Нелюдь
Случилось это ночью на Иванов день. Над Игуменкой нашей как громом ударило, а потом в небе зарево пошло, и в землю стали молнии бить.
По всей деревне в хлевах скотина встревожилась, заревела, дети заплакали, а мы с полатей повскакали, думали – конец света настал. Бабка наша как была в рубахе, простоволосая, свечку затеплила и давай Богородицу читать.
Зарево то вскорости сошло на нет, гроза прошла, и затихло все. Помогла, видать, молитва. Мы, перекрестясь, снова спать легли.
А наутро всех мужиков нашенских согнали на железную дорогу, что за околицей лежит. Там ночью рельсы порвало, налаживать надо, а рабочих рук не хватает. Делать нечего, взяли мы кто кайло, кто лопату, да и пошли.
Приходим – а работы непочатый край. Рельсы все в жгуты покручены, ямы кругом, земля опалена. Отродясь такого не видывали. Не иначе как ночью в рельсы молнией ударило. Хорошо хоть паровозы не шли, не поубивало никого.
Стоим мы, дивимся, а староста наш: «Ну, нечего глазеть, за работу!».
Начали мы, значит, завалы разгребать, и тут Семка Колтун лопату бросил да как закричит: «Нелюдь! Нелюдь!». Мы посмеялись сперва – вот, дескать, что монополька с честным народом делает.
А Семка опять за свое: «Нелюдь!». Стоит белый весь, трясется, и пальцем в яму тычет. Подошли мы посмотреть. Глядим – и правда, нелюдь. Сидит на дне ямы, сам махонький, с пол-аршина, и осклизлый весь, как угорь, глаза рачьи, лапы паучьи, а на концах их клешни да крючья, как на баграх, какими бревна ворочают. Сидит себе, ухмыляется, зубами щелкает и бормочет что-то на языке басурманском.
Нас увидал – подобрался весь да как прыгнет. Я насилу увернулся. А нелюдь из ямы выскочил и пополз, по земле клешнями загребая. Мы бежать. А Прошка Рязанец – тот не испугался, подскочил к нелюдю да кайлом огрел. Тот и затих. Мы думали, помер, ан нет, снова зашевелился, глазами своими рачьими заворочал, и все бормочет, бормочет себе под нос. Только уже не так резво.
Мы кругом нелюдя собрались, начали в него палками тыкать. А староста наш: «Надо в город начальству доложить». Кто-то из наших ему отвечает: «Не, лучше батюшку позвать. Это ж как есть черт из пекла».
Тут гвалт поднялся, заспорили мужики. «Не надо батюшку, опять нас заругает да масонами обзовет. Да и не похоже оно на черта», – кричит один. «А много ты чертей в своей жизни видел? Может они аккурат такие и есть», – говорит другой. А третий: «А может это зверь какой? Отнести его в лес да пусть бегает себе».
Стоим мы так, спорим, и тут подъезжает пролетка, сивой кобылкой запряженная, а в пролетке Семен Ружанский, барин наш. Усадьба его за железной дорогой на холме стоит, и сад вокруг с беседками да статуями.
Барин с пролетки спустился и сразу к нам. Как узнал что тут делается, так озлился страшно, аж пятнами пошел. «Дурачье! – кричит, – Мужики сиволапые! Самих бы вас кайлом, может ума бы прибавилось!».
Откричавшись так, барин платочек батистовый из кармана вынул, нелюдя в него завернул, как младенчика, да в пролетку отнес. Извозчик кобылку стегнул, и покатили они в усадьбу.
Ну а мы, перекрестясь, снова за работу взялись. Нам-то что, наше дело маленькое, а барину, наверно, виднее, как с нелюдем поступить.
***
С того Иванова дня месяц прошел, о нелюде мы уж и думать забыли. Как настала суббота, и начали бабы баню топить да хаты мести, пришла к нам в Игуменку Маврушка с барского имения. У Ружанских она в горничных служила, и хозяйка, Софья Ружанская, кажну субботу ее в деревню посылала за курячьими яйцами, да требовала, чтоб посвежее брала, чтоб прямо из-под курочки. Барыня, говорят, любила под пианину романсы петь, и сырые яйца для голосу пила.
