Ты и брат твой
Ты и брат твой
Роман
«…Не говорите мне, что реки Азии, разливаясь, уносят и топят сотни тысяч людей. Не говорите мне про войны, ураганы, бешенство стихий. Не рассказывайте про потоки крови на бойнях и про отчаяние тех, кто приговорен к смерти: я вам отвечу - это здесь ни при чем.
Вы предпочитаете возвышенные речи? Тогда я скажу вам о боге. О том, как он безмолвен и неколебим. О том, как гневлив и нетерпим. О том, как это беспросветно и как тошно – жить в мире, о котором бог забыл…»
Ф. Нурисье
...Но однажды начинаются снегопады, и уже поздно что-либо переделывать. Как будто закончился фильм, и в зале вспыхивает свет, и белым-бело полотно опустевшего вдруг экрана.
Вот и я говорю тебе: перестань на что-либо надеяться. Во всяком случае, на чудо надеяться не стоит.
Не стоит надеяться, и даже не потому, что, скажем, после двадцати чудес не бывает – в этом, я думаю, каждый, кому за двадцать, убедился сам, - нет, даже не потому. Просто любое чудо, которое может произойти, наперед лишено истины. Жизнь ведь не состоит из чудес – и что было бы, если б она из них состояла?
Только ты пока еще в это не веришь, и сейчас, когда ты выходишь из подъезда, неслышно притворяя за собой дверь, и натягиваешь перчатки, ты не думаешь ни о чем, кроме чуда. Город уже зажигает свои ежевечерние огни, становятся ярче рекламы, ниже – небо (впрочем, последнего ты не видишь, ибо не поднял головы), ты идешь по тротуарам, грязным и серым от снега, смешанного с солью и песком, ты идешь и думаешь о своем – думаешь свою думу. И, пожалуй, никто на земле не смог бы сказать, о чем твои мысли – никто, кроме меня, - потому что я знаю тебя не понаслышке. Только что от этого проку? Что изменится, если я предложу тебе помощь, в которой ты не нуждаешься и которая тебе, в общем-то, не нужна? И поэтому я не окликаю тебя, не беру за локоть в сутолоке метро, не спрашиваю, который час. И поэтому ты идешь себе молча, один, сам по себе, и все помыслы твои заняты чудом. А снег продолжает падать, он падает, падает, кружась, опускается на крыши, на машины, на деревья в пустынных парках, на темную и недобрую воду реки, которая этой зимой так и не покроется льдом. Но ты ведь ничего не знаешь об этом – ты ничего не знаешь даже о том, что случится через полчаса, за поворотом, на следующей остановке – где уж тебе проглядеться сквозь зиму… Плохо, когда человек слишком занят собой, надеждами на свое чудо, а в мире не прекращается снегопад. Известное дело – когда начинает идти снег, уже не отыщешь тепла. Только ты идешь, идешь, сейчас ты исчезнешь, растворишься в толпе, и вот мне уже не разглядеть тебя сквозь мерцание падающих хлопьев…Но рано или поздно мы встретимся снова – ты пройдешь мимо меня в утренней толчее, или встанешь за мной у газетного киоска, или попросишь огня на пустынной улице. Но даже если это и будет так – даже если мы будем вдвоем – в городе, в ночи, в мире – и даже если ты наклонишься над огоньком, прикрытым моими ладонями, - даже и тогда ты не узнаешь, как мое имя, и что я о тебе думаю, и кем я тебе прихожусь. Нам нечего сказать друг другу – может быть, потому, что мы слишком долго и слишком многое друг от друга храним, не выдаем своей тайны. Может быть, потому, что один еще надеется на чудо, а другой надеяться перестал. Думал ли я когда-нибудь, что сделаюсь старше тебя, что раньше перестану надеяться?..
Вот ведь как поворачивается иногда дело – начинаешь болеть душой за незнакомого человека, ходишь за ним повсюду, не сходя с места, и видишь все, что видит он, а иногда – даже немного больше, немного из того, что он никогда не увидит. Но стоит только хоть раз посмотреть на него – пусть даже издалека, один только раз – или представить мысленно, как он поднимается с постели, шаркает шлепанцами по рассохшемуся паркету, идет умываться, бреется, пьет свой чай, - стоит только все это себе представить – и сразу почувствуешь себя в чем-то виноватым, хоть и не знаешь толком, в чем или перед кем. Разве вам так никогда не случалось? Вот видите, и вам тоже, и разве нужно что-нибудь объяснять? А особенно плохо, если это начинается, когда зима подходит к концу и падает снег – вот так, как сейчас, - падает снег, но ты все равно знаешь, что скоро всему этому конец – морозам, и снегопаду, и наледи на тротуарах. Ты будто чувствуешь, что где-то за городом, далеко от асфальта, на какой-нибудь там опушке, на бугорке, что пригрет солнышком больше, чем остальные, шевельнулась под снегом первая травинка. И ты чувствуешь это, да, чувствуешь – может быть, потому, что сам родился в деревне и поэтому ближе к тому пригорку, пригретому солнцем, к той самой травинке, шевельнувшейся под сугробами. А он не может этого ощутить – и не потому, что он лучше или хуже: он другой человек и родился не там, где ты – хотя и под одним небом, в одно и то же время. Небо-то ведь всегда остается одно…
Вот так и поворачивается дело, что начинаешь болеть душой за незнакомого человека – маешься, бродишь следом, иногда делаешь что-нибудь за него – но не так, как он, а по-своему, как сам бы поступил, будь на его месте, - а он-то даже и не знает, что ты есть, никогда не задумывался о тебе… Вот я и говорю – нет ничего хуже, чем поступать так, как другой на твоем месте никогда бы не поступил. Или становиться на место другого. Нет, я считаю, что оставаться нужно на своем месте в этой жизни, каждому – на своем, и стараться помочь другому. По-настоящему помочь. Только чем же я помогу тебе, если ты сам не знаешь, в чем именно тебе нужна моя помощь?
…Каждая зима начинается с того, что во мне неудержимо растет чувство потери. Не знаю вот только, правильно ли я его называю, это чувство – оно настолько не похоже на все остальные, известные мне, что я боюсь ошибиться. Растет, что-то растет, поднимает голову, тревожит, не дает опомниться. Осенью я стремлюсь замкнуться в себе, я стараюсь быть построже к тому, что меня окружает. Осенью я втекаю в себя – медленно, осторожно, на ощупь: ко мне возвращаются все мои летние слова – те, что беззаботно порхали над морем – в час, когда полуденное солнце без сожаления стирает полутона, когда мир становится таким четким, что на него уже нельзя смотреть без боли в глазах; эти летние слова и другие, тоже упавшие в лето – в час, когда утихает прибой и на пляжах складывают полосатые тенты, и сразу становится больше места между небом и морем, на полоске остывающего песка (наступал такой час, все стихало вокруг, последняя волна, уже почти потерявшая свою голубую упругость, увенчанную белым краешком пены, слизывала с песка отпечатки моих подошв; наступал такой час, и он требовал слов, как женщина, которая вот-вот перестанет любить, и я говорил, и слова, падающие с моих губ, переплывали сумеречные границы этого часа и многих других часов, столь же сумеречных, столь же недолгих и осторожных, - переплывали, как задремавшее море, лениво покачивающее свои корабли, - чтобы причалить у берегов другой тишины, очнуться от долгого плавания под другим небом, в последний раз взлетев на высокой волне, посланной к этим берегам в честь их прибытия… И они оставались на этих богом забытых островах, жили там в мире и дремотно, средь райских птиц и нестерпимого солнца, докрасна раскалившего перезревающие плоды. Все это продолжалось до осени). Все это продолжалось до осени, а затем наступала зима, и приходило это ни с чем не сравнимое чувство потери.
И втекали в меня мои собственные летние слова. Я полнился ими, как бутылка наполняется парным молоком, известным мне только по детским полустертым воспоминаниям. Но начинается зима, молоко сковывается морозом, звонко раскалывается бутылка.
Я не могу совладать с собой. Я не в силах сжать себя так, чтобы не выплеснулось ни капли, не брызнуло ни осколка, я не в силах так стиснуть себя, так сдавить, скрепить обручами надежд, чтобы не лопнуть, не разойтись, не расползтись по всем своим швам, столь же непрочным, как бутылочное стекло. Что же мне остается делать, когда наступает декабрь, и я не могу сохранить себя в своем непостижимом единстве, не могу соблюсти в своей целостности и неразрешимости, что же мне остается делать, когда раскалывается скорлупа всех орехов, из которых я состою, как матрешка, - когда раскалывается скорлупа и являет всему миру трепещущую незащищенную плоть, окруженную утробными водами духа, который все еще не смирился, хотя чувствует уже неизбежность смирения?
Но была ведь еще и осень.
Да, была еще и осень – время, когда лучше всего сбываются предсказания и приметы.
Все дни мои тогда пылают ярче горна и ночи тоже не дают мне отдохновения. Кто-то проверяет жернова, кто-то открывает запруду, поток устремляется в высохшее за лето русло: начинается осень. Везите на мельницу свои мешки, полные летним зерном, кланяйтесь в ноги мельнику – авось он и согласится, и тогда из ваших воспоминаний выйдет еще кой-какая мука, пригодная не только для того, чтобы в ней плодились белёсые черви. И вот во всем мире только и слышно, что поскрипывание подвод, изредка свистнет кнут да перекинутся словами возницы, едущие навстречу друг другу.
Наступит осень, и подойдет моя очередь торопиться на мельницу. Я буду стоять рядом с мельником, несловоохотливым белым великаном, и смотреть вместе с ним, как мое лето, моя радость и моя боль, превращается в муку, превращается в ничто, пылью и прахом выходя из-под каменных зубьев. Наступит вечер, где-то за лесом отчетливо и протяжно вызвонят колокола: время обедать. Меня пригласят, я откажусь. На прощанье мы выпьем с мельником водки, он протянет мне ладонь, широкую, как лопата для вынимания хлебов, я пожму ее, как сумею: пора трогаться в путь. И еще раз, стоя на самом верху, там, где уже почти кончаются верхушки и почти начинается небо, окину взглядом весь этот осенний край, по которому мне предстоит проехать, который мне предстоит пересечь еще до наступления ночи; я окину его последним взглядом и подумаю обо всем, что уже успело со мной случиться, и обо всем, что только еще ждет меня впереди; постою так минутку, прикидывая, куда и когда опустится солнце, потом сбегу вниз по широким потемневшим ступеням, немного истончившимся посередине, и они протяжно вздохнут под моей не грузной еще ногой…
Может быть, эта осень покажется мне длиннее, чем предыдущая, чем все предыдущие, по которым я уже прошагал, опустив голову и пряча лицо от ветра?..
Вот уже полетела листва вдоль дорог, вот уже последние паутинки унесены прочь, вот уже по утрам посверкивает иней на ржавеющих крышах… И я говорю себе: скоро ночь, она уже наступила, попытайся уснуть. Да, попробуй уснуть, почему бы и нет, усни – дай роздых своему усталому телу, а заодно пускай отдохнет и дух, а то ведь ты начинаешь уже прислушиваться к советам, вступаешь в разговоры в трамвае, веришь в предсказания и приметы… Если земля все еще вертится в ту сторону, в которую она должна вертеться, то почему ты находишь это странным? Отдохни. Позволь себе эту не бог весть какую роскошь: вставай позже, ложись раньше. Отключи телефон. Погрузись в книги, в легенды, в старые и новые предания о старых и новых богатырях, о старых и новых чудовищах с семью головами и голосами сирен. Не выходи по утрам за газетой. Отдохни!
