Возвращение
- Гадят? – переспрашивал Артем. – Ну и что, что гадят. Это у них такая форма благодарности. Как у некоторых людей.
Надзиратель, почему-то считая, что эти слова относятся к нему, мгновенно умолкал и, насупившись, хлопал дверцей дверного окошка. Артем не очень-то обращал на это внимание, так как его такой странный поворот настроения надзирателя даже забавил. В самом деле, с чего это он решил, что это может относится к нему? Чем это он может быть мне благодарен, и отчего это я могу рассчитывать на его благодарность? Может, мне это просто показалось, но все равно выходит смешно и глупо. Он посмеивался, а в ответ у решетки, выходившей на улицу, ворковали голуби и дрались друг с другом за мелкие остатки крошек да по-старчески шаркали по коридору сапоги невесть на что обиженного надзирателя. Потом голуби улетали, и он долго смотрел на квадратный кусок неба, то перечеркиваемый инверсионным следом пролетавшего самолета, то показывающий бесконечный театр ветра и облаков, корячившихся там наверху в своей вечной причудливой пантомиме с ее тысячами форм и оттенков. Все это стало с некоторых пор напоминать ему безуспешные попытки небес начать разговор с живущими внизу людьми посредством природного иероглифического письма. Люди изредка запрокидывали головы вверх, мгновения созерцая образцы этой небесной письменности, ничего не понимая, пожимали плечами и шли дальше. Так проходили тысячелетия. Небо что-то немо бормотало, а люди только молчали в ответ и удивлялись перистым и кучевым причудам природы, даже не подозревая, что это не просто скопление пара, а священный алфавит, непонятный, впрочем, никому. Возможно, что даже его составителю и вечному писцу, а все письмо его – всего лишь бессмысленное и бесцельное младенческое агуканье или запутанный бред умалишенного.
За углом, прячась и озираясь вокруг, курили две худосочные чернявые школьницы. Заметив Артема, они занервничали и побросали сигареты, сделав вид, что просто болтают. У него не было никакого желания подходить к ним и читать нотации, такого он и раньше не делал, а сейчас и подавно. Он просто наблюдал, как продрогшие на ветру любопытные птицы сквозь стекло смотрят на странное и непонятное для них течение жизни в теплых человеческих обиталищах.
В шагах в ста по улице он заметил небольшую забегаловку, где можно было немного перекусить и пошел туда. Это оказалась чебуречная, снаружи больше походившая на овощной ларек. Внутри располагались три маленьких высоких металлических столика и стойка в углу, за которой стояла неопрятная остроносая женщина в синем фартуке с темными пятнами жира. Пухлой рукой с тяжелыми длинными и толстыми пальцами она постоянно поправляла опадавшую прядь волос. За одним из столиков стоял худой небритый и опухший от пьянства мужик в кожаной кепке и, уплетая беляш, вытирал засаленные руки о поношенную черную замшевую куртку. Артем заказал сладкий чай и два чебурека, они оказались холодными и отдавали прогорклым постным маслом. Однако Артем не обратил на это особого внимания. Он отвык от пищи, как от средства получения вкусовых ощущений. За время пребывания в тюрьме он довольно быстро усвоил, что еда существует на этом свете только для двух целей: человек должен утолять неприятное чувство голода и пища существует для того, чтобы поддерживать функционирование организма. Какие-либо иные представления о процессе еды и назначении пищи довольно быстро выветрились из его головы. Он настолько привык к этому некогда новому для него отношению к такой обыденной процедуре, что сейчас даже не представлял себе, что может быть как-то иначе. Он ел не спеша, и удивлялся про себя как же все быстро так изменилось. Прежний привычный мир слинял в два дня и сейчас после их вынужденной разлуки это бросалось ему в глаза как никому, кто все это время пребывал в середине метаморфоз, наблюдая все изменения постепенно, изо дня в день, свыкаясь с ними и учась их не замечать. В то же время послевкусие тюремного существования еще давало знать о себе и вот эта мнимость, пленка недавних впечатлений покрывала все вокруг и казалась реальнее, чем сама реальность, чем эта продавщица чебуреков и мужик, жующий беляш в похмельной задумчивости, навеянной его утренним страданием. »Боже, как все изменилось», - постоянно крутилось у него в голове, как заевшая пленка. - Но остаются и вечные, неизменные ценности», - подумалось ему, когда мужик за соседним столом, доев беляш, смачно рыгнул и искоса посмотрел на Артема, желая удостовериться, что сосед после этого не рухнул в обморок. В его взгляде была насмешка и довольство собой, будто сейчас он повторил все подвиги Геракла. Мужик деланно потянулся, зевнул, еще раз вытер руки о куртку и вышел вон. Артем отхлебнул чай, огляделся вокруг и вдруг тесная чебуречная, доселе не вызывавшая никаких чувств показалась ему невыносимо отвратительной, словно гнилой дурно пахнущий овощ, покрытый налетом плесени. Он не стал допивать чай и немедленно вышел на улицу.