Маврушка, бывало, полну корзину яиц наберет, а после сядет у колодца и давай рассказывать, как баре живут, а вокруг нее бабы да детишки толпятся, мужики и те послушать не прочь. Складно Маврушка рассказывала. То расскажет, как барин акварий себе купил, да напустил туда морских гадов, да тритонов, да левияфанов, да рыб с лицами человеческими. А в другой раз привез срамных девок из столицы и танцы затеял, граммофон завел, а девки в залу вышли полуголые, в перьях все, как павы, и плясать начали, ноги задирая. Или придет, бывало, Езуит… Ну как есть езуит – в черном весь, седенький, в очках и с саквояжиком. Саквояжик свой раскроет, книжки оттуда повытаскивает и перед барином разложит. Барин палец послюнит, книжки те полистает и непременно какую-нибудь да купит. А после Езуита на кухню отправляет и велит его накормить и напоить, да не хлебом с квасом, а тем, что сами баре едят. Езуита этого Маврушка страх как не любила. От него-де серой смердит, и на кухне после него приходится смолку зажигать, чтоб дух этот выбить.
Одним словом, интересно баре жили, не скучали.
Ну и в эту субботу пришла, как водится, Маврушка, полну корзинку яиц набрала, да только глядим – уж обратно спешит, и рассказывать ничего не хочет. Бабы наши вокруг нее собрались: «Что ж ты, говорят, Мавруша, и не расскажешь ничего?». Та только рукой махнула, да побелела вся с лица. «Ох, – говорит, – бабоньки, там сейчас такое деется, что лучше б мне этого не видеть, и не слышать, и не знать».
Наших это, ясное дело, только раззадорило, пуще прежнего стали допытываться, что там да к чему. Поняла Маврушка, что из деревни ее не выпустят, покамест не расскажет всего, да и сдалась. Все выложила как на духу.
Нелюдь-то, оказывается, так в барском доме и живет. Барин его у себя в кабинете держит, в клетке, аки птицу заморскую. И к нему теперь со всей округи баре съезжаются, на нелюдя поглядеть. Да не просто поглядеть, а еще и по душам с ним побеседовать. Баре его «горакулом» зовут. Маврушка как-то у барыни спросила, что значит «горакул», та и разъяснила – не «горакул», а оракул. Это вроде пророка. Будущее он предсказывает, и ни разу еще не соврал.
И так, бывает, съедутся баре, у хозяина в кабинете соберутся, папиросы раскурят и начинают с «горакулом» беседовать – только успевай им вина подносить. Один интересуется, которая лошадь на скачках выиграет. Другой спрашивает, рассчитаются ли с ним должники, или сразу в острог их тащить. Третий – продавать ему свою стекольную фабрику или не продавать. Четвертый... Да мало ли вопросов у господ. Так, бывает, до самого утра сидят, и каждого нелюдь уважит, каждому ответит. И говорит с ними нелюдь языком человеческим. О как. Мы ж когда его в яме нашли, он только хрипел, как удавленник, да бормотал по-басурмански, а теперь, смотри ты, по-нашему говорить научился.
А барин глядит на них, посмеивается, и все им книжицу одну показывает – он, дескать, по этой книжице нелюдя с того света призвал, и нелюдь у него теперь оракулом служит. Вот грех-то!
Утром, как разъедутся баре восвояси, хозяин на клетку с нелюдем бахромчатое покрывало набрасывает, и нелюдь целый день под покрывалом сидит, тихо сидит, не буянит.
Маврушка этого «горакула» боялась до полусмерти. Раз убирала она в хозяйском кабинете, и тут сделалось ей не по себе. Оборачивается – а нелюдь-то клешню сквозь прутья просунул, краешек покрывала отогнул, на Маврушку глазами своими рачьими смотрит и ухмыляется. Она с испугу и сомлела. Уж ее и водой брызгали, и нюхательную соль под нос совали – насилу в чувство привели. А в хозяйский кабинет ее с той поры не пускали.
А барыня нелюдя любит, все квасцами его потчует. Наберет, бывало, полную миску квасцов, сядет у клетки да нелюдя с руки кормит. Страх.
