Гирька, похожая на шафран

Следующая станция курдская! И тут же видишь эту курдскую станцию, подъезжает поезд со стуком и свистом, а на перроне курдиянки, замотанные в платки, продают вишнёвые палочки. Маленький город мелко посыпан пылью, похожей на виноградную пыльцу, которая пляшет в восходящих струях воздуха, тепло, так тепло, но уже паучки перелетают свою Вселенную, отпустив радужные нити по ветру, и оттого начинаешь понимать, что осень уже наступила. Осень это пора жареных каштанов, дорогой.
Купили мы по пакетику этих каштанов, горячих, надтреснутых каштанов, от которых валит пар, потому что холодно, редкий холод для наших краёв, идём себе, гуляем, никого не трогаем. И видим, Омарик стоит на углу улицы Кецховели, заметил нас, но отвернулся, делает вид, что не увидел. Бежать уже поздно, он догонит, он взрослый, а мы дети, отнимет каштаны, но будем идти дальше, нет подожди, давай выбросим и растопчем, чтоб ему не досталось, слушай у меня в портфеле пахнущая селёдкой гирька, которую мы утащили в магазине "Азрыба", помнишь, гирька с талией, к которой я привязал верёвку, если её достать и крутить, Омарик не подойдёт - заочкует, я его знаю, он только на мелких рыпается, а так он овца, мне папа говорил.

Папа приехал, он весёлый, от него вином пахнет, в костюме, на рукавах красивые брошки с розами, снимает их, видя, что я смотрю на них и дарит - ему ничего не жалко. Слово необычное - запонки, запомни, запонки.
Лиля, а у меня есть запонки, мне отец подарил, с розами. Лиля рыжая, у неё волосы как медная проволока, которой моя бабушка натирает сковородки, тоже медные - старые, такие же, как она сама. Папа у Лили врач, он умер. Умер, что это такое? Это уехал, далеко-далеко уехал, и не вернётся больше. Мой папа тоже уехал. Нет, твой папа сидит. Что это значит? Мама говорит, что мне не нельзя с тобой дружить.

Станция курдская! Курды жили у нас, на соседней улице, у них была куча детей, и они были нищие. А мы нищие? Мы обыкновенные.
А вот и дом наш - до него надо немного пройти, пять или шесть домов миновать, вот он, наш дом, улица Павлова, яблони старые три штуки, и груша одна. Одна единственная, она не наша, но какие вкусные у неё плоды - в сто раз лучше наших яблок, может, и в тысячу. А за домом - чьи-то огроды, сады, а надо всем - гора Машук, похожая на обёрнутый в зелёную фольгу шоколадный трюфель.

Реббе Элигулашвили любит трюфели, один трюфель - один стакан "армуды" с чаем. А мы смотрим, как он пьёт чай, сосредоточено, аккуратно ест трюфель, посасывает его, зубов у него нет, а пальцы тёмные, как корни дерева. Внутри каждого трюфеля - орешек, но реббе не может его съесть, и около него на столе - небольшая кучка орехов. Реббе думает о чём-то, мечтательно глядя вверх, не смотрит на нас, "армуды" дымится, потом он опускает глаза, замечает, что мы глядим на него, улыбается и достаёт из коробки трюфеля, нате, ешьте, говорит. Мы берём по одной штуке, держим в руках, есть неудобно, шоколадные конфетки тают, тают, исчезают на глазах.