Артем дошел до автовокзала, взял билет и, немного подождав автобус, сел на свое место. Ехать в автобусе было неудобно, но купе поезда и лежаки слишком уж напоминали ему камеру, чтобы он мог чувствовать себя в пути достаточно комфортно. Автобус, несмотря на неудобство и дороговизну проезда, казался ему одним из атрибутов свободы, которой ему еще долго предстояло причащаться. Он сел у окна, подышал на стекло и стер серую наледь. Несмотря на усталость, он не хотел засыпать, откинувшись в кресле. Наоборот ему хотелось смотреть и смотреть на мир, движущийся и меняющийся, ставший таким необычным и странным. Мир, в огромном пространстве которого свободно летали те тюремные голуби, ни словом ни полусловом не способные передать каждый день виденное ими с высоты небес. Теперь он сам желал быть птицей, лететь через пространства и наслаждаться одним лишь фактом своего существования, не задумываясь больше ни о чем. Дыхание, сердцебиение и движение должны были заменить собой все. И никаких мыслей - одно лишь только внутреннее созерцание полета. Он заметил, что маленькое окошко во льду по ходу движения автобуса не замерзает, а начинает таять, расширяясь и роняя вниз по стеклу потоки дрожащих слез. Этот мелкий факт, говоривший о приходе тепла и весны, так обрадовал его, что он на время забыл откуда и куда он едет. Назойливый запах бензина, треск и сонное бормотание радио, неравномерный, с надрывами гуд двигателя, посапывание и разговоры пассажиров исчезли, стерлись, а на их месте осталась одна эта маленькая большая радость. В это мгновение он, наконец, отчетливо понял, что свободен и чувство это казалось ему чудным и как бы не совсем уместным, будто он ждал того, что оно проснется еще не скоро и не так неожиданно для него самого.
Ночью он почти не спал и находился в состоянии тревожной полудремоты, когда иногда с трудом отличаешь сон от яви. Спасть сидя он не мог, но в то же время ночь прошла для него на удивление быстро и не слишком его утомила. Ожидание приезда домой настолько напрягло его внутренние силы, что он, казалось, мог не спать хоть три ночи подряд и чувствовать себя при этом вполне сносно. Вскоре за окном появились знакомые места. Автобус проезжал поселки и леса, которые он видел уже сотни раз и за время его отсутствия практически не изменились. Однако это отсутствие изменений сочеталось у него с чувством какой-то неясной отчужденности. Окружающее его казалось таким знакомым и в то же время совершенно чужим. »Ничего, ничего страшного. Просто отвык. Такое бывает», - успокаивал он себя. Наконец автобус въехал в город и тут он заметил те же изменения, которые отметил в окружающем после выхода из тюрьмы.
Автобус подъехал к старой, ветшавшей от времени и отсутствия ремонта автостанции. Он достал с полки чемодан и вышел на улицу. День был пасмурным, но во всем уже виделся теплый весенний блеск, который отличает пасмурный мартовский день от такого же зимнего дня. Он провел рукой по своему исхудавшему и заросшему густой бородой лицу, как бы удостоверяясь в наличии себя самого, и направился к лавочке, стоявшей справа от платформы. Жена узнала его сразу, а повзрослевшая дочь некоторое время стояла в нерешительности, гадая – кто это перед ней, зато подслеповатый тесть не узнал Артема совсем, и удивленно вытаращился на него, не понимая, что этому незнакомому человеку от них нужно.