Слушали мы Маврушку, дивились. А она, сказ свой закончив, корзинку взяла и говорит: «Уйду я от Ружанских, ей-богу, уйду. Сил моих нет на все это греховодство глядеть». Сказала и в усадьбу возвратилась. А мы, перекрестясь, по домам разошлись.
***
В ту же ночь прибежала Маврушка назад в Игуменку, да прямиком в наш двор. Хата-то наша с краю деревни стоит. Мы уж спали давно, и тут слышим – на дворе крики да причитания, и на пороге топочут, и в окна стучат. Мы с полатей скатились, за топоры взялись, думали, разбойники ломятся. Смотрим – да нет, не разбойники это, а Маврушка наша. Расхристанная вся, простоволосая, в одной рубахе, а поверх рубахи шаль кое-как повязана. «Ой, беда, кричит, беда, грех-то какой!». Бабка наша ее с ковшика водой окатила, а опосля в кружу браги плеснула и выпить ей дала.
Маврушка выпила, затихла. Мы ее кругом обступили да и спрашиваем: что стряслось-то? А она: «Ой, беда, беда! Барин барыню убил. Канделяброй. По темечку как даст, она и преставилась». И тут затряслась Маврушка, в волосья себе вцепилась, глаза закатила. Бабка ей снова с ковшика в лицо плеснула. Оклемалась Маврушка да и начала рассказывать. Барыня-то, оказывается, уж неделю как хворала. И все из-за нелюдя этого. Она его, по своему обыкновению, квасцами с руки кормила, а он ее зубами за палец и тяпнул. А в нелюде какая-то зараза была, и зараза та барыне передалась. С той поры она и слегла, не пила, ни ела, с постели не вставала. Барин доктора так и не позвал, комнату, где больная лежала, на ключ запер, а прислуге строго-настрого наказал к хозяйке не входить. Одна Маврушка день и ночь под дверью сидела, да за душеньку Софьи Ружанской молилась. Любила она барыню свою, Маврушка-то.
А этой ночью барыня с постели поднялась, и дверь запертую вышибла – откуда только силы взялись. Как была, босая, в ночной сорочке, побрела барыня к барину в спальню. На Маврушку и не глянула, будто вовсе ее не приметила. Вошла она, значит, к барину, и дверь за собой прикрыла. Барин что-то говорить начал, вполголоса, а потом барыня как закричит, да страшно так, не по-человечески, будто дикий зверь воет.
Маврушка, как крики услышала, в хозяйскую спальню вбежала, а там барин в турецком халате на ковре стоит, в руке его литой подсвечник, у его ног барыня лежит, не шевелится, и все вокруг – и ковер, и подсвечник, и хозяйский халат – кровищей заляпано. Посмотрел барин на Маврушку страшными глазами да как рявкнет: «Что уставилась, дура? Вон пошла!».
Повернулась Маврушка и побежала. Сама не помнит, как до Игуменки добралась.
Рассказывает Маврушка, а сама трясется, трясется, как в лихоманке. Да мы и сами напугались, дело-то нешуточное. Стали рядиться, как поступить, может в город бежать, начальству доложить? А бабка наша головой покачала и говорит: «К начальству пойдешь – потом сам же виноватый окажешься. Не наше это дело. Баре кашу с нелюдем заварили, пусть сами и расхлебывают».
На том и порешили. Успокоили мы Маврушку, как могли, да к старосте отвели. Изба у нас махонькая, гостя некуда положить: на полатях Антоха, брат мой, с женкою спят, на печи бабка, да еще малышня по лавкам. А у старосты дом побольше нашего будет.
Старостиха, добрая баба, Маврушку в дерюжку закутала да в горницу повела. А мы, перекрестясь, стали утра дожидаться.
Наутро, чуть день забрезжился, слышим – у дома коляска остановилась, и в сенцах постучали. Бабка с печи: «Памва, поди открой». Отпираю дверь – а на пороге Карпович Федор Матвеевич, наш земский врач. Докторов у нас в деревне не особо жаловали, но этот был ничего, толковый. Шли к нему люди, кто с чирьем, кто с золотухой, а он не орет, не ругается, как другие, а выслушает с уважением, посмотрит, пургенцом попользует. Толковый, в общем. Бабка говорит, это от того, что он молодой еще, а как с десяток годков в больничке отработает, тоже орать начнет.
