Памяти друга

25 февраля на 83 году жизни скончался патриарх кузбасской литературы Владимир Мазаев.
Мир праху его и долгая память в сердцах, знавших этого удивительно скромного и необычайно талантливого человека.
Владимир Михайлович был моим первым редактором прозы. Им отредактирована и рекомендована к печати в журнале "Огни Кузбасса" моя первая и думаю самая удачная повесть в новеллах "Только память". Можно сказать он меня вытащил из литературного небытия, продолжавшего более 20 лет с выхода моей первой стихотворной книжки.
Ниже фрагмент из книги Владимира Мазаева "Крутизна" опубликованный в своем роде единственном  приложении к газете Кузбасс "Круг чтения" под редакцией  уникального, талантливого журналиста Василия Борисовича Попка.
В заставке скан с газетной публикации моего  письма к Владимиру Мазаеву, но уже с другой, областной газеты бывших "Рабочих комитетов Кузбасса".


                Владимир МАЗАЕВ
                Без слезы. Смиренно. По-христиански.

Я плыву в топольники, небо надо мной густеет, перехлёстнутое голыми ветвями. Ветер уходит в вышину, солнечные лучи буравят мутноватую глубь. Опахивает волной винный дух преющего дерева. Тут же уступает другому -горьковато-пьянящему запаху цветущего таволжника, которого отсюда ещё не видно. Эти запахи! Они пуще воспоминаний будоражат память, кружат голову. Я начинаю волноваться, бестолково верчусь - словно передо мной вот сейчас, сию минуту, раскроется тайна, и я не переживу минуты, если упущу её.
Обгоняю запоздалую льдинку с вмёрзшими катышками заячьего помёта. Подмытая где-то в верховьях берёзка плывет так давно, что уже выбросила, как флаг, зелёную веточку. На кусочке коры сидит паучок-крестовик, сгорбившись от горя. Осторожно задеваю кору веслом, паучок вдруг оживает, цепляется за весло, прытко бежит по веслу в лодку.
Я смотрю на неколебимые, как колонны, тополя. Чёрные в обхват стволы поклёваны льдом, заскорузли от времени, и трудно представить, что в них, как и в плывущей, оторванной от земли берёзке, гудит пробудившаяся жизнь.
Откуда в наших таёжных и боровых краях эти тополя, эта удивительная роща, растянувшаяся поймой реки на километры? Далеко за рощей, на уклоне Пургиной гривы, высятся камни крепости, заложенной еще сибирскими первопроходцами. Молва доносит: защищаясь от набегов джунгарской конницы, первопроходцы обнесли крепость вбитыми в землю кольями. Колья были из чёр¬ного тополя и принялись - с годами образовалась роща. Я верил в эту легенду в детстве, хочу верить в неё и сейчас, хотя опыт и подсказывает: тополя не могут жить так долго, а молодой поросли здесь давно никто не видел.
Если завтра вскарабкаться повыше, в самый носок вон той рыжей скалки, то можно охватить взглядом всё — и синью окрашенную тайгу, и блескучие кондомские разливы до горизонта, и подковку железнодорожного моста, и совсем вдали сломы крепостных стен, и кривящиеся “крыш корою” — приплюснутые кварталы старого города.
А ещё, коль напрячь слегка воображение, можно увидеть золото крестов и зелёные купола белокаменного храма, в котором когда-то венчался Достоевский.
Большая и трагическая любовь великого человека освятила эти, дорогие
моему сердцу окрестности. Вот что в такие минуты трогает и тихо, до горечи изумляет, будоража память и этим врачуя её.
И забывается мудрый библейский совет хранить себя больше в молчании.
...Уездный Кузнецк, важный некогда форпост в оборонной линии южной Сибири, слыл уже захолустьем, дремотной Азией, когда в него занесло “унтера” Сибирского штрафбата Фёдора Достоевского, вчерашнего каторжника.
Занесло же его туда “грозное чувство” к молодой женщине, белокурой красавице Марии Исаевой. И “занесло” как нельзя вовремя.
Позднее он признается безжалостно в письме к другу: “Я увидел её! Что за благородная, что за ангельская душа. Она плакала, целовала мои руки, но она любит другого... Я провёл не знаю какие два дня, это было блаженство и мучение нестерпимые!.. Её сердце опять обратилось ко мне. Она мне сказала: “Не плачь, не грусти, не всё ещё решено; ты и я и больше никто! Я уехал с пол¬ной надеждой... Письмо за письмом, и опять я вижу, что она тоскует, плачет и опять любит его более меня!..”
Но вот наконец-то (наконец-то!) все позади. И ненавистный мундир штрафника с красными погонами и красным тугим воротником. И унизительное (при его-то феноменальной мнительности!) соперничество с “мальчишкой”, учителем приходской школы Вергуновым. И победа над ним! И мучительные поиски денег на свадьбу. И “пышное”, многолюдное венчание в Одигитриевской белокаменной церкви, где “шафером по жениху” был не кто иной, как сам “соперник”, учитель Вергунов (невероятно, необъяснимо, но факт). И долгожданный, поистине выстраданный отъезд в Россию.