- Я… - сказал Артем, на слух проверяя свой подсевший голос. Он поднял глаза и, будто удивляясь самому себе, сказал уже отчетливей: Это я.
Болотово
1
В Болотово было всего две улицы – узенькие, грязные и раскисшие от осенних дождей. Впервые попавшему сюда человеку поселок мог показаться больше, чем он есть на самом деле. А все потому, что две улицы, как ходы лабиринта, то пересекали друг друга, то закручивались спиралью, словно панцирь улитки. С высоты близлежащей сопки поселок именно так и выглядел, тем самым как бы подчеркивая всю улиточность местной жизни: полусонную неспешность, замкнутость, склизкозть и какую-то особенную нелепость, которую всегда отмечает человеческий глаз в образе мелкого медленного моллюска с домиком на спине. Болотовцы так же как бесформенное тело улитки были запечатаны в этом панцире, состоящем из сереньких деревянных изб с неизменной печатью ветхости во внешнем облике. И во всех жителях поселка – спецпоселенцах, преступивших закон и работавших на обступивших поселок торфяниках, стерегущих их вохровцах – была та же улиточная беззащитность, безкостная, безхребетная склизкость жизни, которую можно было шутя раздавить, размазать одним пальцем. И неизвестно, кто из них более был наказан – ссыльные или охрана, так как над всеми довлела общая судьба, и всех их покрывал один на всех тюремный панцирь, означавший и для заключенных и для надсмотрщиков каторжную глухоту и слепоту ко всему внешнему.
На вершине сопки, возвышающейся к югу от Болотова, стоял и задумчиво смотрел сверху на поселок человек в черном кашемировом пальто и невзрачной серой шляпе. Вопросительное и как бы недоуменное выражение его низкого и широкого лица не нарушал ни ветер, ни гортанная перекличка ворон на ветвях темного и низкого ельника, покрывавшего сопку. Лишь изредка он поеживался, но не столько от холода, сколько от внутреннего мысленного зуда и лез в карман за очередной сигаретой.
Чердаков чувствовал некоторую затруднительность ситуации и не знал как ему поступить лучше. Вначале он склонялся к мысли, что лучше просто поговорить с Чудаськиным, рассказать ему все, уговорить помочь, поднажать на чувство ответственности, припугнуть, если начнет отпираться или наоборот пообещать бочки меда и литры нарзана. Но в этом варианте было слишком много поводов для провала. Если Чудаськин не поверит или испугается и откажется ехать с ними, но не скажет о разговоре никому – это еще не самый худший вариант, гораздо хуже – если не промолчит и донесет, что очень опасно, так как для того, чтобы его уговорить, нужно выдать ему все под чистую. Даже то, чего он сам не знал и знать не мог. Это означало серьезные проблемы не только для самого Чердакова, но и для всех, кто находился выше него и с нетерпением ожидал от посланного в глубинку в окрестности спецпоселения человека безусловной и окончательной победы, кто сидел сейчас в кабинете, нервничал, пил коньяк и ждал звонка с тягомотным тяжелым предчувствием, выворачивающим человека наизнанку силой своей неопределенности. Казалось бы, незначительная, мелкая и почти смехотворная причина этой нервозности могла для них решить все.
Другая опасность была в том, что за самим Чудаськиным присматривала охрана и появление Чердакова или кого-нибудь из его людей могло быть замеченным, а это значило, что будут приняты упреждающие меры и тогда все, провал. Кроме того, само появление незнакомого человека на улицах крохотного Болотово не могло не привлечь внимания. В общем, любые попытки завести разговор и достичь согласия содержали в себе неоправданный риск и не гарантировали стопроцентного успеха.
Как бы внутренне Чердаков не сопротивлялся этому, оставался только силовой вариант, хотя и он был не совсем прост, как могло показаться на первый взгляд. Главное, и чего было очень тяжело добиться, провести все незаметно и тихо. Пропажи должны хватиться как можно позже. Тем самым они выиграют время и будут на тот момент уже достаточно далеко, чтобы чувствовать себя в безопасности.