Стоит он, значит, на пороге, а сам белый весь, глаза вытаращены, чемоданчик свой обеими руками к груди прижимает, а руки-то трясутся.
«Здорово, – говорит, – как там тебя…»
«Памва».
«Памва… Павел, что ли? Скажи-ка, а первач у вас имеется?».
Я ему: «Ну это как сказать. Может, и имеется».
А он мне: «Так неси, если имеется. Я рассчитаюсь», – и ассигнацию мне в руку сует.
Земский врач наш, к слову, непьющий был. То есть, совсем непьющий. Люди у нас в Игуменке небогатые, и с доктором все больше натурой расплачивались. Кто сала кусок привезет, кто яиц десяток, то колбаску домашнюю, а кто и бражки жбан. Доктор все брал, не брезговал, только от бражки отказывался. «Я, дескать, придерживаюсь трезвеннического образа жизни, и вам то же самое рекомендую». Прямо так и говорил.
А тут, смотри ты, первач ему понадобился. С чего это вдруг? Глянул я на него, вижу – человеку совсем худо. Ну и не стал я его расспрашивать, пошел в клеть, принес бутыль, тряпицей заткнутую.
Доктор бутыль ту откупорил и давай глушить из горла, как заправский пьяница. В сильном, видать, расстройстве чувств был трезвенник наш.
Стоит он так, из горла глушит, а я его и спрашиваю: «Вы никак из усадьбы едете?». Он кивнул, от бутыли не отрываясь. А я ему снова: «А это правда, что барин барыню канделяброй насмерть зашиб?».
Доктор аж закашлялся, и головой затряс: «Нет! Нет, вздор! Никакого смертоубийства не было. Софья Ружанская скончалась от расширения сердца».
Ну, от расширения, значит от расширения. Доктору все-таки виднее.
Помог я доктору в коляску взгромоздиться, а то он с непривычки еле на ногах стоял, сунул ему в одну руку чемоданчик, в другую початую бутыль, извозчик лошадку стегнул, и укатили они.
А Маврушка в тот же день расчет взяла и в город сбежала. Не могла больше в усадьбе оставаться.
Похоронили Софью Ружанскую на сельском кладбище за перелеском. Там у Ружанских собственный склеп имелся, а над склепом башенка из красного кирпича поставлена, и оконце с цветными стеклами. Красиво.
Отнесли туда барыню в закрытом гробу и в склепе оставили, батюшка заупокойную отслужил, а барин велел всем бабам нашенским по рублю раздать, а мужикам по чарке налить. Так и помянули барыню.
По Игуменке долго еще разговоры ходили – что ж там на самом деле было, соврала Маврушка или нет, убил хозяин барыню или она сама померла. А староста наш, поразмыслив, сказал: «Коли б было смертоубийство, приехали б жандармы из города и барина бы в острог забрали. Стало быть, барыня сама от расширенья сердца померла, как доктор сказал, а Маврушке с недосыпу привиделось. И неча тут сплетни разводить».
Может и так. Да только после смерти супружницы барин сам не свой сделался. Господ в усадьбу к себе больше не звал, танцев с граммофоном не устраивал, да из дому почти не выходил. А потом стала от него прислуга разбегаться. Поговаривали, будто барин умом тронулся, целыми днями сидит в своем кабинете за столом, перед ним клетка с нелюдем, а на столе книжки горой навалены. И барин все книжки те листает, листает, потом из-за стола вскакивает и начинает на полу круги рисовать. Потом в середину круга клетку с нелюдем поставит, книжку раскроет и принимается оттуда заговоры читать, да только все без толку. Осерчает барин, книжку себе под ноги швырнет и начинает на нелюдя кричать: «Да исчезни же ты! Исчезни!». А нелюдь, гад такой, не исчезает, сидит себе, ухмыляется и на языке своем басурманском бормочет.