И когда я уже почти соглашаюсь на это, когда я уже почти готов поддаться на уговоры, залечь в спячку, дремать, не выходить из дому, никогда и никому не писать больше писем – никому и никогда, - окончательно и бесповоротно порвать со своим прошлым и не давать никаких обещаний касательно будущего, - когда у меня появляется, наконец, какая-то надежда встретить декабрь во всеоружии, как-то закрепиться, окопаться на оставленном мне клочке земли, на двадцати квадратных метрах камня, дерева и бетона, оглядеться, пустить корни, уходящие глубоко, а не беспомощно цепляющиеся за воздух, - когда я милостиво соглашаюсь обрести в три дня то, чего добивались поколения и поколения моих предков, - осесть на месте, привязать себя к миру, установить, наконец, с ним прочную, надежную связь – тогда я лечу вверх тормашками вниз, туда, где еще продолжаются нудные затяжные дожди, где все так по-октябрьски неуловимо и ничто не предвещает ни малейшей надежности, лечу вверх тормашками туда, откуда приходится начинать все сначала, и шторы в моей комнате не раскрываются в полдень, чтобы впустить солнечный луч (я больше не верю в возможность связаться с миром и самому уцелеть при этом); я безропотно отдаю себя во власть собственной душе – этой семиглавой химере с голосом ангела, и верю одной только ей, и плыву на ее сладкоголосые призывы, и вот я уже опускаю весла в изнеможении, а все это по-прежнему заливает нескончаемый дождь, он льет уже пятое тысячелетие, и ни в чем нет уже никакого смысла, и даже воспоминания начинают лгать, в них расплываются краски, и все они не более чем игрушки из папье-маше – разноцветные солдатики, генералы и маркитантки отступающей армии с вымокшими до нитки знаменами, да и те скоро будут брошены – прямо под ноги лошадям, в дорожную жижу, - чтобы не захламлять обозов, чтобы не оставлять иллюзий.
Но пока еще не началась зима, я все-таки должен на что-нибудь надеяться, чего-то ждать, искать малейшей возможности, за которую можно было бы зацепиться скудным остаткам моей веры.
Впервые это случилось со мной в начале зимы. Или в конце осени. Ну, в общем, называйте, как хотите, но это случилось в конце ноября. Осень в тот год была длинная и дождливая, таких долгих дождей я что-то и не припомню больше. Дожди начались в августе, когда убирали виноград, и шли до того дня, когда выпал первый снег, до самого декабря, почти без перерыва. Никакого тебе бабьего лета, никаких паутинок над тихими рощами, спускаемых с неба, - ничего такого: ветер, дождь, грязь – три с лишним месяца. Так под дождем и виноград собрали, и второй урожай картофеля выкопали, и вино делали – под бесконечным дождем. Но это я так, чтобы картина была яснее.
И вот как-то раз, в один из ноябрьских вечеров, сидел я у камина, согревался после всей этой чертовой сырости-слякоти (ну и внутрь, разумеется, принял – чтоб не только снаружи тепло), читал газету, курил, и вдруг мелькнул в памяти какой-то человек, да и не человек даже, а так – силуэт, фигура со спины, ничего толком не разобрать - и я отложил газету. И стал думать об этом (когда выпьешь немного, да еще в тепле, после тяжелого дня, мысли неторопливые, прочные, основательные, ну да вы и сами, наверно, знаете, если вам приходилось), сравнивать, похожих искать. И доискался – на свою голову. Что касается похожести, я вам точно скажу – он не один такой. Их множество. Ну, скажем, не все, может, думают так, как он, но живут так многие. За это я вам ручаюсь. В городах, правда, я бываю нечасто, особенно в больших, но если уж у нас в деревне и то есть такие (казалось бы, откуда им взяться? а-а, не так все просто), то в городах, я думаю, и подавно. Городская жизнь ведь не чета нашей, деревенской – там все не так, как у нас. Но не буду отвлекаться. Так вот, взять хотя бы моего шурина, мужа сестры. Посмотришь на их жизнь со стороны и поневоле начнешь думать о нем плохо. И чего не хватает человеку? Ну все же, все есть! Когда я был в его возрасте (а он на пять лет моложе меня), мне такие деньги, какие он зарабатывает, и во сне не снились. Машина, цветной телевизор, пианино дочке купил, да и жена, сестра моя, прямо картинка, и умница, ничего о ней плохого не скажешь. Но как только осень, сестра в голос плачет, к родителям прибегает: все, разводимся, я так больше не могу, сколько можно… А ведь ничего страшного не происходит: просто в моего шурина вселяется бес, как и во многих, как и во всех остальных, с кем это случается осенью. И хотя я сам давно уже не верю во все эти россказни про леших и домовых, но говорю вам: в них вселяется бес, в котором, может быть, и нет ничего дьявольского – ни рогов, ни хвоста, ни копыт; просто бес тот что-то наподобие гриппа (ну пусть будет не бес, а вирус – не все ли равно, как назвать?); он вселяется в человека, и тот теряет покой: ему вдруг кажется, что надо куда-то ехать, куда-то спешить, реветь мотором, буксовать по грязи (сами знаете, какие у нас осенью дороги) – в общем, торопиться, как на пожар. И никто из них толком не знает, зачем и куда. Просто людям не сидится больше на месте – кто знает, отчего? – разное можно говорить: надоело каждое утро просыпаться в одной и той же комнате, видеть те же вылинявшие обои; или стало скучно смотреть в знакомые лица, в привычные незаинтересованные глаза (когда привыкаешь к человеку, к нему, наверное, всегда теряешь интерес); или просто кажется, что жизнь проходит, годы идут, а ничто не меняется, ничего не сделано – каждый это объясняет по-своему. И хотя я понимаю их, могу допустить, что это возможно, все равно жуть иногда забирает, когда глядишь на такого; взять, к примеру, моего шурина: посмотрели бы вы на него, когда он мчится на своей ярко-красной машине по деревенским улицам, разбрызгивая грязь (и сама машина в грязи, так, что цвета не разобрать, только крыша, как закат в ветреный день): глаза горят, руки вцепил в баранку так, что даже костяшки побелели, волосы растрепаны – ни дать ни взять умалишенный… А пройдет неделя-другая – и опять человек как человек, как будто бы ничего и не было: рубашка светлая, прическа аккуратная, галстук – все, как подобает. И глаза успокаиваются, погасают, умиротворенность в них появляется – тихая такая умиротворенность и покой. Выздоровел человек. Вот я и говорю, что этим переболеть надо, и хорошо, если это случится один-два раза, да еще в юности, пока семью не завел, и хуже, если останется надолго – как, скажем, у тебя или у моего шурина: тогда и сам с этим намаешься, и остальные с тобой хлебнут. А ведь бывает, что оно до самой смерти остается, до самой смерти. Что тогда делать? Один, наверное, выход – в одиночестве жить, не позволять к себе привязываться, да и самому подальше держатся от людей. Особенно от женщин. А то – не приведи господь – любовь, и вся жизнь кувырком – и себе, и ей, и детям, если они будут. А они появятся, уж будь уверен. Вот ты говоришь: медицина, достижения и все такое. А я тебе вот что скажу: если уж тебе на роду написано стать отцом, то ты им и будешь – это как пить дать. И никакая медицина тебе не поможет. Вот у моего соседа жена: больна она была по-женски, нельзя было рожать какое-то там время – года два, что ли, точно не помню, - да и жили они не так хорошо, не так дружно, чтобы это могло показаться счастьем – ребенок, я имею в виду. Ан нет: только-только поженились, и полгода не прошло – хлоп: один аборт, через несколько месяцев – хлоп: другой, а она и вообще здоровьем некрепкая оказалась, да это и видно сразу, на нее только посмотреть, и сразу скажешь: ходит по двору, а ее ветром покачивает; ну так вот, один аборт, другой, а у нее кровь плохо свертывается (уж она, бедняжка, эту горечь, хлористый кальций, так стаканами и хлебала, что твой чай), и то-то еще, и то-то… Ну, в общем, вышла она из больницы во второй раз – бледная, ходит – за стенку держится, на лбу испарина, руки в синяках, искололи все – смотреть без слез невозможно. Только-только отлежалась, месяц-другой – глядь, опять беременная… Так что, брат, если на роду написано быть отцом, ты им будешь, как ни крути.
А тебе, я думаю, нужно бы успокоиться. Потому что с этой болезнью, если уж она есть, тоже надо бороться, как и со всякой другой, а для борьбы, ты же сам знаешь, нужны силы, много и много сил, и еще – хоть чуть-чуть спокойствия и прочности, хоть немного уверенности – пусть не в завтрашнем, но хотя бы в сегодняшнем дне, понимаешь? Ведь всегда для того, чтобы сделать первый шаг, нужно хоть немного уверенности, хоть чуточку покоя – ноге нужна какая-нибудь опора, какой-нибудь клочок земли под нею, без шипов и колючек. А тем более, если собираешься побороть в себе болезнь. А тем более, если такую. Так что, прошу тебя, будь поспокойней.
Ведь если разобраться, то получается, что все мы мельтешим в этой жизни, суетимся, кто как может, и никто, кого ни спроси, не скажет тебе, во имя чего. Один судорожно цепляется за дерево, выросшее под окнами, посаженное отцом или дедом, другой – за хорошую должность, третий – за семейное благополучие, кто-то еще – за любовь к детям, за чувство отцовства и ответственности перед будущим поколением, перед всеми будущими поколениями; кто-то еще – вообще за любовь, которая на поверку оказывается вовсе не тем, что о ней думали и думают.
Когда я впервые по-настоящему попытался понять, с чего же начались все твои несчастья и какой день, какое число нужно считать поворотной точкой твоего круга (а вернее, той точкой, на которой сходят с этого круга, как с карусели, когда служитель останавливает мотор), мне показалось, я понял, разобрался, что к чему, и разложил все по полочкам, как тому следовало бы и быть. Позже, правда, жизнь опять нарушила этот мнимый порядок, и мне опять пришлось подбирать все с полу, и опять укладывать на места. В сущности, это пустое занятие, я понимаю – ведь жизнь снова и снова будет смешивать мои (и твои) карты, я понимаю; но ведь должен кто-то хоть немного разобраться в тебе и в том, что с тобой происходит, как ты считаешь? И потом – не дай бог, конечно, - но ведь и для меня может однажды наступить такой день, когда я встану утром с постели, запахну на голом теле замызганный старый халат и прошаркаю в шлепанцах по рассохшемуся паркету в ванную, а потом – на кухню: пить свой некрепкий и негорячий чай.
Вот я и думаю, что правильно поступил, когда решил разобраться в тебе, понять тебя и помочь, если сумею. И когда-то давно, в самом начале, мне показалось, что я понял.
Пока не наступила зима, можно еще кое-как перебиться, впадая в спячку, или в запой, или во что-нибудь третье, способное дать забыться. Пить или спать – не все ли равно, лишь бы не думать, лишь бы ни на что не надеяться, хотя надеяться-то все-таки нужно, чтобы дожить хотя бы до начала зимы, до первых холодов, когда все замерзнет, все расколется вдребезги, зазвенит, и будет уже безразлично, как, и что, и где, и на какой срок, и долго ли это может продолжаться, и стоит ли вообще все это продолжать.
Дни чередуются между собой, как клетки в шахматной игре: то наступит очаровательная ясность, которой не видно конца, а то вдруг все затянет туманом, серой дымкой, в которой неразличимы даже силуэты, и не хочется вылезать из постели, не хочется выходить из дому и бродить среди неузнаваемых и не узнающих тебя.
Впрочем, можно еще выключить свет, не открывать штор, лечь поверх одеяла или погрузиться в кресло и закрыть глаза. И тогда все явится ко мне, все обступит меня, сядет на подлокотники, приблизится к изголовью – чтобы мне легче было увидеть себя и понять, проникнуть в самую глубь и постигнуть, что же я есть такое и сколько всего и всякого слилось во мне воедино и пульсирует – красными точками, прерывистым пунктиром соединенными с тем, что я выставляю на всеобщее обозрение, что я представляю собой в глазах знакомых и незнакомых, друзей и недругов: распаханное поле, выталкивающее брошенные в него семена.
Это самопроникновение может длиться часами, и тогда все мои предки, кто бы они ни были и когда бы ни жили, являются ко мне, в зашторенную комнату, где душно и смрадно от окурков и сигаретного дыма, рассаживаются вокруг письменного стола, который весь в липких кружочках от стаканов (на книжных полках и на подоконниках, на полу – везде стаканы, пустые и недопитые; все стаканы, что только есть в доме, и среди них – ни одного чистого), на стульях, на кушетке, просто по-турецки, подобрав под себя ноги и упираясь ладонями в колени (ибо я не могу ручаться, что среди них не было также и турок), и смотрят на меня внимательными глазами; я чувствую их присутствие – не живое, но и не далекое – ибо что же разделяет нас, кроме двух ничего не значащих условностей – времени и пространства, кроме этих двух абстракций, на которые при желании можно просто не обращать внимания? – и я сливаюсь с ними воедино, я стараюсь осознать нашу родовую, наш кровную общность, я отождествляю себя с каждым из них в отдельности и со всеми вместе – чтобы в конце концов понять, чтобы разобраться, наконец, что же я такое есть и чем мне можно гордиться и чего надлежит стыдиться – в моем сегодняшнем мире, который кажется многим из них почти уже потусторонним – так он от них далек и настолько он для них ничего не значит, мой сегодняшний мир; я пытаюсь понять все это, я понимаю, я вижу себя то в одном, то в другом, различаю свои черты (наверное, как раз те, которые принято называть фамильными – добродетель, которой надлежит кичиться всему роду, всем поколениям, до скончания времен, или порок, который приходится скрывать от окружающих); я вижу всех их, я чувствую себя в их шкуре: у одного вдруг обнаруживается родинка на левой лопатке – несомненный признак знатности и неизбежного вымирания; у другого – широкий шрам через все лицо – память о давних бунтах и смутах; я, оказывается, такой разный, и как все это уместилось во мне одном, и как все это умудрилось и умудряется сосуществовать вот уже без малого тридцать лет?