Брать Чудаськина нужно было вечером перед выходным днем, сразу после возвращения того с работы. В таком случае его могут хватиться только в понедельник, да и то не с утра. Впрочем, для того, чтобы быть полностью в этом уверенным, нужно было узнать и проанализировать все контакты Чудаськина. Друзья или соседи могли бы поднять ненужный гвалт гораздо раньше. Впрочем, на все это не было ни времени, ни возможностей и оставалось действовать наобум.
2
Человек – существо воистину удивительное. Совершив ужасную глупость, он может проявить неожиданные чудеса ума и фантазии, чтобы оправдать ее в своих глазах и глазах окружающих, и никому и в голову не придет, что вот этот вот субъект мог поступить или сказать так-то и так-то – совершенно глупо, бессмысленно, дико. Чудаськин сталкивался с подобным множество раз, много раз мысленно осуждающе покачивал головой и иронически улыбался, смеясь над причудливой людской природой. Но, попав в такую ситуацию сам, он уже не имел возможности выкручиваться и пускать пыль в глаза. Оставалось только жалеть о свершившемся и расплачиваться за свои поступки.
Он и в самом деле считал, что сделал глупость, жалел об этом, в уме отматывал пленку событий назад, проводил перестановку мебели в доме своей неудавшейся судьбы и в воображении выстраивал совсем иной вид из окна – привычный, простецкий уют небольшого города, замененный теперь сухим, колышущимся на холодном ветру тростником и черным, бесконечным лесом на горизонте с огромными пространствами гнилых болот. Теперь он мог обманывать только самого себя, для окружающих же все было ясно, как день.
Накрываясь старым потасканным одеялом в серой и холодной комнате с дощатыми стенами и двумя маленькими окнами, выходившими на окраину Болотово, он, часто забывшись в полусне, вдруг ощущал себя находящимся в совсем другом месте - в маленькой, но хорошо обставленной и теплой квартирке, куда то и дело доносятся визги и смех играющих во дворе детей. Эта иллюзия была настолько сильной, что, очнувшись от забытья, он некоторое время не мог прийти в себя и недоуменно оглядывался по сторонам, как бы спрашивая себя, где он находится, как сюда попал и что он тут делает. Это было послевкусие прошлой жизни, постоянно дающее о себе знать, но постепенно, как вода в мелком блюдце, испарявшееся на безжалостном солнце реальности.
Каждое утро буднего дня Чудаськин просыпался под бормотание проводного радио, по которому ничего кроме гимна, прогноза погоды, объявлений и бесконечных музыкальных концертов не передавали. Старое потертое одеяло, провонявшее потом и грязью местного быта, в эту минуту казалось ему его надежным уютным коконом, рождаться из которого не было никакой охоты. В Болотово ежеутреннее рождение было подобием смерти: вылезая из-под одеяла, Чудаськин мгновенно превращался в неприметного, худощавого почти до скелотоподобия ссыльнопоселенца, о котором забыли все на свете, и он забыл обо всех. Он быстро одевался, доедал жалкие остатки ужина – толкаться с утра на общей кухне он не любил – и быстрым шагом топал отмечаться в контрольном пункте. Не менее худой, чем он, будто чахоточный, болезненного вида контролер отмечал его в журнале и выдавал талон на обед, после чего Чудаськин направлял стопы своя на остановку, находящуюся через дорогу от будки контролера, где уже толпились, кто матюгаясь или смеясь, кто мрачно молча и сплевывая под ноги, другие ссыльнопоселенцы и вольные рабочие.
Грань между ссыльными и «вольняшками» была заметна невооруженным глазом. Вольных отличал более устроенный, ладный и сытый быт, а также мало свойственная ссыльным - особенно /»начинающим» - привычка воспринимать болотовскую жизнь как саму собой разумеющуюся, будто не было в мире ничего, кроме этих изб, дряхлых сараюшек и курятников, покосившихся штакетников, необъятного леса и болот. Ссыльные же были этим фактом травмированы, и эта травма читалась в их глазах без особого усилия.