***
Как минул яблочный Спас, пришла в Игуменку напасть. Началось с того, что старостихину корову зверь завалил. Да не просто завалил – всю глотку до самой кости ей выгрыз, и брюхо напрочь выел, даже кишок не оставил, и тулово когтями порвал, так что с ребер клочья свисали.
Уж так плакала старостиха над коровкой своей, так плакала, а мужики хмурились. Это ж дураку понятно – ни рысь, ни волк, ни медведь такого сотворить не могли. Не иначе как волколак к нам в деревню повадился.
Сняли мы двустволки со стен, колья навострили, топоры наточили – собрались дать волколаку бой. Как солнышко зашло, спустили мы всех собак с цепи, а сами за деревню вышли да лицом к лесу залегли. Волколак-то наверняка со стороны леса шел.
Сидим мы, значит, ждем, уж месяц в небе показался, а волколака все нет и нет. И тут слышим – в деревне собаки развылись и разбрехались, а в хлевах скотина заревела. Перехитрил нас волколак, стороною обошел. Мы разом с места сорвались и назад в деревню помчались. Прибегаем – а там уж затихло все, и собаки, все как одна, с выгрызенными глотками и выеденными животами валяются.
Бабы нашенские в тут ночь спать не ложились, все в избах сидели и в окна глядели, да только ни одна волколака не приметила. Только бабка наша говорила, будто через деревню что-то черное пронеслось и к перелеску побежало. Туда, где кладбище.
На другой день пошли мы к батюшке нашему с поклоном, уж просили его, молили – пусть молебен какой отслужит, или Игуменку освятит, чтоб волколака того отвадить. Батюшка нас выслушал да как заругался, как руками замахал. «Вздор, – кричит, – мракобесие! Волколаков в природе не существует, а собак ваших медведь задрал. Вот его и ищите». Хотели мы ему разъяснить, что в лесах наших медведей отродясь не водилось, да он и слушать не стал. Выгнал всех вон.
Что ж, делать нечего, придется нам с волколаком своими силами биться.
Как ночь настала, мы спать не ложились, все по домам сидим, кто с топором, кто с двустволкой. Волколака поджидаем. Уж на небе звезды высыпали, и месяц взошел, и тут страшный крик прошел по деревне. Вдова Андросиха из хаты выбежала, волосы на себе рвет и вопит как оглашенная: «Спасайте! Спасайте!».
Ну, мы сразу на улицу. И вот тут-то мы волколака и узрели. Здоровый такой, черный, склизкий, как угорь, бежит на трех паучьих лапах, а в четвертой сынишку Андросихи держит. И резво так бежит, по колдобинам скачет, через плетни одним прыжком перемахивает.
А Семка Колтун в волколака пальцем ткнул и говорит: «Да это ж нелюдь! Ей-богу, нелюдь. Тот самый!».
Тот, да не тот. Которого мы на Иванов день в яме нашли, махонький был, с пол-аршина всего. А этот – здоровый, в рост человека. Или это он на барских квасцах так вымахал?
Запалили мы паклю да следом за нелюдем побежали. Староста наш кричит: «Мужики, на два отряда разделяйся! В загон его, в загон!». Так и сделали. У самой околицы догнали мы нелюдя и в клещи взяли. Нелюдь к плетню прижался, рычит, огрызается, а мальца Андросихи у себя под брюхом держит, не выпускает. Подошли мы к нелюдю поближе, паклей его осветили. Смотрим – мать честная, да это ж барыня! Покойная Софья Ружанская. Точнее сказать, лицо как у барыни, а лапы и тулово как у нелюдя.
Мы давай нежить эту кольями бить, и горящей паклей в нее тыкать. Из ружей палить нам староста запретил, чтоб, значит, в мальца не попасть. Нежить все рычала да скалилась, а потом сынишку Андросихи выпустила и побежала назад в деревню, а мы за ней.
Загнали мы ее в баню, дверь завалили, а сруб дегтем обмазали, паклей обложили да и подожгли. Уж как она там выла, стонала, по горящему срубу металась, в стены билась, в двери скребла. А потом затихла. Сгорела банька дотла, и нежить вместе с ней.