И вот начинается почти что экстаз, языческое преклонение перед временем и его дарами, я почти перестаю существовать как единое целое, я разливаюсь, расплескиваюсь по тысячам лиц, по тысячам невыживших душ, и вот я уже – не я, а только бессмысленное нагромождение событий, невообразимая мешанина из признаний, сонетов, венков, брошенных в волны, нот, перелистываемых ветром, роз, позабытых на садовой скамье, похорон, наемного плача, причитаний по новобранцам, чепчиков, бантиков, оборок из брюссельского кружева, праздничных вечеров у камина, коронаций, престолонаследников, революций, государственных переворотов, измен, совершеннолетий, крестин, геральдических знаков, и песен, и молитв, и книг с пожелтевшими меж страниц любовными письмами, - всего того, чем так богата, чем так вопиюще бедна моя семья, мой род – всего того, с чем связывалось, связывается и будет связываться мое имя – единственное слово, в котором все уцелело, все сохранилось на самом деле, сохранилось и сохранится на веки вечные, хотя и останется не вписанным в анналы истории.
Я не могу удержаться в себе, я расплываюсь, я выхожу из берегов, теряю границы, еще недавно столь четко очерченные моим собственным существованием, я идентифицируюсь (вот модное слово!) со всеми, бывшими когда-либо у меня в роду, и со всеми, кому еще только предстоит в нем быть, предстоит продолжить этот род – если, конечно, таковые будут.
И вот я уже вместе с ними, там, далеко от сегодняшних неустройств, я ем их пищу, грубую и простую, преломляю с ними хлеб в кругу семьи, говорю на их языке, не испытывая при этом затруднений. Я родился в один год вот с этим мальчуганом, мы вместе росли, вместе охотились на птиц и обдирали колени, вместе взрослели и вместе болели потом, и вот он погиб, а я выжил, и вот теперь мне предстоит вместо него мужать, собираться на войну, сеять хлеб, сидеть во главе стола, нанимать работников и платить подати, становиться седым, дряхлеть вместе со всем и со всеми, готовиться к смерти. Гладить морщинистой ладонью белые головы внуков.
Я представляю себя в пятьдесят, в пятьдесят пять, в шестьдесят. Я думаю сам о себе, о своих домочадцах, я отмечаю смену времен года, благополучие и неурожаи, стихийные бедствия, свалившиеся на страну и на семью. Я говорю себе, дымя трубкой, поставив ноги на каминную решетку, в час раздумий, когда отзвучал колокольный благовест, я говорю себе, делюсь сам с собою стариковскими мыслями: «Стали укладываться все раньше и раньше, а поднимаемся все позже… Стареем». Да, мы стареем: старость укорачивает день, удлиняет ночь – старости больше не нужно света, не нужно солнца и косых теней, падающих в траву. Запах, прилетающий с дремлющих полей, льющийся в открытые окна, больше не волнует нам сердце – мы чувствуем лишь ночную прохладу и просим стелить нам еще одно одеяло. Стареем. Вместе с нами стареют река, затянутая ряской, насквозь прозеленевшие пруды, деревья, на которые мы лазали в детстве. Умирают кони, собаки и кошки, некогда окружавшие нас и дарившие своей привязанностью, уходят люди, некогда занимавшие самое важное место в нашей жизни. Смолкают разговоры, утихомириваются бесконечные споры за воскресным столом, не звучит больше духовая музыка. А мы всё живем. Теперь нам нужен покой, нам некуда спешить, на глаза накатывается усталость и сознание собственной никчемности и ползет потом по морщинистой щеке, напоминающей дерево, изъеденное древоточцем, и теряется где-то в уголке рта, там, где пролегла самая глубокая поперечная складка, и пропадает в редеющей бороде, дожелта прокуренной временем…
Вот это и называется представлять себе. Это и есть – чувствовать себя в их шкуре. Многие поколения землепашцев и воинов в простых латах, сельских учителей и бомбистов, маскирующих бомбу под книгу, наемных убийц и модных преподавателей музыки, страстотерпцев и борцов за идею, бонвиванов и мучеников с высоким лбом, взошедших на эшафот, и просто обыкновенных тружеников, в поте лица своего евших хлеб свой, прошли по земле, пропылили по ее дорогам, не оставив следов, - если не считать какой-нибудь там картины, какой-нибудь книги, какой-нибудь революции – прошли по земле только для того, чтобы я мог представить себе их всех, их радость и труд, и призвать их к себе в свой нелегкий час, к своему одру, и хотя я не произношу еще слово «смерть», но, глядя на них, я знаю, что и она пожалует сюда в свой черед, опустится в эти кресла, смахнет с подоконника недопитые стаканы, - она придет, и в эту минуту никого из них не будет со мной, я должен буду сам распахнуть двери тому часу, когда надлежит сказать – по-настоящему, всерьез и в последний раз – что же я все-таки думаю об этой жизни, и об этом мире, и о себе; и я скажу, что я обо всем этом думаю, но никто не услышит меня и никто не возразит мне в ответ, и никто не поправит, руководствуясь житейской мудростью, никто не укажет мне на мою ошибку – потому что у меня не останется времени ее исправлять…
Но до этого часа пока далеко, и сейчас я просто старик, выходящий из дому в апрельский сумеречный час, опираясь на ореховую палку, на которой его рука сгладила все сучки. Он не торопясь идет по двору, обходя лужи, не высохшие после утреннего дождя (потому что ведь апрель, и у земли нет еще того тепла, какое у нее бывает в июле), вот он заходит в конюшню, легонько хлопает по бархатистому крупу пугливую лошадь (она косит агатовым глазом, она раздувает точеные ноздри), отдает какие-то распоряжения домочадцам, потом идет дальше, к низенькой живой изгороди, ограничивающей его владения, и стоит там, приминая рукой свежие побеги, - лицом к пустоши, к ничейной земле, которая тоже очнулась от сна, - и смотрит – по-стариковски пристально, долгим и цепким взглядом, привыкшим запоминать и командовать, - и вслушивается, как вдалеке бормочет река, как перешептываются в отдалении листвой старые вязы, степенно вышедшие на опушку, как вплетается в эту вечернюю мелодию, знакомую ему с детства, неторопливый голос пастушьего рожка, созывающего стадо, его стадо. Он – владелец этого стада, этой земли, он – хозяин этого дома, здесь его корни, крепкие, как у старых вязов, с незапамятных времен подпирающих невысокое вечернее небо, - здесь жил его отец, и отец его отца, и отцы их отцов, деды и прадеды… Так постоит он еще немного, пожует в задумчивости выцветшими губами и направится к дому – степенной неторопливой походкой человека, осознающего свою значимость, свою нерасторжимую связь с миром и с людьми, населяющими мир…
Только в конце концов заканчивается и это самопогружение, и отступают силуэты, и в комнату врывается мрак. Мои предки – все без исключения – жили праведной жизнью (она не всегда признавалась праведной, но это пустяк по сравнению со всем остальным, по сравнению с ее конечным итогом) – строили дома, наводили мосты, сеяли хлеб и бились с врагом – продолжали жизнь, начатую однажды без их участия. У них не было времени выбирать, да и выбор был невелик (то ли дело у меня: делай себе что захочешь), многие из них умирали раньше срока, и живым порой приходилось стараться за десятерых. Теперь не то: передо мной открывается столько возможностей, и не нужно ни за кого стараться, нет необходимости морщить лоб чужими заботами – живи себе и верь, если можешь, что ты един и бессмертен. Ты совершенно свободен от всего, ты почти уже освободился даже от самого себя. Только вот приближается зима, и нужно решать, что же делать тебе с этой безграничной свободой.
Вот я и думаю, что если бы все маленькие люди мира, те самые винтики, на которых он вращается и на которых все в нем вращается в разные стороны, если бы все эти маленькие люди захотели бы вдруг, одновременно, все сразу понять, для чего они живут, захотели бы разобраться во всем, что происходит внутри их самих и мире вокруг (а ведь порой многое из этого происходит не по их воле, даже без их ведома), - если бы они этого захотели, то мир наш, может быть, и не остановил бы свое движение, но в нем началась бы, по крайней мере, изрядная неразбериха. Я человек необразованный, в университетах да академиях не обучался, но у меня есть свое мнение (у каждого должно быть свое мнение, а как же иначе?), а потом – и интуиция кое-какая тоже имеется. Так вот, вы уж мне поверьте: все в мире зависит от человека, и только от него одного. Да и то сказать: вот прошлым летом мой сосед пьяный свалился с крыши – антенну ему понадобилось чинить, в таком-то виде, спаси господи! – свалился и разбился насмерть. А вечером того же дня многие комету на небе видели, я сам видел. Что, скажете, нет между этим никакой связи? Есть, да еще какая! Я вот сам как думаю: умер человек, да какой он там ни будь, хоть и пьяница, и это бесследно пройти не может. Да вы сами посудите: вот, скажем, камень в воду брось, от него и то круги разойдутся. А то ведь человек, не камень какой-нибудь – человек. Или вот взять хотя бы небо. Что касается бога, тут я, конечно, не знаю, не мне судить, люди разное говорят, а только не мое это дело, пусть уж ученые решают, есть ли он, нет ли его, этого самого бога, а я не знаю и врать не буду. Может, есть, а может, и нет, только ведь там, на небе, тоже все в полном порядке: и звезды загораются вовремя, каждая – на своем месте, как испокон веку заведено, и планеты вращаются – каждая как положено, не выше, не ниже – то есть порядок там всегда. А ну, если бы, скажем, одной звезды вдруг не стало или там двух, вы что же думаете, не заметили бы? Как бы не так! Представьте себе: выходит человек вечером на улицу, поднимает глаза, глядь – а его звезды-то и нет. Как же так – ведь была, он же сам видел, сорок лет горела, светила, пятьдесят лет, шестьдесят – а вот теперь ее нет. Да человеку же этому небо в овчинку покажется. И вы думаете, там, наверху, такое бы допустили? Да ни за что, это уж вы мне поверьте, это я вам точно скажу – ни за что!
Вот так же и человек. Ходил себе такой незаметный, в сером пиджачишке, толкали вы его локтями в очередях, в трамваях, наступали ему на ноги, не извинившись, а он жил себе и жил – среди вас, такой же, как вы. Жил себе, обижался, не обижался, любил, болел, женщины ему нравились, время шло, а вы его даже не замечали (да и то сказать, кого же ты разглядишь, если толпа, если давка да толчея вокруг?). А этот самый человечишка незаметный в сером пиджачишке в один прекрасный день возьми да и умри. Ну, вы, к примеру, этого тоже бы не заметили, но ведь кто-то заметил бы? Ну тот, к кому он ближе всех в очереди стоял каждое утро, тот, кто ему локтями больше всех наддавал, он бы заметил? Не заметил бы, думаете? Заметил бы… Ведь человек – как заноза: вытащил ее вовремя – и все, через час ты о ней и забыл. А оставишь ее в ладони на день, на два – не заметишь сразу, не обратишь внимания или еще что – вот тебе и гноится, и ноет, и работать мешает. Так и человек – только подпусти его поближе, а потом потеряй… А к некоторым просто привыкаешь – видишь его каждый день, в одно и то же время, в одном и том же месте, не здороваешься даже, вроде и не замечаешь, а потом вдруг идешь на службу, и он вроде бы должен идти навстречу, а его нет. Вот и начинаешь о нем думать: а где он, да что с ним, да как… Так что лучше не приближаться вплотную, спокойнее, это уж вы поверьте, это уж я знаю.