Чудаськину на торфяниках досталась достаточно /»интеллигентная/» по местным меркам работа: он был оператором скребкового конвейера, подающего торф в бункера, а оттуда в машины. Труд не слишком тяжелый – включай да выключай кнопки, следи за работой конвейера и вовремя сообщай о поломках в ремонтную службу. Иногда, конечно, приходилось и лопатой помахать, но в основном это была мелкая работа – то с конвейера немного просыпется, то в него ухнут торфа больше нормы и нужно было срочно расчищать, иначе становилась работа. Впрочем, в этих случаях к нему на помощь посылали ремонтников, которые к этому занятию относились как к акту унижения их достоинства и постоянно зыкали на Чудаськина – мол, это твое занятие, а не наше. Налегали они на лопаты расслабленно, без энтузиазма, зато потом быстро убегали к себе доигрывать партию в домино. И все это время – пока гудел конвейер, пока ошивались туда-сюда ремонтники и водители грузовиков, пока он, уезжая на работу и с работы, вместе со всеми трясся в крытом кузове »Урала» в страшной тесноте, пропитанной запахом соляры и табака – Чудаськин был жив только лишь номинально. Быть живым большую часть дня было такой же формальностью, как поставить роспись в журнале контролера. Каждый раз, вылезая из своего кокона, он как бы падал ничком на землю и мгновенно трупно холодел. Это был привычный способ поддержки своего внутреннего суверенитета - никто не будет покушаться на независимость трупа. Жить, но жить в полусне, полудреме и забывчивости, можно было только в коконе.
Чудаськину здесь было одиноко во всех смыслах: и физически и духовно он переживал одиночество сильнее, чем все эти, казалось бы, унизительные для него работы на торфяниках, в которых он находил для себя даже нечто увлекательное и интересное. Во всяком случае, физическая работа и усталость с ней связанная давали возможность забыться. Как всякий самообман, это воздействие рано или поздно ослабевало, как действие обезболивающего, но, по крайней мере, порядочно съедало время и оставляло совсем немного пространства для осмысления и сопутствующего ему самоедства. Единственным человеком, с которым он более-менее сблизился за все время пребывания в Болотове, был Химчук, попавший на спецпоселение за свое изобретение. Он создал аппарат, с помощью которого извлекал чистый спирт из дешевого одеколона. Нет, Химчук не торговал спиртом и употреблял его исключительно лично и никогда наружно. Впрочем, пьяницей он не был. В самом слове «пьяница» есть нечто жалкое, ничтожное, брюзгливое. Пьяница всегда ищет какой-нибудь драматический повод для оправдания своего пьянства. Его оскорбили, недооценили или он пьет потому, что мир, его окружающий абсолютно несправедлив и несовершенен, и видеть этот мир в трезвом уме и ясной памяти невыносимо и жестоко по отношению к самому себе. В пьянице живет вечный надлом, постоянно дающий о себе знать.
Химчук же пил потому, что ему это нравилось. Нравилось чувство опьянения и особенной душевной свободы с ним связанное. Он сам любил говорить: я не пьяница – я ярыга. Слово это давно забытое и практически неупотребляемое. Встретить его можно разве что на страницах исторических романов, где авторы к месту и не к месту вставляют старые давно издохшие слова, чтобы добиться эффекта присутствия в описываемой эпохе. Так вот в «ярыге», в отличие от «пьяницы», было что-то разбойничье, удалое, кондовое, хулиганское. Ярыга – это молодецкая сила, кабацкая хмельная свобода, размах кистеня, пьяница – это грязные подворотни, бормотуха, синяки под глазами и невыносимая банальность жизни. Химчук был хулиганом, хулиганившим не из-за своей склонности к асоциальному поведению, а из избытка жизненных сил, которым нечего было делать в маленьком, скукоженном советском бытовом мирке, как слону нечего делать в собачьей будке.