А мальца Андросихи мы с трех ведер окатили, он и оклемался, задышал. Живой остался.
Под утро, когда на пожарище уголья остыли, пошли мы посмотреть, что с нежитью стало. Осталась от нежити одна туша обгорелая, лежала она посреди праха, ребрами светя да лапы свои паучьи к небу задравши. Ничего человеческого в ней не было. Нелюдь он и есть нелюдь.
А вскорости барин наш в Игуменку приехал. Прознал, видать, откуда-то, что в деревне стряслось. Приехал в пролетке, сивой кобылкой запряженной, да только кобылкой барин сам уже правил. Извозчик-то его сбежал давно.
Взошел барин на пепелище, шапку с головы снял и на тушу обугленную посмотрел. А после, ни слова не сказавши, в пролетку сел и назад в имение уехал.
После того случая батюшка наш Игуменку таки освятил, и кладбище, а в особенности – склеп Ружанских. Там ведь страх что творилось. Гробы все были вдребезги разбиты, кости из них повываливались и вперемешку на полу лежали. Один лишь гроб барыни целехонький стоял, вот только крышка с него была сброшена, и пустой он был.
А барская усадьба сгорела в ту же ночь.
Из города жандармов понаехало, а с ними судебный следователь и доктор – не наш земский, а какой-то важный, аж из Питера. И с ними третий еще – седенький такой, в очечках, в сюртуке черном с хвостами и с чемоданчиком. И смердит от него, как от аптекаря, будто всю свою жизнь яды смешивал.
Долго они по сгоревшей усадьбе шарили, да наших мужиков и баб трясли, расспрашивали. Подозревали поджог и смертоубийство. Про нелюдя они, конечно, не поверили, да и как докажешь? Если б мы могли хотя б тушу обугленную показать, да и того не было. Туша та под солнышком до полудня пролежала и в пыль рассыпалась.
Судебный с доктором еще денек по Игуменке пошарили, и составили заключение: самоубийство. Барина, говорят, в его кабинете нашли. Тело обгорело сильно, а в руке револьвер был зажат, и башка навылет прострелена. Он, стало быть, сам себе пулю в лоб пустил, а когда падал, подсвечник опрокинул, оттуда и пожар. Самоубийство совершено было в приступе умопомешательства, вызванного тоской душевной по почившей Софье Ружанской. Погром в фамильном склепе Ружанских тоже барин учинил, опять-таки в припадке буйства.
А седенький тот сумасшествие барина подтвердил. Они будто бы с Семеном Ружанским уже давно знакомство водили, «по букинистическим вопросам», и в последнее время начал он в барине признаки умопомешательства замечать.
На том они разбирательство свое закончили и обратно в город убрались.
С той поры нелюди в Игуменке больше не показывались. А сгоревшая усадьба так и осталась на холме стоять. Сад вокруг нее выгорел, а каменные беседки да статуи уцелели, только черными сделались. И каждый раз, когда мимо черного этого холма пассажирский проходил, машинист замедлял ход и сигнал давал, а пассажиры к окнам так и приклеивались, на страх этот Божий посмотреть.
Врач наш земский Федор Матвеевич тоже вскорости помер. Он ведь всю свою жизнь трезвенником был, а тут начал глушить горькую, да так, что совсем с круга сошел. Больничку свою забросил, болящих не принимал, все взаперти сидел и пил не просыхая.
До конца лета пил, а под осень возле Игуменки под паровоз кинулся. Машинист-то его издали заприметил, сигналил ему, сигналил, а он будто и не слышал, стоял на рельсах и на сгоревшую усадьбу смотрел. А потом паровоз на него налетел. Распластало как куренка, прости Господи. Машинист по тормозам дал, но машину сходу не остановишь, так что его еще с полверсты по рельсам волоком протащило.
Из города снова судебный с жандармами приперся, и велел мужикам нашим вдоль путей «останки» собрать. Там я и сплоховал. Стошнило. Я ведь в жизни крови не боялся, мы с братом под каждое Рождество кабанчика разделываем, и ни разу меня не замутило, а тут не выдержал. Человек все-таки.