Когда же, умиротворённый и счастливый, едет он в купленном им тарантасе с дремлющей на его плече женщиной, женой — шепча: “Великодушная моя! Нежданная моя освободительница!” - он, могучий знаток человеческой души и прорицатель (недавно ещё утверждавший, что у женщин чувство берёт верх даже над очевидностью здравого смысла”), — он не знает, не догадывается, что в каких-то верстах позади, тем же ходом, следует “побеждённый”. И что жена тайно шлёт ему записки: где они остановятся, где заночуют...
Эта жалкая комедийная коллизия находит продолжение в Твери, где Достоевскому разрешено было жительство. А позже - во Владимире...
Марья Дмитриевна уже серьёзно страдает нездоровьем. Несмотря на это, супруг её вынужден часто и подолгу отлучаться в Санкт-Петербург по своим литературным делам. Немного позднее - и за границу, лечиться гастейнскими водами и морскими купаниями (от эпилепсии).
В один из хмурых осенних дней, возвратившись из очередной длительной поездки, он чуть ли не в дверях комнаты, где лежит больная жена, сталкивается лоб в лоб с ... учителем Вергуновым!
Можно себе представить изумление супруга. Его великое потрясение и его праведный гнев!
Взбешённый, на грани эпилептического припадка, вбегает он к жене.
Та сразу поняла - случилось ужасное...
Какие слова находит он, непревзойдённый словотворец? Что та, которую он с малолетним сыном увёз от нищеты, от “поганого общества”, от вечного прозябания в захолустной дыре, - размазала его как тряпку? Что сам он - жалкий слепец, считавший её преданной, повенчанной женой? Неужели это о ней, боже мой, о ней, страстно любимой, писал он, ещё живя в Семипалатинске: “Вдруг слышу, что она дала слово другому, в Кузнецке, выйти замуж... Я был поражён как громом, я заметался, упал в обморок и проплакал всю ночь... Я погибну, если потеряю своего ангела: или с ума сойду, или в Иртыш”...
А что же виновница этого некогда действительно “страшного, грозного чувства”? Чем могла ответить ему она, уже неизлечимо больная, только что простившаяся с любимым человеком, который любил её - отчаянно и безнадежно -до последних её земных дней? Схитрить? Заломить руки в горьком покаянии? Пасть на колени? Она была умной, горделивой, “с недюжинным интеллектом женщиной, не умевшей говорить против своего сердца” (слова Достоевского).
И она - не то защищаясь, не то нападая, а скорее от смертельно невыносимой затянутости узла, бросала ему в его искажённое “нервною болью” лицо: - Да, я полюбила его! До нашего ещё венчания! И ты об этом знал!.. Если бы не нужда проклятая... руку толкнула... принять твоё подаяние!.. У тебя нет сердца! Ни одна порядочная женщина не могла бы полюбить бывшего преступника! Ты не человек - дьявол...
Прижав к вдруг зарозовевшим губам платок, она повалилась на подушки.
А его, задохнувшегося от горловых спазм, обожгло страшным ощущением - он снова на Семёновском плацу, на эшафоте, привязан к столбу, в глазах чёрная, могильная духота савана, и щелчки в морозном воздухе взводимых ружей отщёлкивают ему его последнюю предсмертную минуту...
В своей книге воспоминаний об отце дочь Достоевского пишет: “С растерзанной душой он слушал безумную исповедь жены... Он был охвачен ужасом перед Марьей Дмитриевной, покинул её и бежал в Петербург, где искал утешения у брата Михаила... Ему было сорок лет, и он ещё не был любим...”.
И тут припоминается - и совсем некстати! - что в это самое время у него полыхает эмоциональнейший, на грани фола, роман с юной взбалмошной “нигилисточкой” Полинькой Сусловой, начинающей писательницей, из романтического загранпутешествия с которой он только что вернулся (и которая, к слову, опубликует в своё время книгу “Годы близости с Достоевским”).
Парижское письмо Достоевского затронутой поры - к Варваре Дмитриевне, старшей сестре его жены: “Напишите мне, голубчик, обо всём, что знаете и что услышите о Марье Дмитриевне. Беспокоюсь я ужасно и сердечно об её здоровье. Дай ей Бог лучшего!..”.
И следом, уже из Турина (сентябрь 1863 года ), горькое сетование брату Михаилу на то, что в очередной своей встрече с рулеткой он “проигрался весь, совершенно, дотла”. На что брат Михаил довольно логично ответил ему: “Как можно играть дотла, путешествуя с тем, кого любишь?” (Хотя мог бы, кажется, позволить себе по-братски съязвить: ...и когда дома больная в чахотке жена...).
Комментировать сие я не в силах, ибо “прилипе язык к гортани моей”...
15 апреля 1864 года Достоевский — Михаилу:
“... Вчера с Марьей Дмитриевной сделался решительный припадок: хлынула горлом кровь и начала заливать грудь и душить... Все мы были около неё. Она со всеми простилась, со всеми примирилась, всем распорядилась... умирает тихо, в полной памяти…”
И в тот же день, вечером:
“Милый брат Миша,
Сейчас, в 7 часов вечера, скончалась Марья Дмитриевна и всем вам приказала долго и счастливо жить (её слова). Помяните её добрым словом. Она столько выстрадала теперь, что и не знаю, кто бы мог не примириться с ней...”
Так вот. Сдержанно. Без слезы. Смиренно. По-христиански. У великого человека и семейная драма умеет быть великой.
                Из книги “Крутизна”


Рецензии