Ну, а с тобой, конечно, другое дело. Тебя-то я никогда не видел, просто представил себе, что есть где-то такой, как ты, вот и маюсь теперь – от того, что помочь не могу, да и как поможешь? Разобраться в тебе сперва надо, понять, что для тебя почем и что как. Так это ведь тоже дело непростое, это сказать только легко: разобраться, а поди знай, к чему у тебя душа лежит, а с чего тебя воротит, как вдову с похорон. А если всего этого не выяснить, то не получится никакой помощи, вообще ничего не получится. Понять тебя надо, вот что я тебе скажу.
Помнится, я уже говорил как-то раз, будто мне показалось, что я тебя понимаю, то есть не тебя, а те причины, по которым ты стал таким, а не каким-нибудь еще. Я не назвал их тогда, поэтому назову сейчас: по-моему, все это завертелось у тебя не в ту сторону из-за любви. Я понимаю, что, говоря об этом, я не скажу ничего нового, да и никто ничего нового об этом не скажет, а от тебя, конечно, не дождешься признаний. Так что пришлось доходить до всего самому, своим крестьянским умишком, который кое на что еще способен, да-да, способен, в этом ты можешь не сомневаться. Ну, коль уж затеялся весь этот разговор о любви, то скажу: я не собираюсь поучать тебя или давать советы. Упаси боже. Советами или поучениями никому еще в этом деле не помогли. Скажу только одно: ты часто поступал не так, как поступил бы я, будь на твоем месте (да оно и понятно, ты же другой человек), и совершил много ошибок – на мой взгляд. Мне многое про тебя известно – и с чужих слов, и сам я кое-что видел и слышал – но от этого ты не стал мне понятней; ближе – да, но понятней не стал. Зато многое прояснилось, когда я представил тебя перед свадьбой – с той женщиной, на которой ты, наконец, собрался жениться, - когда я представил, как ты счастлив. Ты и потом был счастлив, и после свадьбы, и мне никогда не понять, что же такое там у вас произошло, от чего ты вдруг повесил нос и стал ходить чернее грозовой тучи, и все мрачнеть день ото дня. Правда, и у тебя бывали минуты просветления, и ты в такие минуты сиял, как новая копейка, но и веселье твое бывало какое-то судорожное, слишком уж яркое, как плохая картина, было в нем что-то ненастоящее. Будто бы ты одним глазом веселишься, а другой уже ищет, чем бы таким это веселье расстроить и опять в уныние удариться. И, знаешь, это сразу бросалось в глаза: друзья огорчались, недруги радовались, и только ты один думал, что тебе удалось это скрыть. Только ты думал, что никто не видит опять подступающего к тебе отчаянья.
…Сколько раз, просыпаясь в кромешном мраке, в холодном поту, под оглушительный свист ветра, раздирающего мой сон на клочки, я судорожно хватался, как за обломок кораблекрушения, за свое «я» - трепещущее, незащищенное, скомканное отчаянием, ослепленное острым лучом предвидения, открывающегося за гранью дневного бытия. Я надеялся спастись, ухватясь за скользкую палубную доску, но настолько мала была эта надежда, что я тут же проваливался в самое сердце нескончаемой бури, и вокруг меня все выше и выше поднимались волны памяти, являя мне образы и видения, от которых холодела душа; но во всей этой жестокости и жути было нечто сладкое, нечто такое, от чего бы я не хотел отказаться, если бы спросили мое мнение: ужасные происшествия и поступки, которые являлись мне, но которых я не совершал и которые произошли не со мной, причудливо переплетались с тем, что когда-то я на самом деле сделал, на самом деле сказал, на самом деле почувствовал и увидел – с тем, что когда-то на самом деле составляло суть моего «я»: цвели миндальные деревья, и воздух был напоён их тающим ароматом, улыбались женщины и произносили неслышные слова, обращенные ко мне; вставало солнце, падал на города благостный ливень июля, круто взлетали самолеты, намереваясь пробить облака и добраться до самой последней небесной твердыни, до островка, покоящегося на звездах и водах, где должен бы восседать бог, если бы он был; яркие лыжники скатывались по ослепительным склонам и пили внизу обжигающий кофе, дуя на чашки; апельсиновые рощи, оранжевые от созревающих плодов, притихшие поля под низким осенним небом, гудки поездов, увозивших меня и привозивших обратно – через множество лет, к руинам – весь пестрый клубок моей жизни, скрученный из тысячи нитей, медленно разматывался передо мной, чтобы я мог, наконец, по-настоящему осознать, что я имел и что безвозвратно теряю с каждым оборотом клубка, разматывающего нить; и несло меня молчаливое течение к водовороту воспоминаний, ревущему впереди, и я погружался все ниже в эти мутные воды, в этот бесноватый поток, влекший меня навстречу гибели, и вот моя воля почти уже парализована, я готов бессильно разжать пальцы, сжимающие обломок, и я вижу уже, куда меня низвергнет лавина, я пытаюсь кричать, но губы мои одеревенели то ли от холода, то ли от соли, то ли от страха, и все же я кричу, кричу, кричу – пусть некому меня слышать, пусть мой крик, мой хрип – только лишь птица, попавшая в сердце тайфуна, - кричу, кричу и просыпаюсь – на самом краю, над бездной, в которую ввергнута вся моя милая солнечная планета, не ведающая, что ее ждет.
Так я просыпался и засыпал вновь, и вновь видел такие же сны, а планета упрямо вершила свое вращение, и все ниже опускались воды, объявшие мою душу, и покорно утихали внизу, когда планете хотелось видеть себя в зеркале своих присмиревших вод…
…Иногда случается что-то, и я начинаю думать о жизни совсем по-другому.
Такое приходит, отводя мне совсем немного времени – месяц-другой, а потом наступает бессилие, наступает опустошенность, но я многое успеваю за эти один-два месяца, я как бы учусь у самого себя – у того, кто родился раньше меня, а поэтому старше, поэтому больше видел и больше знает. В такие моменты я начинаю думать о жизни почти как философ или монах: мне некуда спешить, у меня много времени, целая жизнь для раздумий о жизни (иногда мной овладевает соблазн: продлить эти сроки, отодвинуть их – дальше, дальше, если нельзя избавиться вовсе от каких-либо сроков, - ничем больше не заниматься, ни о чем больше не думать, а лишь только о ней, только о жизни и смерти (поскольку последняя тоже ее субстанция), погрузиться в эти размышления, высасывать сок, впиваясь зубами в плоды мудрости, накопленной всем человеческим родом, - размышлять, выстраивать гипотезы, стремиться понять и понимать, понимать понемногу, чтобы наконец постигнуть и взять за уздечку эту горячую норовистую лошадь, которая так и рвется сбросить с себя седока; только соблазн этот слишком велик и слишком высока степень риска – узнать, что же она такое есть на самом деле, эта быстротечная жизнь). И я становлюсь почти философом или почти монахом, я погружаюсь в размышления, я теряю счет времени, не отличаю день от ночи и ночь ото дня, я отключаю все провода в моем сознании, идущие к другому, ко всем прочим вещам, занимавшим меня ранее; я отграничиваю себя от всего мира, отделяю стенами, еще более толстыми и прочными, чем монастырские – за стены, которые я сам для себя воздвигаю, не проникает ни один звук, ни одна мысль, способные отвлечь меня от главного: я думаю, я размышляю, мне важно понять, мне необходимо знать, чувствовать (ощутить хотя бы однажды, только один-единственный раз, как на меня нисходит благословение понимающего), - мне нужно все это выяснить, а не то я останусь в дураках.
Иногда в такие минуты мне казалось, что я никогда в жизни ничего не желал больше, чем этого: ни женской любви, ни мужской дружбы, ни привязанности детей, - даже тогда, когда я впервые опустился на простыни с женщиной, я желал ее меньше, чем этого; я погружался глубоко в эти раздумья и отделялся сам от себя, отдалялся, уходил, возвращался обратно и стоял неподалеку, и видел себя со стороны, из толпы, глазами другого, и говорил с собой, и говорил о себе на чужом языке – он: он почувствовал то-то и то-то, сделал то-то и то-то, сказал так-то и так. И никогда я не видел себя отчетливей и яснее: будто кто-то выставил для меня зеркало у дороги, будто все стены мира стали зеркальными, и он идет по земле и видит себя в отражениях бесконечных витрин, вобравших в себя все на свете: и небо, и море, и горы, и леса, и камень под ногами, о который он должен был споткнуться, но теперь уж не споткнется, ибо все беспощадно высветили услужливые зеркала; у него теперь тысяча глаз, и тысяча душ, и тысяча мнений; он теперь знает, что ждет его за тем поворотом – в мире не осталось углов, и для зеркал нет ничего тайного, чего нельзя было бы сделать явным; ему нет необходимости терзаться сомнениями, заблуждаться и на что-либо надеяться – потому что не осталось на земле ничего такого, о чем бы он не знал наперед. Разве что смерть могла бы как-то задеть его воображение, но у него будет достаточно времени для того, чтобы подготовиться к ней, чтобы встретить ее лицом к лицу, как полагается мужчине, точнее, как он сам для себя выберет: с мужественным лицом героя, с вдохновенным ликом поэта, с безразличной маской бродяги, махнувшего на все рукой… Вот он стоит сейчас на перекрестке, которого нет, и ищет ладонью опоры в воздухе, напоминающем расплавленное олово, и в мире, которого тоже нет – есть только участок земной поверхности, воздушный квадрат, разделенный на отражения – на бесчисленное множество отражений, в которых он безразлично купается, как в славе, доставшейся ему по ошибке и незаслуженно; он чувствует себя голым под этим всевидящим взглядом зеркал… Ему известно о жизни все, что только может быть о ней известно не богу; он знает все, что сбудется и не сбудется так же хорошо, как то, что уже сбылось – он знает об этой жизни все и, может быть, даже чуточку больше, чем положено смертному, - и как бы ему хотелось стать маленьким – о, единственно для того, чтобы поднять в пыли камень, о который он только что споткнулся, и швырнуть его во все эти зеркала, в эту бесконечную витрину, опоясавшую мир, и услышать, какой будет грохот, и увидеть, как все это рушится, рушится, рушится, и как вспыхивает напоследок, сияя миллионами пойманных солнц, навсегда расколотое отражение… Я наклоняюсь и говорю ему: малыш, не плачь! – а потом высоко поднимаю над головой, чтобы он тоже мог видеть, как над крышами встает освобожденное им солнце, а мир больше не похож на витрину, что это скорее шар с голубыми пятнами океанов и желтыми отметинами пустынь… Потом я опускаю его вниз и спрашиваю: ну что, мальчуган, многое ли ты узнал о земле, на которой стоишь и чей ветер сейчас вдыхаешь, многое ли ты узнал о жизни на этой земле, об этой чертовой быстротечной жизни, которая каждый раз только одна, как бы она ни была коротка?..
…О чем это я говорил? О том, что иногда думаю о жизни совсем по-другому?
Да, я думаю о ней по-другому и вижу ее совсем не такой, какой вижу. Она представляется мне добрее и могущественнее, моя жизнь, сотканная из беспомощности, из бессилия. В те проблески, в те промежутки, когда я могу и верю, я должен работать, думая о куске хлеба, о ночлеге, о том, чтобы как-то заполнить свое существование, дать ему хоть какой-нибудь смысл, чтобы совсем уж не опустить руки. На что ты годна, моя жизнь, и чего ты стоишь?