На глазах отчего-то пелена, ничего толком не разглядеть, и воздуха не хватает, тянет тебя куда-то наверх, а вот ты и выходишь на свет, это же море, ты бы в море, а теперь всё видно, теперь и звуки появились, и много-много света. Столько света бывает, только если в нашем Баку выпадает снег - кругом слепящий свет, такой, что смотреть больно, правда, не каждый год такое удовольствие. А в тот год, когда снег у нас выпал, Габо Элигулашвили умер, и мы с дедом пошли в его дом, и я всю дорогу думал, как должны выглядеть его мёртвые глаза, и боялся идти, но деду не говорил, и когда мы вошли в дом, я даже зажмурился, дом был до краёв полон плача, как стакан "армуды" - чая, но когда я открыл глаза, то не увидел ничего страшного, был только лежащий на полу небольшой свёрток полосатой материи, в который превратился реббе, а вокруг него горело множество зажжённых свечек.
Как будто созвездие маленьких звёзд над Машуком, куда мы поднимались с братом - брат толстый и лысый, а я маленький, хотя он младше меня на два года, совсем непонятно, как это он быстрее меня вырос. Но я не прощу ему никогда, что он сбежал, оставив меня на груше, потому что я не смог спрыгнуть, зацепился штанами, и хозяин груши, казак, поймал меня, и отлупил ремнём, но я не плакал, потому что было стыдно - воровать нехорошо, и сказал мне дед, что ты сын своего отца, яблоко от яблони, а мне не нужны наши яблоки, они никуда не годятся, только разве на компот, а вот груши, соседские груши - совсем другое дело. Но брать их было нельзя, нужно просто пойти на базар и купить, ведь мы же не нищие, в конце концов?
Как эти наши соседи, у которых куча детей, и все голодные, они курды, говорила мама, и с ними не надо дружить. А я и не хочу - мне хочется дружить с Лилей, красивой рыжей девочкой из дома напротив. Они ашкеназы, не так давно переселились к нам, и я видел, как папа забирает её из школы, папа у неё маленький, не то что мой, огромный, но лилин папа - доктор, а мой "уголовник", но я не верю, что такой большой мой папа может стоять в углу, да и что ему там делать?

Папа, а на меня напал Омарик, когда мы с Яшей гуляли в молоканке!
Ты чего, Омарика боишься? Ты что, не мой сын? Дай ему гирей по морде!

А гири были в полуподвальном магазине напротив бакинского Дворца Ленина - там продавали молотки и гвозди, а гвоздей было множество разных видов - от больших, похожих на карандаши, до крохотных, сапожных. Продавец был дядя Натан, полный, круглый, краснолицый, в жилетке и ермолке, похожий на воздушный шар. Он взвешивал гвозди на весах с двумя чашами, уравновешивая гирьками. Мы с дедом зашли в магазин, дед купил сапожных гвоздей, и они с Натаном принялись о чём-то долго разговаривать, а я смотрел на гирьки, стоявшие, как разобранная матрёшка, по размерам, начиная от самой здоровенной и до самой маленькой, крохотной гирьки, и эта гирька мне так понравилась, что я взял её и спрятал в карман. А потом пришёл ещё покупатель, и дядя Натан принялся взвешивать, а маленькой гирьки нет, и он стал шарить по столу, а потом искать за прилавком, кряхтя и одышливо дыша, периодически выглядывая оттуда, и его расстроенное лицо стало совсем багровым, а мне стало стыдно и жалко Натана, но я не мог подложить гирьку обратно, не мог, не мог.
Ведь гирьки уже нет, а вместо неё остался жареный каштан и я расколупываю его ногтями, тёмными от сажи, и всё никак не могу раскрыть, чтобы извлечь сладкую сердцевину. Да кто так делает, смотри как надо, говорит Омарик, эх вы, даже не умеете каштаны шёлкать, берёт мой каштан и разламывает, обжёгшись, помахав в воздухе рукой, достаёт каштановое ядро и даёт мне. Я говорю Омарик, хочешь каштаны? Он морщится, говорит, нет, не люблю, но я беру и отсыпаю часть их из кулёчка в карман омарикиной куртки. Тот ворчит, но вскоре достаёт один и начинает его ломать. Так и идём по улице Кецховели, поедая каштаны, только Омарик невысокий, худой подросток, с одной седой прядью у виска, которая у него от рождения, а я большой, полный, сорокалетний, и Омарик смотрит на меня снизу вверх и улыбается чему-то, а я думаю, как странно что наш с ним маленький город мелко посыпан пылью, похожей на виноградную пыльцу, которая пляшет в восходящих струях воздуха, тепло, так тепло, но уже паучки перелетают свою Вселенную, отпустив радужные нити по ветру, и оттого начинаешь понимать, что осень уже наступила. А мы идём к вокзалу, куда со стуком и свистом прибывает поезд, где стоят курдиянки в платках, со своими вишнёвыми палочками, и пора просыпаться на Курской, и пора выходить, и ты только тогда начинаешь понимать, что вся твоя жизнь это всего лишь путь во мраке, в подземном поезде, движущемся по кольцу.


Рецензии