Несмотря на то, что с Химчуком Чудаськина почти ничего не связывало, кроме единства нынешнего положения, в нем Чудаськин чувствовал некое свое отдохновение, отдушину, пусть небольшую, но надежную. Поэтому когда Химчук предложил ему в воскресенье пойти на грибную охоту, Чудаськин, не раздумывая, согласился, хотя никогда собиранием грибов не увлекался и не находил в этом для себя ничего интересного и привлекательного, а вид окрестных лесов и сопок уже давно набил ему оскомину.
3
Чудаськин в кирзовых сапогах с налипшими на них огромными комьями грязи еле поспевал за широко и бодро шагающим Химчуком, будто не замечавшим ни усталости, ни грязи, ни унылого низкорослого леса.
- С помощью страха можно управлять человеком. Это уже давно известно. Наверное, еще когда наши предки были полумакаками, они прекрасно это понимали. Важно, чтобы страх возникал не время от времени, а был с тобой всегда и везде. Страшно рассказать политический анекдот, но ведь можно обойтись и без этого, а значит без страха за то, что тебя услышат и донесут куда надо. Я знал одного таксиста, а таксисты - народ болтливый. Так вот вез он однажды двух пассажиров и давай им анекдоты о Брежневе и об Андропове травить и сам смеется, аж заливается. А пассажиры тихонько в рукав посмеиваются и говорят – ты вон сюда езжай, там сверни, нам сюда, ага. А потом берут его под руки и говорят: пройдемте с нами, гражданин таксист. Ты вдоволь посмеялся, а теперь мы посмеемся. Оказывается этот чудик двух «гэбэшников» подобрал и давай им, значит, политические анекдоты рассказывать, а они его прямиком к зданию ГБ и направили. Завели его в подвал: решетки, серые стены, свет тусклый. Таксист от страха в штаны наклал, ни бэ ни мэ сказать не может. Ну сделали ему внушение, так сказать, прочитали длинную лекцию по основам любви к Родине, взяли с него обещание и подписку, что больше он таких анекдотов рассказывать не будет и отпустили. С работы его, конечно, выкинули, и больше он не рассказывал вообще никаких анекдотов. Даже о чукчах. Вдруг в органах чукчи работают да обидятся, да рассердятся, и будет он как олень или ездовая собака сани по тундре гонять. Так вот что я хочу сказать. Запрет рассказывать анекдоты – это ведь мелочь. Их можно не рассказывать и даже не слушать. Заткнул себе уши и все. Но вот запрет выпивать – это уже серьезно. Это что же получается? Пить водку – это не по-нашему, не по-советски, тогда как это всегда по-нашему было. Водка ведь для нашего человека – не просто жидкость крепостью сорок градусов. Это работа, отдых, развлечение. Религия своего рода, наконец. И страх, связанный с запретом на алкоголь, он ведь гораздо чаще в жизни нашего человека появляется, чем страх перед неугодными анекдотами. Поэтому и человек становится податливее, управляемей. Наверное, поэтому алкоголь и запретили. Потом запретят сморкаться или чихать. И человек тогда будет жить в постоянном страхе с утра до ночи, а ночью ему будут кошмары сниться. И станет он как шелковый, куда укажут – туда и пойдет, - Химчук остановился возле старого пня и стал очищать сапоги от налипшей грязи. – А я вот решил для себя, что жить в постоянном страхе просто не могу. Не могу – и все. Неудобно мне. Будто у меня в желудке постоянно сосет или соринка в глазу застряла, а вынуть я ее не могу. Не то, чтобы меня советская власть не устраивала. Плевал я на это все. Я далек от политики. И не потому, что она мне противна. Просто не нахожу в ней ничего интересного. Но что это за жизнь такая получается? Ты не принадлежишь самому себе. Сидишь в своем сраном трамвайном управлении, штаны протираешь и ничего на горизонте, кроме вот этого всего. Постоянного страха, постоянного мертвого порядка. И я тогда решил для себя, что это мне все не нужно и плевал я на страх. И только тогда я почувствовал, что я живу. Я совсем не жалею, что попал сюда. Тут тебе, пожалуйста, природа, тут тебе работа на свежем воздухе и здесь я кажусь себе свободней, чем в своем управлении, будь оно проклято. Такие вот дела.