И все-таки я думаю о тебе по-другому, особенно когда зацветают деревья и небо становится выше, когда ходишь по изогнутым узеньким улочкам, в потоке солнечного света, и видишь, поднимая голову, как сияет петух на шпиле самого древнего из соборов, и слышишь, как отсчитывают весеннее время его нестареющие часы, а потом выходишь на берег реки и долго стоишь, опираясь на бетон, и смотришь в мутную коричневую воду, думая о пустяках, ни о чем (эти воды торопятся к морю, со всеми своими щепками и окурками, и с пустой бутылкой, лениво покачивающей горлышко на волне, и с последними обломками льдин – мимо тебя, мимо, - вот о чем думаешь, стоя на берегу реки, опираясь на бетон); когда ветер получает, наконец, свое неотъемлемое право – спутывать твои волосы, и гудит первый речной трамвайчик, выведенный из затона, - пока неуклюжий, как рано пробудившийся медведь; когда небо в редких легкомысленных облачках, торопящихся к северу (скоро их сменят перелетные птицы, и тогда закончится март), когда по всем приметам – и по тем, которые тебе хорошо известны с самого детства, и по тем, которые ты сам для себя придумывал – когда по всем этим приметам наступит весна – тогда что-то стронется во мне, начнет набирать силу и ринется вдруг неудержимым потоком, как чернеющий лед по реке, что-то высветится вдруг, вырежется ослепительным светом – и наступит промежуток, не дольше мгновенья, за которое только и успеваешь что перевести дух, и я увижу тебя в дребезжащем вагоне трамвая, в сумерках возвращающегося в центр с самой дальней окраины, и лицо твое будет матово белеть в неотчетливом тающем свете; мы встретимся на секунду глазами, и секунда эта будет так же горька и длинна, как весенние сумерки, пахнущие цветением; следующая остановка – конечная, и мы выйдем в разные двери (мы выйдем в разные двери, и я расскажу, что с нами случится дальше: некоторое время я буду идти за тобою следом – потому что мне покажется – на мгновение, на тысячную его долю – что ты станешь для меня так же необходима, как воздух и свет, - я пойду за тобой следом и увижу, как гордо несешь ты свою голову – светлое пятно среди зонтов и плащей – и буду воровать тебя взглядами у всех остальных, кому ты принадлежишь или принадлежала, - взглядами в спину; я потеряю тебя у следующего светофора. И ты никогда не узнаешь, что я запомнил твои глаза – темные и глубокие, глубже весенней воды, глубже неба, готовящегося принять первые журавлиные клики). Ты думаешь, мы с тобой еще встретимся? Встретимся – здесь, в этом городе, среди камней и стен, привыкших к расставаниям и невосполнимым потерям, как люди привыкают к бессоннице?.. Но ведь и тогда ты не поверишь, что я – это я, да и как тебе поверить, если я – это просто один незнакомец из тысяч и тысяч, случайно заставший тебя в полупустом вагоне сумеречного трамвая, торопящегося к центру, - заставший, когда ты была в одиночестве и начиналась весна?..
И ты до сих пор не веришь, моя жизнь, что иногда я думаю о тебе по-другому?
Вот ведь какая штука – посмотришь иногда на человека – на то, как он одет, как ходит, какие сигареты курит, как разговаривает с другими – и все тебе сразу ясно, сразу видно, чем он занимается и что у него на уме. А с ним – не так. То, как он выглядит, как ведет себя, ровным счетом ни о чем не говорит – такой же, как все, - такой же, да не такой: что-то в нем привлекает, подманивает, заставляет задуматься – а о чем, и сам не поймешь. Неприкаянный он какой-то, по-другому и не скажешь. Иногда – все вроде нормально: сидит где-нибудь на террасе кафе, улыбается, кофе пьет, с официантками заигрывает, а то вдруг найдет на него что-то: только что шутил, смеялся – глядь – а он уже чернее тучи, замкнется, слова не скажет – ни дать ни взять другой человек.
Да оно и понятно, если присмотреться, кто его окружает. Сколько уж раз так бывало – понаедут к нему со всех концов – без всяких приглашений, разумеется – с женами, с любовницами, еще с кем-то, черт их разберет, кто кому кем приходится. Понаедут, значит, тут тебе и объятия, и поцелуи, и шампанское рекой, и барашек на вертеле (это по нашим-то временам, при нынешней дороговизне!); «ах, ты мой хороший!», «ах, ты наш дорогой!», «ах, дружище!» - только и слышно, что охи да ахи. Нашумят, накурят, окурки по углам разбросают, все съедят-выпьют – и поминай как звали. Все, больше он им не друг – погуляли-повеселились, и хватит. До следующего приезда. А когда ему что-нибудь нужно, ну хотя бы денег одолжить (господи, ведь со всяким случается, разве нет?) – так их и днем с огнем не сыщешь. И это что же называется – друзья? Значит, дружба – дружбой, а табачок врозь, так?.. Да, может, человеку денег ваших жмотских вовсе и не нужно, может, это он просто так придумал, чтобы вам, оболтусам, позвонить, голос ваш услышать (по мне, так хоть бы вы совсем на свет не появлялись!), а вы… Эх, что за жизнь… Так поневоле сопьешься или в сумасшедший дом угодишь, если в петлю не залезешь от отчаянья… Ну скажите, как такого не пожалеть? Ведь он же, простачок, и не понимает даже, что они над ним смеются – вот, дескать, как мы его ловко провели-одурачили: попили, поели за его счет, в тепле посидели, музыку послушали, сигареты его покурили – а все задаром… А он, может быть, последние деньги на вас выбросил, и вот вы-то посидели у него, баранину пожрали, шампанским запиваючи, и по домам разошлись, а ему со всем этим оставаться – одному, соображаете? Да деньги-то ладно бы, перебьется как-нибудь, заработает – так ему ведь после вашего-то шума и веселья, после бабёнок ваших разодетых да покладистых, жизнь еще муторнее покажется, неужели не ясно? Да ведь он же один совсем, один-одинешенек! Разве ж можно человека до такого доводить – чтобы ни единой души у него в мире не осталось, с кем поделиться можно, рассказать, отчего по ночам не спится, мыслимое ли это дело, чтобы так жить? Вот и выходит – мается человек, мается, все в одиночку, сам с собой да сам по себе, а никому и дела никакого нет. Как же это так человека бросать, я вас спрашиваю?
Вот то-то и оно, что получается, будто вы кругом виноваты, а так ведь тоже нельзя – потому как справедливость быть должна, во всем справедливость. Да только искать-то ее – дело хлопотное, ноги в кровь собьешь, железные сапоги сносишь, а все не отыщешь. Да и не нам с вами толковать об этом, раз сами по справедливости жить не научились. Вот он бы мог, имел бы право, да только не станет: ни к чему ему это, мир ведь не переделаешь, многие пытались, а что из этого вышло – конфуз один, больше ничего. Так что и стараться-то незачем – все равно все останется по-прежнему: богатые будут богатыми, а бедные – бедными, и осуждать будут невиновных, а виноватых – оправдывать. Видно, жизнь на том и построена, чтобы кто-то обманывал, а кто-то оставался обманутым, так и задуман, видно, этот мир, покинутый богом – если бы бог был, разве он допустил бы подобные святотатства, что творятся ежедневно под солнцем? Разве не поразила бы нас господня стрела за все преступления против естества, содеянные нами?.. Нет, бог давно уже покинул этот мир на произвол судьбы, и все давно уже смирились, и только ты один ищешь какого-то бога, сам не зная, зачем он тебе понадобился; но ты лишь понапрасну поднимаешь шум, взывая о справедливости – разве может быть хоть какая-нибудь справедливость в мире, который лишился бога?.. Я не собираюсь давать тебе советов – ты сам довольно взрослый человек, и на все у тебя есть свое мнение, что само по себе неплохо, это уж поверь моему опыту: хорошо иметь свое мнение, собственный взгляд на вещи; всегда ли нужно его высказывать - это другой вопрос, но и тут я тебе не советчик – поступай, как знаешь, как считаешь нужным, и да поможет тебе бог, которого, я думаю, нету. Только тебе ведь все равно этого не докажешь…Посмотри в окно: снег продолжает идти. Пусть себе идет – мне страшно подумать, что будет с тобой, когда закончатся снегопады и земля приготовится скинуть с себя сугробы. Пусть уж лучше валится из продырявленных небес этот нескончаемый снег.
Все-таки стоит иногда задуматься над тем, стоит ли вообще над чем-либо задумываться.
Я сижу у стола в час, когда начинается день, когда свет не совсем еще ярок, я сижу у стола, и шторы на окнах раздвинуты, чтобы я мог видеть сегодняшний утренний мир, и я вижу его: деревья покрыты инеем. Школьники спешат на уроки, старик переходит улицу, и утро освещает их лица бледным сиянием дня, который пока еще горит вполнакала, но он обязательно разгорится, и тогда вспыхнет свет и безжалостно высветит все мои недомолвки и околичности, и мне придется опустить голову и замолчать. Но пока еще падает снег и солнце еще не поднялось над этой зимой и не залило все вокруг белым ослепительным светом, я могу сидеть у стола и говорить о том, о чем никогда не стоит задумываться, ибо многим это может показаться противоестественным: жизнь продолжается, и дети торопятся в школу, и старик переходит улицу, постукивая по булыжнику палочкой слепца, и сизые ленивые голуби реют над площадью и под сводами крытого рынка, где запахи всех времен года смешиваются воедино и никому не учуять, что в них от осени, а что – от весны; жизнь продолжается, и скоро людской поток зальет тротуары, но кому-то из нас двоих не будет места в этом потоке: либо тому, кто сидит сейчас у стола, подперев рукой подбородок, либо тому, кто странствует по свету, нигде не задерживаясь надолго, - ничто не останавливает его, даже красота – ведь рано или поздно и красота утрачивает притягательную силу, естество вновь обнажает свою беззащитность, и вот ему уже не на что опереться жаждущим взглядом, все становится на свои места, и розы больше не даются ему в руки – осыпаются под пальцами лепестки, шипы впиваются в ладонь; это значит, что пора двигаться дальше, покуда мир еще огромен и покуда плещется над ним бесконечное небо… Тысячу раз стоял он над голубым свечением лагун, тысячу раз прикасался рукой к мраморным колоннам, тысячу раз любовался закатами над океаном; он прочел тысячи книг, написал тысячи писем, губы его произнесли тысячи нежных имен, но ему не стало от этого легче. Он думает так же, как я, он видит такие же сны и говорит моими словами, но если бы нас удалось слить воедино, получился бы некто третий, не похожий ни на кого из нас. Не спрашивайте у меня, что это был бы за человек – я не скажу вам о нем ни слова: ведь все равно мир переплавил бы его в своем горне и снова отлил бы потом – таким, как угодно миру, по своему образу и подобию, и тогда этот неведомый третий стал бы одним из нас, и вновь бы ему не было места в людском потоке, заливающем по утрам тротуары, и он бы либо сидел у стола, подперев рукой подбородок, либо странствовал бы по свету, нигде не задерживаясь надолго, - но мы этого не хотим, и вот – пусть он остается неведомым, этот третий, - тогда есть еще хоть какая-нибудь надежда – из тех, которые таятся иногда в неизведанном, - чтобы я, сидя у стола, или он, странствуя по свету, могли изредка подумать о том, что жизнь продолжается, что время не стоит на месте, что нам никогда не вырваться из своего времени и никогда не остановить жизнь. Даже если в мире стемнеет, все равно зажгутся фонари и засветятся окна, и ведь не у каждого душа орла или еще какой-нибудь большой птицы; так пусть же моя трепещет в палевых крылышках мотылька, родившегося в эту ночь, чтобы лететь к свету, и кружиться вокруг него, и погибнуть, едва прикоснувшись к огню маленького ночного солнца, зажженного лишь для одного мотылька – для того, чтобы дать ему возможность постичь, что же есть жизнь: ничтожное «я», на мгновение исторгнутое из темноты, чтобы погрузиться в нее навеки.
Да, так думаю я, и в этом нет ничего удивительного, ибо я думаю о себе, да и кто же из нас думает о других? Кто же из нас может по-настоящему представить себе чужую боль или чужую радость? Для этого нужно слишком много сил, а они у нас чересчур дороги. Я думаю о себе, и ты думаешь о себе, и он думает о себе, и никто из нас не задумывается о третьем. Потому что нет от этого никакого толка, и никому нет от этого никакой выгоды, разве что третьему, о котором не думают, потому что думать о нем нам недосуг. Так вот мы и идем, и надеемся только лишь на себя, и поэтому нас уже двое – я снаружи и я внутри, и поэтому нам уже легче, и помоги нам бог, чтобы так было всегда… Впрочем, каждому случалось подумать о людях, которых не знаешь.
(Я представляю себе: июнь. Первый загар, река, желтые берега, окруженные лесом – леса подступают к воде. И пароход, маленький белый пароход – именно маленький, именно белый – и с красной полоской на трубе, и с черным дымом над нею. И палуба, прогретая первым солнцем – вы знаете, как пахнут такие палубы – смолою и лесом, в который не страшно войти: он просвечивается насквозь и остается на видимом через него горизонте, как переводная картинка на школьном пенале… Мужчина и женщина, оба веселы, кажется, счастливы, и вот – пролетает неслышный ангел, и небо опускается ниже, и темнеет, как перед бурей, и тишина заполняет мир, и деревья стоят по колено в воде и тревожно машут невозмужавшей зеленью веток.