Вот староста наш покрепче будет. Он же в государевом войске служил, на турецких полях бывал, а там людей и не так распластывало.
Так вот староста наш, прежде чем судебный из города приехал, самолично доктора обсмотрел да из кармана его записочку вынул. Сам я ту записочку не читал, неграмотный. Староста ее прочел, а опосля нам пересказал.
В той записочке каялся доктор, что согрешил страшно. Поддавшись на уговоры и подкуп, составил он фальшивое заключение о смерти Софьи Ружанской. На самом деле страдала она не расширением сердца, но неизвестной науке болезнью, от которой все тело чернеет и подвергается пугающим видоизменениям. И кроме того, пациента поражает зловредная мозговая горячка, вызывающая приступы буйства. В припадке горячки барыня совершила нападение на Семена Ружанского, мужа своего, и тот, обороняясь, ударил ее бронзовым подсвечником, что и стало причиною смерти.
Однако ж убийство было непредумышленным, и, стало быть, на Семене Ружанском греха никакого нет. А вот он, Карпович Федор Матвеевич, совершил преступленье против всего рода человеческого, сокрыв от науки неведомую болезнь, которая, несомненно, является заразной. По всем признакам, мозговая горячка перекинулась и на барина, отсюда и пожар, и самоубийство, и прочие непотребства.
Посему считает он себя не в праве ни практиковать медицину, ни ходить по этой земле, и призывает всю ученую общественность тела покойных Семена и Софьи Ружанских из склепа извлечь и подвергнуть тщательному изучению, дабы распространения страшной болезни не допустить.
Ну и так далее.
Записочку ту староста судебному так и не отдал, ну и мы смолчали, даже батюшке ничего не сказали. Все мы, игуменские, только одного и хотели – скорее эту историю с нелюдем позабыть.
***
День за днем – и год миновал. Зимою в барской усадьбе стены обвалились, а по весне все крапивой да снытью поросло. На месте сгоревшего сада молодая поросль поднялась. Как с околицы глянешь – так и не верится, что там когда-то барский дом стоял.
А под Иванов день снарядила нас бабка в Изяславск за хомутами. Взяли мы с Антохой, братом моим, телегу, кобылешкой запрягли да поехали.
Приезжаем – а в Изяславске ярмарка идет. Ну, мы поскорее за хомуты рассчитались и пошли ту ярмарку смотреть.
А на ярмарке народу-то, народу, шум, гам, пыль столбом. Кругом коробейники стоят, всякой всячиной торгуют - тут и шелковые ленты, и картинки цветные с левияфанами, и леденчики сахарные, и пряники расписные. Детишки все на каруселях катаются, смеются, а у взрослых свои забавы.
Мы с Антохой по прянику купили, посмотрели шарманщика с ученой обезьяной, потом попугая, что счастливые билетики клювом таскал, потом мужика разрисованного, потом «волшебный ящик», в нем окошечко специальное проделано, заглядываешь – а там картинки со срамными девками. Смех. Мы с Антохой возле того ящика толчемся, от окошечка друг друга отпихиваем, и тут слышим – «Нелюдь! Нелюдь!».
Переглянулись мы – и скорее туда, где про нелюдя говорят. И что ж мы видим? Посреди ярмарки прилавок поставлен, над ним пестрое полотно натянуто, а за прилавком – седенький, тот самый, что после пожара к нам в Игуменку с судебным приезжал. Сидит в своих очечках и сюртуке с хвостами, да сбитень с баранками попивает. А перед ним закупоренная банка стоит, в ней что-то прозрачное налито, то ли вода, то ли спиритус, а в прозрачном наш нелюдь плавает. Точь-в-точь такой, каким мы его тогда в яме нашли: с пол-аршина ростом, тулово склизкое, глаза рачьи, лапы паучьи, и ухмыляется. А вокруг люди стоят, дивятся, да седенькому на прилавок денежку бросают.
Перекрестились мы с Антохой да пошли оттуда потихоньку. Хомуты на телегу погрузили, кобылешку напоили, и домой в Игуменку поехали.
Нам-то что, наше дело маленькое, а седенькому, наверное, виднее, как с нелюдем поступить.
Свидетельство о публикации №212072500900