В это время в голове Чудаськина всплыло: «Я, Чудаськин Алексей Михайлович, обязуюсь ни при каких обстоятельствах не разглашать подробности своего дела…». Он не знал что ответить Химчуку, кроме ничего не значащего, брошенного невзначай равнодушного «ну, да» и предполагал, что химчуковские тирады рассчитаны на его ответную откровенность. Но он ошибался. Химчук, как всякий порядочный болтун, был исключительно монологичен. Он говорил ради самого говорения, а не ради ответа, сочувствия или порицания со стороны «собеседника», в котором его на самом деле интересовала не его жизненная история или мнение, а исключительно наличие органов слуха. Иногда, завороженный собственным монологом, он вообще забывал, с кем и о чем он говорит. Силы, живущие в «ярыге» и соки, в нем играющие, были направлены или на действие или на речь. Просто отсыпаться где-то там внутри или строить величественные города духа в невообразимых глубинах души они не могли. Они обязательно требовали какого-то внешнего проявления. Поэтому и на охоту он ходил, не из большой любви к процессу, а лишь потому, что его внутренняя жизненная энергия требовала выхода. И он как бы соглашался с этой силой, влекущей его куда-то, как с чем-то неизбежным и куда более сильным, чем он сам: ну что ж, грибная охота так охота, лишь бы не сон, не застой, не оцепенение. Говори, говори, говори, иди, иди, иди.
Они уже четыре часа бродили в приземистом северном лесу, то и дело цепляясь за ветки и останавливаясь, чтобы счистить грязь с обуви. Химчук повернулся к Чудаськину.
- Не устал?
- Немного, - соврал Чудаськин, так как на самом деле устал сильно и с нетерпением ждал той минуты, когда они, наконец, вернуться обратно в Болотово.
Они вышли на дорогу к поселку. Чудаськин, не справившись с усталостью, поохал, сел на поваленное ветром дерево у края дороги. Химчук посмотрел на него и успокаивающе и мечтательно сказал: «Ничего, скоро будем дома. В баньку сходим. Искупаемся, посидим. Лес тут какой-то хилый, будто больной чем-то».
- Ага, в детстве болел, - деланно ухмыльнулся Чудаськин, пытаясь скрыть свою усталость и равнодушие к словоизлияниям товарища, исходившее из той же усталости.
- Сейчас бы в наш, жмыховский лес, вот это лес. Всем лесам лес. А это так, - сплюнув, сказал Химчук и по-деловому упер руки в бока.
- А ты хотел, чтобы тебя в Сочи на спецпоселение сослали? – немного оживился Чудаськин.
- Ну я был бы не против, - хитровато произнес Химчук и добавил уже с некоторой грустинкой и задумчивостью в голосе: «Знал бы прикуп, жил бы в Сочи». В самом деле, его двухметровая и грузная фигура смотрелась в этом приземистом северном лесу как нечто чужеродное. Недаром коренные северные жители невысоки. Они физиологически давно подстроились под окружающую их природу. А таким великанам, как Химчук, здесь явно нечего было делать. Странно, что при такой чужеродности он быстро освоился здесь и вполне сносно переносил все не сказать тяготы – ни работой, ни местным бытом он не тяготился – а ограниченность жизни ссыльнопоселенца.
Тут со стороны торфяников послышался гуд автомобильного двигателя. Через несколько минут на дороге показалась старенькая вишневая «Лада» с местными номерами. Машина с шелестом притормозила рядом с ними. Оттуда вышли два здоровенных лба, с крайней брезгливостью посматривающие на утопающую в грязи дорогу и явно озабоченные состоянием своих брюк и обуви.
- Эй, далеко еще до Болотово? – спросил один из них и, ругнувшись, стал очищать от грязи ботинок щепкой.
- Да нет, километра три-четыре еще, – отозвался Химчук.
Один из амбалов с озабоченным видом полез за пазуху, что-то там выискивая.
- А вы не оттуда будете? – спросил второй, седоватый и с большими залысинами.
- Да оттуда. А вы что, подвезти нас хотите? – ответил Химчук и ухмыльнулся.