Дух мой вселяется в того мужчину, дух мой входит неслышно в ту женщину, и я стараюсь понять, что же произошло, и кем послан на землю тихий ангел, и будет ли из этого какой-нибудь прок… Но так как я себе это лишь представляю, я не могу проникнуть дальше того, что мне известно о самом себе, и вот я уже слышу, как мужчина старательно выговаривает мои слова, а женщина отвечает твоими словами, ее словами – словами всех тех, с которыми я был знаком когда-то и где-то, безразлично, где и когда, - с которыми я был ближе или дальше, чем мог того пожелать. И так как мне наперед известен ключ к этому фальшивому ребусу, игра моментально утрачивает для меня всякое очарование, и я начинаю видеть себя и тебя, себя и ее, себя и любую из тех, которые были рядом: июнь, маленький пароходик, деревья, подступившие к берегу, грязный флаг на корме, который, кажется, вот-вот сорвет ветром… А все, что я знаю о себе, и все, что я о себе думаю, не может вас заинтересовать – потому хотя бы, что каждый из нас пережил это и знает, о чем идет речь, и числит это за собой в прошлом. А о прошлом я стараюсь не думать).
Да, я стараюсь не думать о прошлом и мечтаю научиться не вспоминать. Я говорю своей памяти: память! научись, наконец, вычеркивать из себя все, что мне больше не нужно. Не надо запоминать лица, номера телефонов и подаренные мною цветы. Не надо называть меня именем, которого тысячу лет никто уже не помнит. И под страхом смерти запрещаю тебе напоминать о существовании всякого рода святынь – потому что это сделают люди, и тогда я вот что отвечу им, послушай:
Вы будете говорить мне о боге?
Тогда я скажу вам о ваших соборах, в которых ничего не осталось от веры, кроме крестов, дыбящих в ежедневное небо свои позеленевшие от сырости перекладины.
Вы будет говорить мне о любви?
Но я ведь тоже живу среди вас, и встречаю ваших женщин, и заглядываю им в глаза, так что я тоже кое-что знаю о вашей любви, и ничего не хочу о ней слышать.
Вы будете говорить мне о человечности?
А что вы можете сказать мне о ней такого, чему бы я мог поверить? Я выслушал множество слов о человечности, но мир не стал от этого добрее.
Вот так я отвечу им. И научись, наконец, вычеркивать из себя все, что никому уже не нужно, прекрати таскать меня по своим бесконечным кругам, где я вижу только мертвые лица и леса, навсегда покинутые птицами.
И поэтому я прошу тебя в час, когда начинается день и свет еще не окончательно ярок: оставь меня сидеть у стола и видеть, как мой сегодняшний мир стряхивает со своих деревьев иней, выпавший на них за ночь. Оставь меня наедине с этим миром – нам есть что сказать друг другу, пока еще не вспыхнул безжалостный свет и мне не пришлось опустить голову и замолчать перед его все обнажающей белизной – пока слова мои хоть что-нибудь значат и я сам значу хоть что-нибудь.
Я думаю, тебе не хватает смирения, и отсюда все твои неудачи. Конечно, виноват в этом не только ты – многие другие виноваты тоже, но, знаешь, если по-честному, то проще сказать себе «я виноват», чем мучиться от того, что другие своей вины не понимают (а доказывать им это – гиблое дело, поверь мне – кто же способен усомниться в собственной истине?). Вспомни хотя бы свою так и не состоявшуюся семейную жизнь.
Ты же знаешь, что каждый дом, даже самый большой и красивый, строится по кирпичику. И дворцы счастья и несчастья выстроены из разных кирпичей. И не тебе выбирать, в каком бы ты хотел поселиться. Каждый из вас строил свой дом, и строили вы из разного материала, по разным чертежам и непохожим замыслам. Каждый хотел видеть ваш общий дом таким, каким он его придумал, таким, как он ему приглянулся в мечтах; пока дело не дошло до стен – то есть, я имею в виду все эти фундаменты, нулевые циклы и прочее – можно было еще кое-как мириться с разницей в проектах; вместе с появлением стен пришел и черед выбирать – либо то, либо другое, либо вообще ничего, и строить заново, и тогда придут бульдозеры и все сровняют с землей.
Вы не поделили, в общем-то, пустяки: какую-то башенку, тот или иной стиль гостиной и спальни, размеры кухни и ванной. Но это ли важно в вашем положении – когда между вами любовь, я имею в виду?! Однако с этого все и началось. Мелочей становилось все больше и больше, главное стиралось и отступало на задний план, держалось на единственном волоске: пока еще кто-то вовремя спохватывался при споре, вовремя говорил «извини!», и уголек удавалось залить – до поры до времени, но они возвращались, это время и эта пора, приходили через час, через день или через месяц – какая разница. Не к месту сказанное слово, огрызок яблока, брошенный на рабочем столе, очередное повышение цен, твоя усталость, ее нежелание купаться после обеда, планы относительно совместной поездки, болезни тещи, в которых ты вынужден был принимать участие, необходимость аборта или рождения ребенка – все это тонуло в бесконечных разговорах… Теперь-то ты знаешь, что слова появляются там, где уже нет сил на поступки. Тогда ты этого не понимал и надеялся, что словами удастся что-либо исправить. Ты просто передоверился словам. Из-за этого рухнула твоя семейная жизнь, и все пошло наперекосяк, все полетело к чертовой матери, и ты снова остался один…
…Иногда я представлял себе, как ты останавливаешься у воды и подолгу смотришь на то, что уносит течением. Да, я знаю, ты любишь воду – реки, рассекающие города, и лужи, по которым приходится шагать весной, и море, при виде которого у тебя просто захватывает дух. Я с самого детства знаю, что человек – существо земноводное, и в том, что ты делаешь, стоя над водами, нет для меня ничего странного – ты просто стремишься отдохнуть, глядя на мутное свечение, втиснутое в бетон, ты угадываешь, какая в нем таится сила, и думаешь о том, что это твоя прародина… Многие ли поступают сегодня, как ты? – думаю, нет: художники, влюбленные, самоубийцы – те, кому больше всех одиноко – раненый человек тянется к матери, к бесконечным бинтам, которыми реки перебинтовывают без устали нашу сегодняшнюю землю.
Я ведь тоже кое-что повидал на своем веку, может быть, не так много, но достаточно для того, чтобы понять человека, который стоит и смотрит на мутную воду… С нами случается всякое, и порой хочется, чтобы тебя поняли. Я человек маленький, обыкновенный, таких, я думаю, миллионы – просто живу и делаю свое дело (но это ведь тоже немало – жить и делать свое дело изо дня в день?), однако если жена моя, к примеру, вдруг затоскует, места себе не будет находить, по ночам плакать начнет ни с того ни с сего, я говорю ей: «Знаешь что – пойдем в поле, мы ведь с тобой в этом году там еще не были…» И вижу, как у нее глаза теплеют… И тут не нужны никакие слова, никакие ее благодарности… И мы идем в поле или стоим на опушке леса, у крайней межи: весна только-только набирает силу, начало апреля, я срываю первый подснежник, ветер сдернул с нее косынку, растрепал волосы; мы вдыхаем запахи этой земли, из которой родились и выросли, в которую уйдем в свой срок, мы вдыхаем ее пробуждающиеся запахи, скоро закат, и начинающее розоветь небо перечеркивают крест-накрест истребители – чтобы мы не забыли, в каком веке живем…
Мы возвращаемся уже в сумерках, становится прохладнее, жена держит в озябших пальцах голубоватый подснежник – первый цветок этого года – и в глазах ее, цветом похожих на него, нет больше никакого смятения: все встало на свои места, и она уже не замышляет измены, не думает о побеге (да и куда бежать, если от самого себя все равно не убежишь?), она спокойна и будет нежна этой ночью и утром, как когда-то в самые первые утра и ночи…Ей хотелось, чтобы ее поняли, и это случилось, и что же еще нужно от жизни?
Думаю, самое главное на свете искусство – понять человека. А ведь для этого не нужно бог знает какой мудрости – просто допустить, что у другого, кто рядом с тобой, могут быть другие мысли, что он может относиться к чему-то не так, как ты, и это совсем не значит, что плохо…Нужно к каждому подходить с его собственной меркой, а потом уж судить, плох он или хорош, - иными словами, оспаривать можно лишь правила, а не саму игру. Да и кто из нас может ее изменить? А с другой стороны, было ли бы это справедливо, если б каждый навязывал остальным свои собственные правила?..
Вот скажи – ты заметил, когда все по-настоящему кончилось в твоей семейной жизни? – Когда ты впервые посмотрел на жену глазами постороннего – не как на жену, а как на женщину, с которой провел ночь и не проведешь дня. И то, что ты увидел, ужаснуло тебя, повергло в смятение, почти в отчаяние. Но разве ты не знал чего-нибудь раньше, о чем-нибудь не догадывался? Все было тебе прекрасно известно, ты просто отмахивался от доводов разума, от очевидного, а иначе тебе пришлось бы признаться в собственном поражении, расписаться в бессилии что-либо изменить, добиться чего-нибудь большего, кроме того, что у тебя есть. А такое ведь не каждому под силу – согласиться, что ты проиграл, что вытащил из барабана пустой билетик, что устроился в этой жизни хуже других.
Любил ли ты эту женщину? Любил? – не буду оспаривать: может быть; во всяком случае, так это выглядело со стороны. Ты любил ее, ты был счастлив (сейчас ты думаешь, что ошибался), но что-то не давало тебе покоя: ее прошлое, твое прошлое, ваши слова (как много бы ты дал теперь, чтобы они не слетали с твоих губ; или нет: ты об этом не думаешь)… Ты, как мне кажется, не мог смириться, что у нее где-то когда-то был еще кто-то, тебе казалось это несправедливым, ты считал (и по сей день считаешь), что она не должна была так поступать. Ты мучил ее, мучился сам, но если бы она тебе об этом не рассказала, все было бы спокойно, я знаю. Однако что-то вмешалось в вашу судьбу, какой-то черт дернул ее за язык, и она все тебе выложила – и с кем, и где, и как часто… И говорила об этом катастрофически не такими словами, и сердце у тебя все ухало и ухало в пустоту, и никак не могло долететь до дна… Все тебе стало до омерзения ясно, ты от растерянности взял с нее какое-то обещание, и она торжественно пообещала тебе; потом ты стоял, стиснув сигарету непокорными пальцами, и большими жадными глотками вдыхал в себя дым, и он казался тебе горше обычного. Она была спокойна и смотрела на тебя ясными глазами – она рассказала все (или почти все, имеет ли это какое-нибудь значение?), она поделилась с тобой, отдала тебе свою ношу – теперь ты потащишь ее через жизнь, она может распрямить свои худенькие плечи… Но тебе не хватило смирения и не хватило скромности сказать ей «прощай» - да и легко ли признать собственное поражение еще до начала игры… С того дня тебе хотелось одного-единственного: чтобы она умерла, чтобы тебя освободили от этой не нужной никому ноши, чтобы сердце твое долетело наконец до какого-нибудь камня, пусть даже он будет на самом дне – тебя тошнило от пустоты, в которую оно было ввергнуто, тебе хотелось какого-нибудь итога… По сути дела, все кончилось уже тогда, но как тебе было в этом признаться!..
Я не знаю, сделал ли ты из этого для себя какие-то выводы. Я пока не настолько хорошо тебя понимаю, чтобы сказать: да, ты решил то-то и то-то, да, ты поступишь так-то и так-то, да, сегодня ты сделаешь это, а назавтра предпримешь такие и такие шаги. Ничего этого я сказать не могу. Также я не берусь судить, чем все это для тебя закончится, чем и когда. Я могу только предполагать. Но наши предположения по большей части кажутся смешными другим людям, и поэтому я не стану заниматься предположениями. Да, брат, жизнь – это совсем не то, что мы хотим из нее выжать и вытрясти, жизнь – это нечто совсем другое, ни на что не похожее. Почему же мы понимаем это, только когда приходит время умирать? И ни у кого из нас недостает ума обнаружить это чуточку раньше, когда еще есть возможность хоть что-нибудь, пусть не все, но хоть что-нибудь (и это было бы по справедливости) исправить и изменить, и сделать это так, чтобы никого не обидеть, никого не задеть, никого не оставить в дураках?..
Смертельно ли ты теперь отравлен, как сам ты об этом думаешь?
…Бывает, что я просыпаюсь – ранним утром, вместе с дворниками и первыми троллейбусами – и лежу: пятый час, и за окнами еще совсем темно, потому что зима, и если не считать шарканья дворничьего скребка и шороха троллейбусных шин, мир совсем еще пуст, дремлет за закрытыми ставнями, за тяжелыми полотнищами гардин, и не знает о том, что день уже начался, что уже вступили в силу его неумолимые законы, по которым следует жить.