- Сам дойдешь, - прошипел первый, вынув из-за пазухи бесшумный пистолет и выстрелив Химчуку прямо в сердце. Тот захрипел и рухнул на спину посреди дороги. Чудаськин от неожиданности и охватившего его ужаса, мгновенно оцепенел. К нему подскочил седоватый и набросил на его лицо тряпку, судя по запаху, пропитанную эфиром. Чудаськина накрыла тошнота, все поплыло перед глазами, и он потерял сознание.
4
Машина уже подъезжала к административной границе области. Голова Чудаськина болталась как пустая тыква на огородном пугале между двумя здоровяками, зажавшими его на заднем сиденье. Чердаков сидел впереди рядом с водителем в состоянии привычной задумчивости. То, как было обставлено похищение Чудаськина, вызывало у него только досаду и сожаление. Тело Химчука они в спешке оттащили в сторону от дороги и оставили в метрах тридцати за небольшим пригорком, слегка забросав землей. Найти его не составляло особого труда. Впрочем, они и не задавались целью скрыть следы этого убийства раз и навсегда.
Чердакова в гораздо большей степени волновало совсем другое. Чудаськин должен был говорить добровольно, а не из-под палки, ибо применение насилия ставило его показания под большое сомнение. Ведь так можно было подобрать любого человека с улицы и заставить его говорить все что угодно - что он Че Гевара и послан в Москву в качестве агента имперской разведки Альдебарана с целью тайной вербовки Генерального секретаря КПСС и всего состава ЦК. Таким образом, всякое насильственное воздействие категорически исключалось.
И тут Чердаков мог только сожалеть о смерти Химчука. Он понял, что этого нельзя было делать ни в коем случае, но было уже слишком поздно что-либо менять. Уловив эту мысль, Чердаков первым делом захотел отчитать Хохлова и Понурова за чрезмерную жестокость, но осекся, понимая, что сам виноват во всем случившемся. Прямых указаний убивать Химчука он не давал и не дал бы ни за что на свете, но его напарники, привыкшие работать совсем в другом стиле, могли понять слово »лишний» только так, а не иначе. Бесполезно и бессмысленно было их отчитывать, тем более сейчас, когда они еще не достигли пункта назначения. Никаких упреков, никаких разногласий, никаких ссор - в пути они были неуместны и вредны. Черт его знает, с чем им придется столкнуться в дороге. Одно было ясно – для Чудаськина они убийцы Химчука и говорить с ними по душам без пары ощутимых электрических разрядов или отчетливых угроз он уже никогда не станет. Значит, заниматься им будут уже другие.
Они утрут чудаськинские слезы, скажут, что дядя Чердаков очень плохой и злой и уже жестоко наказан, нальют ему коньячку и попросят рассказать добрым дяденькам, за что он попал в богом и Политбюро забытое Болотово. Для наглядности даже приведут ему избитое и стонущее чердаковское тело, которое на коленях покается в своих грехах и, если нужно для дела, поползает с плачем и покаянным воем у тоненьких, как швабра, чудаськинских ножек, целуя и лобызая их, будто это не серенькие ножки серенького жителя серенького городишки, а стопы нового Спасителя. Когда живое воображение Чердакова выстроило себе такую картину, его передернуло, будто он выпил гадкой самопальной водки или самогона, произведенного в какой-нибудь дыре вроде Болотово.
В какой-то степени Чудаськин и в самом деле был спасителем, пусть и с маленькой буквы. Причудливые узоры истории делают из нищих царей и царей из нищих. Почему бы бывшему учителю географии из провинциального городка, раз уж он уже попал в этот странный переплет, не вплестись безымянной ниткой в этот угрожающий орнамент времен и событий.
Водитель включил радио. Покрутив ручку настройки, он поймал грузинский хор, звучавший зычно и раздольно, словно вся Грузия собралась в одном горном ущелье в поисках Сулико, и затянула одну протяжную песню. »Да выключи ты его к черту!»,- сказал Чердаков, вздохнул и начал обдумывать, что он скажет в свое оправдание.
Свидетельство о публикации №212080200698