В такие минуты я готов признаться самому себе, что у меня нет выхода. Потому что не бывает одиночества, которое могло бы длиться тысячу лет. Потому что к одиночеству привыкнуть невозможно. Потому что одиночество выпадает только самым неприспособленным, тем, что сходят с дистанции задолго до финиша, но уже и тогда у них не остается никаких сил для того, чтобы продолжить борьбу.
Наладить связь с миром и подчиниться его законам – единственный выход, и воистину мудр тот, кто вовремя его находит. И чем старше я становлюсь, тем лучше понимаю это. Что нужно для того, чтобы смирить гордыню, посмотреть на себя глазами постороннего, признаться себе в своей взрослости, ответственности, полной пригодности к жизни – к такой, как она есть? Я думаю, что немногое: принять мир на веру и не докапываться до его истинной сущности, и не думать больше о том, что ты лучше или хуже других, - сказать себе: я такой же, как все, и нет между нами различий.
Я думаю, что пройдет время – год, два или пять, дело даже не в сроке, - пройдет время, которое и рассудит меня и мир. Время, как безжалостное белое солнце, высветит все вокруг своим ослепительным светом, и вещи назовутся своими подлинными именами и приобретут свою настоящую ценность. И все тогда увидят, кто был прав, а кто неправ, и мучеников снимут с креста, и заклеймят предателей.
Что еще я мог бы сказать обо всем этом?
Я думаю, что пройдет время, и я буду счастлив. Если есть на земле человек, с которым мне суждено когда-нибудь встретиться, я с ним обязательно встречусь. Я очень хорошо представляю себе эту женщину, вижу ее походку, вспоминаю ее несказанные слова, плавные жесты, когда она говорит о музыке и любви, слышу ее смех, когда она сушит феном волосы, вымокшие под июльским дождем. Я помню вкус ее губ, никогда не целованных мною, и знаю, что такое тоска по ее настоящим словам.
Я знаю, что у нас вырастут дети – мальчик и девочка, сын и дочь; я часто повторяю их имена, которых покуда не знаю; я уверен, что буду повторять их всю жизнь, пока не умру. Наши дети родятся в июне, и мы с женой посадим деревья в год их рождения – два раза с женою мы будем сажать деревья: яблоню, дуб или липу, или ясень, и они будут расти вместе с нашими детьми, поднимать вместе с ними свои зеленые головы; и все вместе мы встретим старость – деревья, дети и мы, - за которой придет неизбежная в свой час смерть. Но об этом мне думать не хочется, ведь до смерти еще так далеко, и столько мне еще предстоит сделать. Я не знаю пока, чем займусь, когда наступит весна – знаю только, что это будет что-то нужное, надежное, прочное: прокладка дорог, наведение мостов, строительство зданий…Я многое должен успеть для того, чтобы стать таким же, как все, как миллионы моих неведомых братьев, родившихся со мной под одним небом…
Скажите, кто знает, могу ли я еще на что-то надеяться? Если да, то я сумею поверить в то, что одиночество – это всего лишь недолгий ночной дождь, смывающий с мостовых следы проехавших с вечера, благостный ливень июня, от которого в рост идут семена и молодеет вечно голубая земля, на которой столько неведомых мне братьев…
Февраль – июнь 1980 г.
Рига - Юрмала
...И еще, через много лет: …Нет, все-таки стоит хоть раз посмотреть на этот город с какой-нибудь необычной точки, с какой-нибудь возвышенности или холма – так, как это делаешь сейчас ты, - посмотреть и увидеть то, что в привычной горизонтали представляется не совсем отчетливым: все его улицы, площади и соборы, и мосты над некогда великой рекой, и дома, населенные шумными, суетными, разноязыкими жителями, так и не выучившими по-настоящему ни одного языка. И вот, когда все это увидишь, по-новому и нетривиально, откроется, может быть, истинное лицо этого города: его подлинный нрав, не искаженный замшелыми мифами, освобожденный от призраков и химер, уродующих его душу и мешающих разглядеть, что же он есть на самом деле, этот город, мало кому делающийся родным.
Этот город просыпается от дворницкого скребка, от трелей первых трамваев, от запоздалого визга тормозов – снова авария… Они здесь столь же привычны, как переезд жильцов из дома напротив: гулкое воскресенье, полукольцо двора, засыпанное снегом, нехитрый бедняцкий скарб – переезд. Люди съезжают, покидают насиженные места – этот район стал чересчур дорог для них, он им больше не по карману… С веселым щебетом резвится на санках благополучная детвора – не их дети. У их детей свой путь – сверху вниз, под гору, под уклон, по осенней распутице… Дети, дети… Будущее этого города, этой страны. Этого мира, в котором, как ты теперь знаешь, есть одиночество, длящееся тысячу лет, есть одиночество, которое не кончается никогда – даже если приходит смерть. Но дети пока ничего не знают об этом, и давай оставим их в жизнерадостном неведении, на склоне ослепительной горки, с которой им пока так нравится стремительно скатываться вниз. Их час придет – к каждому в свое время, и каждый рано или поздно должен будет ответить на вопросы, на которые отвечал и ты, и цена этих ответов, как и для тебя, тоже будет для них равна жизни – безнадежно короткой, как луч, вспыхнувший из темноты и растворяющийся во мраке.
C тех пор, как мы расстались, прошло почти тридцать лет, и все это время я странствовал по свету, нигде не задерживаясь надолго, а для тебя это были очень разные годы. Ты – жил. Некоторые думают, что это легко - жить. Боюсь, что они ошибаются. Ну а ты-то уж точно считаешь иначе.
В общем-то, ты не очень любишь вспоминать эти годы, а если думаешь о том, что прошло, стараешься делать это как бы пунктиром, не всматриваясь пристально в лица, не отмечая деталей. Я помню, ты и раньше не слишком любил оглядываться, но тогда это было совсем другое дело: после того, как мы с тобою расстались, у тебя просто не хватало на это времени. Ты был репортером заштатных газет («Г-н такой-то ехал по мокрой дороге со скоростью 80 миль в час. Похороны 22-го…»); ты участвовал в бесполезных социологических опросах («Возмущает ли вас, что супруга президента тратит деньги честных налогоплательщиков на педикюр для любимого ризеншнауцера?...»); ты собирал средства в пользу соотечественников, страдающих тяжкими недугами («Интересно, - думал ты при этом, - кого следует считать смертельно больным: того, кто поражен СПИДом, или того, кто не чувствует больше нежности ко всему, что его окружает?..»); ты был счастлив – неоднократно и по разным поводам (или думал, что счастлив). Ты даже поучаствовал в одной маленькой бессмысленной войне, не оставившей на твоем теле ни единой царапины и изуродовавшей душу десятками шрамов, которые, боюсь, никогда не затянутся окончательно. Ты потерял товарища, случайно заменившего тебя однажды за рулем автомобиля. Вы вместе с ним были на той войне, и однажды он даже спас тебе жизнь, выстрелив за секунду до того, как утвердилась на твоем лбу багровая метка чужого прицела. Но судьбе показалось этого мало, и она с маниакальной последовательностью усадила его за руль того злосчастного «шевроле»… Ты часто вспоминаешь его, летящего сквозь ночь и гибнущего в пламени, ты думаешь, что он умер вместо тебя, и теперь тебе надо бы жить за двоих; ты оплакиваешь его и понимаешь, что уже никогда не сможешь вернуть ему то, что ты ему должен. Склоняешь голову перед его памятью, облизываешь губы, сухие от ветра, и принимаешь эту боль, как некую истину, не требующую никаких доказательств.
Ты так долго помнил о той войне, бессмысленной и беспощадной, что, наверное, только любовь в состоянии была помочь тебе справиться с воспоминаниями.
О, любовь…
Она действительно спустилась к тебе с небес, когда в пыльном аэропорту, где-то на окраине мира, улыбнулась тебе мимоходом, пряча под голубую пилотку стюардессы не к месту выбившуюся прядь. От ее имени пахло древними цивилизациями, мускусно и тревожно, и мироздание, таинственное и неизведанное, распахивалось навстречу тебе, когда она, по-язычески просто и не смущаясь, вошла в твое сердце, и у тебя перехватывало горло от счастья, когда ты осмеливался произносить ее имя. Хотя эта любовь была скорее похожа на войну – недолгую, безнадежную и бессмысленную. Ты отправил ей сотни длинных писем, но хотел бы сохранить только одно короткое, написанное на грани отчаянья, перед последним разрывом:
«Дорогая,
оказалось, не ждать тебя гораздо труднее, чем ждать, и это нечто совершенно новое в моей жизни, совсем не похожее на хорошо забытое старое.
Расстояния, разделяющие нас, к сожалению, не всегда делают нас сильнее, но с этим приходится жить.
Ты летишь где-то далеко, сквозь ночь, и твой самолетик абсолютно беззащитен перед безднами. И я совсем ничего не смогу сделать, если тебе вдруг понадобится моя помощь. И в этом состоит в данный момент весь трагизм бытия.
Сейчас, когда ты читаешь эти строки, ты, наверное, уже на земле, и нас вновь разделяет пропасть времени и пространства. Но я все равно слышу твое дыхание у своих губ – так, как будто ты рядом, близко – настолько, что ближе невозможно себе представить.
Ti amo, carino…»
И долго еще после того, как вы расстались, поскольку именно так, видимо, было задумано тем, кто смешивает и разделяет наши судьбы там, наверху (если, конечно, он есть, разделяющий и вновь смешивающий судьбы), еще долго после того ты зачем-то вспоминал эти торопливые строки, отправленные куда-то в вечность, и ощущал, как перекатываются в аорте пронзительные болевые горошины…
Так что ты жил. Как умел – не выбирая между войной и любовью, между двумя этими равновеликими составляющими настоящей мужской жизни, которые только и делают ее подлинной, добавляя необходимое количество пряных нот в восхитительный лейтмотив, горький и сладостный одновременно. И, случалось, даже чувствовал себя частью мира – его фрагментом, деталью, атомом – таким, каких мириады. И эти общность, единение и слияние вовсе не казались тебе в такие минуты противоестественными.
Но бывали у тебя и другие времена.
Да, бывало и по-другому, и тогда ты мог целыми днями не отходить от стола, на котором являла свое царственное присутствие невообразимо длинноногая роза цвета пурпура и бордо. Ты ничего не делал, а только постигал ее жизнь, ее сакральное, сокровенное существование внутри себя и почтительно окружающего ее мира. Ты следил, как набухает, наливается силой ее венценосный бутон, наблюдал, как он готовится распахнуть свои трепетные лепестки, исполненные влажной нежности, исторгнутой из земли, чтобы явить ее небу; ты отмечал сдержанную и пронзительную остроконечность ее шипов, готовых отразить даже самое невинное нападение на прекрасное, всегда нуждающееся в защите; ты любовался изысканной гибкостью ее стебля и неповторимым орнаментом листьев, настойчиво тянущих к свету свой темно-зеленый муар. В такие минуты она казалась тебе квинтэссенцией жизни, вобравшей в себя потаенную сущность всего земного, такого непрочного, но остающегося, тем не менее, на века…А потом ты с горечью замечал первые признаки увяданья, сначала робкие и едва уловимые, затем становящиеся все более явными и настойчивыми, неумолимо влекущими к растерянности и опустошению, за которыми приходит неизбежная в свой час смерть. И вот упал уже первый лепесток, безжалостно тронутый временем, а вот еще и еще. Но даже теперь, в этом неотвратимом процессе угасания и завершения, она оставалась невыносимо прекрасной, невыразимо гордой в своем непорочном величии, и каждое падение лепестка казалось тебе едва ли не сменой эпохи, почти крушением жизни и сдвигом небесных орбит.
«Так умирает сущее, - думал ты, осторожно касаясь ее не острых уже шипов, - так уходит главное, то, без чего невозможно жить…». А потом затихал на долгие часы, оплакивая в душе утраты, бывшие и те, которые еще будут, гибель товарищей, смерть любви…
В такие часы к тебе приходили по-настоящему крамольные мысли. «Зачем нужна красота, если она не вечна, – думал ты, глядя на увядающую богиню, – если она не может сохранить даже самоё себя? Мы так долго искали у нее защиты, надеялись на ее могущество, но оказывается, что все это становится прахом, все превращается в пыль… Как с этим жить и на что теперь можно надеяться, если даже красота уже не спасает мир?..».
Однако миру, по большому счету, было наплевать, что ты о нем думаешь. Пожираемый своими заботами, он летел мимо тебя, как полночная электричка, вырвавшаяся из тоннеля, – мимо тебя, мимо, оставляя тебе лишь приторно-горькие запахи дыма и черные лепестки копоти, невесомо оседающие на волосах. Но разве не к этому ли ты сам стремился, не этого ли искал - как всякий, взыскующий полной мерой, жаждущий безраздельного обладания, вкушающий от жизни, как от зрелого плода, готового вот-вот сорваться с тоненькой ветки мироздания, чтобы кануть навек в пучину, в бездну, за которой ничего нет? И что бы еще ты хотел сказать миру из того, что до сих пор не сказано между вами? И что бы хотел услышать в ответ?
Слова, которым ты так доверялся всю жизнь, постепенно утрачивают свою прежнюю магическую силу, и вот они больше не мостик, больше не связь между тобой и миром - а может, вы просто забыли пароли, утратили ключ от шифра, открывающего потаенный канал, соединяющий «вечно» и «никогда», «вчера» и «сегодня», то, что, может быть, будет, и то, что, без сомнения, завершилось, закончилось, миновало. Впрочем, так ли уж необходима тебе эта непрочная, пульсирующая, сомнительная связь, эти ненадежные сигналы, посылаемые через бездну, чтобы никогда не вернуться обратно? Прошлое? Ах да, прошлое…Что у нас там было с тобой о прошлом, о котором ты когда-то мечтал научиться не вспоминать?
Определенное количество дней и часов, которые случились с тобой когда-то и которые ты (скорей по привычке и неосмотрительно) пока еще называешь счастливыми, - что они оставили по себе, кроме пыльной коллекции тронутых тускнеющей охрой дагерротипов? Вот эта монета, найденная в каких-то развалинах (вряд ли она имеет какую-либо историческую ценность), вот эта раковина (ты поднял ее с земли, когда шел не один), вот эта открытка, прилетевшая некогда с далекого пестрого континента (как звали ту, что ее отправляла, и что вас объединяло в те далекие дни? – нет, ты не помнишь, ты все позабыл). И что ты собираешься делать с этими затертыми изображениями, с этими неясными теперь символами, с тем неудержимым, бесстыдным, языческим желанием жить, с тем безжалостным стремлением к счастью, которое представлялось тебе когда-то таким естественным и от которого ты почти уже отказался?
С последним ты, разумеется, не согласен. Ты ощущаешь себя целеустремленным и полным сил, ты строишь далекоидущие планы и определенным образом думаешь о будущем, имея в виду, что оно обязательно состоится. С готовностью уступаешь пожилым место в трамвае. Ты совсем не чувствуешь себя старым и испытываешь некоторое неудобство, когда к тебе обращаются по имени-отчеству. Когда-то, много лет назад, когда тебе только исполнилось тридцать, тебе было неловко от того, что окружающие по-прежнему считали тебя молодым и говорили о тебе с легким оттенком зависти и пренебрежения: да, он действительно сможет многое, да, он и в самом деле подает большие надежды. Но ты не хотел никому подавать никаких надежд, ты стремился избегать каких бы то ни было обязательств со своей стороны и изо всех сил старался не быть кому бы то ни было обязанным. «Не приближайтесь! Не подходите ко мне вплотную, а не то я что-нибудь сделаю, а не то я убью или покончу с собой!» - ты так часто повторял тогда эти прочитанные где-то чужие слова, что почти уже стал считать их своими. Ты пришел в этот мир, как новобранец приходит на фронт, наивным и чистым, но уже тогда готовился уйти из него – настолько уставшим, что согласен был даже умереть. Потому что после того, что ты почувствовал и понял к своим тридцати, ни о какой жизни, казалось тебе, не может быть и речи. «Кому она нужна, эта жизнь, и зачем, - думал ты, стоя под звездами и запрокидывая голову, чтобы пристальнее вглядеться в мерцающую пустоту. – Да и что она, собственно, есть такое – призрачные ожидания, никогда не сбывающиеся надежды, бессмысленное движение из некоего пункта А, едва различимого во тьме, в совсем уж невидимый пункт Б, - без карт и азимутов, без направлений и координат – и с никому не известными результатами. Но ведь я – не гончая на стадионе, готовая целый день бежать за механическим зайцем, чтобы, в конце концов, получить от хозяина косточку…»
Потом ты, понятное дело, повзрослел и принял правила чужой игры – как рано или поздно принимают их все, даже те, кто с самой игрой не согласен. Ты понял: нужно или остаться и принять на себя ответственность за все свои слова и решения, за все свои мысли и чувства, или уйти – туда, где никому ни за что не приходится отвечать. И эта необходимость выбора, не предполагающая альтернатив, жгла тебе душу, толкая иногда на поступки, которые никак не ассоциировались для тебя с тем, что ты привык считать своей сущностью, своей плотью и кровью, трепещущей сердцевиной твоего «я», мало защищенного от алчущего его мира, ненасытно наваливающегося со всех сторон, как неумелый любовник, плохо представляющий, на что он действительно способен. И ты понял, что если не сделаешь сейчас этого выбора, с тобой будет покончено, раз и навсегда, решительно и бесповоротно, и не отыщется внутри тебя силы, способной хоть сколько-нибудь эффективно этому противостоять. «Пришло время определиться, - сказал ты себе. – Решай, другого случая не представится». И ты выбрал жизнь. Хотя предпочел бы, наверное, умереть. Потому что если бы тебя спросили, почему ты остановился на этом абсолютно безнадежном для тебя варианте, ты просто молча развел бы руками: у тебя не было тогда никакого ответа. Как, может быть, нет его и сейчас. Как, может быть, и не будет его никогда. Ни-ког-да. Потому что, в конце концов, никогда и ни у кого не оказывается правильных ответов на вопросы, которые ставит перед ним жизнь.
Но это ты знаешь сейчас, а тогда тебя просто застигли врасплох, и ты напоминал себе растерянную морскую черепаху, зазевавшуюся ненароком на берегу и безнадежно догоняющую последнюю пену все быстрее ускользающего отлива. От отчаяния ты вдруг совершенно неожиданно для себя решил, что справиться с этой жизнью можно только в том случае, если у тебя острые клыки и крепкие зубы. И почему бы не испытать себя в роли обаятельного хищника, ироничного соблазнителя с чарующей улыбкой негодяя, подумал ты, и отправился на модный в том сезоне курорт, предварительно кардинальным образом изменив гардероб. Получалось, в общем, неплохо, если только не прислушиваться к бушующему внутри тайфуну. Хотя хищнические повадки оказались в итоге не для тебя, и мерзавца из тебя не вышло. Спасибо той девочке, наивной и зеленоглазой, с которой ты случайно провел два веселых дня и одну не очень содержательную ночь, а наутро расстался, слишком старательно демонстрируя, как она тебе безразлична. Потом, уже в сумерках, прогуливаясь под пальмами на эспланаде, ты услышал плач, долетающий от воды, откуда-то снизу, и он показался тебе таким горьким, как будто вобрал в себя боль каждой женщины мира, не понаслышке узнавшей, что такое предательство. Ты приблизился к парапету: твое большеглазое утреннее существо, стоя по щиколотку в воде, рассказывало сострадательным нимфам о твоем преступлении. Никто не утешил ее, кроме набегавшей чуть слышно волны, а ты подойти не решился. Через час, накачавшись отвратительным ромом в прибрежном заведении с сомнительной репутацией и едва отбившись от желающих разделить твою ночь, ты вернулся в гостиницу, с трудом проглотил чашку кофе в пустеющем баре и долго еще сидел у стойки без мыслей и чувств, слушая, как льется из динамиков столь нехарактерная для этих мест музыка: какой-то любитель все ставил и ставил в проигрыватель «Pink Martini», и пронзительный голос Чины Форбс, летевший тебе в спину, был похож на проникающие ранения…
Утром, заплатив по превосходящему всякие ожидания счету и кое-как побросав в чемодан маскарадные костюмы, ты уехал из этого города – навсегда и не попрощавшись ни с кем. Да и с кем тебе там было прощаться, кроме той девочки, для которой ты не смог отыскать в себе подлинных слов утешения и настоящей любви…
Это было всего лишь одним поражением из многих, но тебе показалось, что ты окончательно и бесповоротно проиграл свою битву и тебе уже некуда отступать с этого рубежа. О тебе позабыли, тебя больше не замечают, тебя вычеркнули из списка избранных, решив, что ты попал туда по ошибке, по недоразумению, и все, что теперь тебе остается – это толпиться внизу с прочими претеритами и томительно вглядываться ввысь, морщась от свиста и улюлюканья, которыми твои сотоварищи безуспешно пытаются маскировать зависть и ненависть к тем, кто у самых звезд.
И вот когда ты почти уже согласился на столь малопочетную капитуляцию и начал было изучать унизительные условия предлагаемого тебе нового мира со всеми его репарациями и контрибуциями, готовясь принять как должное все, что тебя не убьет, ты встретился с ней глазами в метро, в черном зеркале стекла, что напротив. Вы сидели рядом на жестком сиденье и вместе летели сквозь ночь, разрываемую грохотом и холодными бликами станций, и у тебя совсем не было сил, чтобы повернуть к ней голову и спросить, как ее имя, и что она чувствует в этом мире, на что надеется и рассчитывает, и как она собирается жить, если выйдет на следующей остановке, а ты не сможешь пойти за ней следом, схваченный черным отраженьем стекла…
…Ты стоишь на холме, легкомысленно опираясь на парапет – от него веет холодом заканчивающейся зимы. Ты смотришь на раскинувшийся под тобой город и думаешь о своем – думаешь свою думу. В мире еще прохладно, но ветер, прилетающий с юга, перекатывает по небу совсем уже почти весенние облака, и поют птицы. Ты вспоминаешь, что тебе всегда нравилось, как они поют.
Перед этим городом у тебя есть определенные обязательства. Здесь ты вовремя сел в свой главный, наверное, поезд и вовремя вышел из метро, не задержавшись дольше, чем мог бы себе позволить, у черного отражения, у всех черных отражений, выставленных вдоль дороги. Здесь родились твои дети, которым пока еще нравится стремительно скатываться вниз с ослепительных горок, но ты уже иногда ловишь себя на мысли о том, что они не очень похожи на остальных, жизнерадостно копошащихся у подножья. И это вызывает у тебя тревогу. Впрочем, тревожиться, наверное, не стоит, успокаиваешь ты себя - никто ведь пока не знает, как сложатся их судьбы, и что было бы, если б это было известно заранее? Пока у них все впереди, и ты очень надеешься на то, что они тоже узнают, когда вырастут, как беззащитен первый проснувшийся в марте подснежник, как пахнут волосы любимых, вымокшие под благостным июньским ливнем, и насколько плавными бывают у людей жесты, когда они говорят о музыке и любви. И если все это так и случится, ты согласишься, пожалуй, с тем, что признателен этому городу, и не будешь больше страшиться обязательств, возникших у тебя перед этим миром.
Вот о чем думаешь ты, неосмотрительно опираясь на парапет. Город внизу живет своей жизнью, суетной и разноязыкой: людской поток заливает улицы, трехцветно перемигиваются светофоры, малиновая гусеница трамвая бесстрашно и самонадеянно планирует преодолеть привычный для нее подъем. В черных ветках деревьев, пока еще нечетко прорисованных на голубом, поют птицы. И светит солнце – одинаковое для всех.
«Прекрасный день для смерти», - думаешь ты, поднимая повыше воротник, и направляешься вниз, к своим повседневным заботам. Трамвайная гусеница, вопреки сомнениям справившаяся с трудностями, уже здесь, на горе, и из ее раскрытых окон до тебя долетают беззаботное детское щебетанье и сдержанный женский смех.
Мир все-таки дотянулся до тебя. Но это уже совсем другой мир. А поскольку тебя все больше и больше привлекают в нем вещи конкретные и безусловные, то снегопады тебе уже не страшны. Да, закончился фильм, да, вспыхивает свет, но полотно экрана не кажется тебе таким белым, как было когда-то: на нем отчетливо видны складки, царапины и порезы, оставленные временем и людьми, среди которых, как выяснилось, не так уж много неведомых тебе братьев.
«…Atque in perpetuum, frater, ave atque vale…»
Catullus
Январь - февраль 2009 г.
Киев
«…И навеки теперь здравствуй, мой брат, и прощай…»
Катулл
Свидетельство о публикации №212081200630