ИмпериЯ in ex-minor

Папа пришел с работы в тот вечер какой-то совсем прибитый, печальнейший. Или это он вернулся такой до (или после когда-нибудь), а в тот вечер, совершенно черный уже и предзимний, он принес свернутый в рулон плакат. На плакате — все цари из Романовых, и это было тем более странно, что, помню, в детстве еще (моем) мы гуляли с отцом по окрашенному красным закатом летнему лесу, настойчиво мимо плыли черно-красные дерева, и я с жаром спорил, а он с жаром же возражал: все правильно, мол, что царя и наследника расстреляли, и всех, кто там под руку попался еще, иначе было нельзя.
Себя папа считал революционером, дед тоже был большевик, и бабушка. Бабушка даже цапнулась с одним белым офицером на идейной почве (офицер был на коне), и он дернулся ее пристрелить. Но другой офицер его удержал, улыбаясь (наверно, бабушка слишком эффектно выступила, у нее был туберкулез, румянец взыграл, то да се), и они ускакали, потому что, вообще говоря, уже итак драпали от красных.
Интересно, сколько сами эти бедняги после-то прожили?..
Может, они добрались до Парижа и дожили в скудном покое там. А дедушка с бабушкой поселились в Ялте напротив дома Чехова, а подросший папа служил на Дальнем Востоке и вынужден был плясать, когда ему принесли письмо (таков был дурацкий обычай), а в письме было известие, что бабушка умерла.
Случилось огромное потрясение, на всю его жизнь, мне кажется.
Бедный мой папочка.
Тогда судьба все же хранила его, он делал карьеру в трудных местных азиатских и полевых условиях, у него были вестовой и лошадка, и бричка, и он ездил среди наших солдат и разъяснял им, тупеньким, укромным и осторожным, линию партии.
Солдаты, конечно, верили, они были наивные добродушные мужики.
Потом случилась война с Японией, папа пожил в доме немецкого поверенного при маньчжурском дворе, откуда привез несколько шелковых галстуков, ваз и, кажется, кимоно. Но вазы тоже были не мародерские, а рыцарские трофейные, потому что ими награждали японских солдат (какая сентиментальность!), и этих ваз там было, как у нас валенок.
Папа женился на моей маме и стал делать карьеру дальше, ясный и не сомневавшийся ни в чем, во все веривший — при этом умный, интеллигент! Юность, счастье и вера совпали для него редким и самым решительным образом. «Утро красит» —
И вот наступила иная пора, горькая, как запах пожарища.
За окнами, помнится, почему-то все время, всю мою юность, был черный осенний двор, слякоть на дне его, и где-то пела нестарая еще Пугачева про сломанные часы. Пела ничего себе, мелодично и методически.
Я сам, живой тогда, заключился, скрылся туда, в эти сумерки непредвидения.
Каждая секунда говорила пустому мне: вот еще один миг твоего «здесь» в никуда улетучился!
Но гладил по коже ветер, когти пока не выпустив.
Мой огромный жирный племянник, погруженный в шизофрению, тоже сидит часами на этом же вот балконе дачи (когда меня на ней нет, никогда, ни за что вместе!), навсегда вдали от строк моих и тогдашнего опыта, спасительного анабиоза, но он реплика меня, по нисходящей в ночь.
Они все — племянник и его родители, истово, с выражением молятся, пытаясь найти в этом смысл.
Все вокруг покупают авто, квартиры, долбят стены, раздирают себе простор. Я же смиренно долизываю родительское. Праздные хрустали и полные моли ковроизделия.
Последний взгляд папы был на этот бирюзово-бордовый узор, гранат стилизованный. Простился со мной и ушел взглядом туда, наверх, чтобы затем навсегда.
Иногда я прохожу взглядом по этому месту.
Какой будет итог жизни моей?
Рутина.

*
Рутина. Всё рутина и страх.
Я боюсь, что с немощным мной будут обращаться, как я с отцом.
Хотя теперь это было бы справедливо и правильно в отношении меня.
Из жизни я вынес одно лишь: мы не вольны в себе. Переломить себя, то есть судьбу, не дано. Не дано — значит, думаю, и не надо. Те же четыре буквы, только порядок другой, да и смысл конкретней. Тупенько в это, как мордой в железо, бьюсь.
Возмездие.
Вспоминаю почти теплую мартовскую кашицу под ногами, мне лет 12, чернота вечера. За моей спиной идут мама и ее знакомая, я отпущен в мечты, там царит только что увиденный старый фильм о Ломоносове. Уют его всякой определенности, гнутые ножки стульев, как в спальне у нас. Я повторю благородное это всё?..
Теперь вспоминаю другое, дальнейшее. Сухой шелест золотого сентябрьского дня. Мы с папой идем от мамочкиной могилы, убрались, вымыли памятник. На повороте аллеи он останавливается, долго смотрит туда. И я и он поняли: он прощается.
До встречи.
Прошло к тому времени двадцать примерно лет, по ТВ шел другой фильм о Ломоносове, современный, как бы правдивый и сильно занозистый. Была там и чернота в конце.
Он все понимал, мне кажется. Когда мне говорили: отъехал — нет, медленней, но главное понимал, сущностное.
Когда в последний, может быть, его еще внешне благополучный час мы возвращались из поликлиники, он оглянулся у входа во двор — взглянул на всю нашу улицу. Я потянул его за рукав. А он прощался.
Он всё главное понимал.
Теперь безмятежных воспоминаний в моей жизни нету.
Мама сказала как-то: сердце у тебя — голик, лысый веник.
Всё в жизни непоправимо свершается.
Мне хочется, но незачем вроде бы жить, а жить без памяти — финиш, жалкое зрелище.
Хочется жить, но до края дожить не хочется.

*
Астрологиня сказала: отец — мне учитель.
Наши прогулки  в детстве моем, его рассказы иногда очень веселые. Когда был голод, все ели горох, страшно от этого пучило, но наш великий народ рожал музыку на спор и на ходу. Даже из «Кармен» удавалось набздеть мелодию.
Его рассказы о войне были общи и безмятежно уклончивы. Но как-то сказал про палатки в зимней монгольской степи, обтирались льдом. Соседняя большая палатка сгорела вместе с солдатами. А также японские снайперы — очень, очень упорные, у каждого был запас еды.
— А как они выходили из убежища?
— Ну, никак. Они были смертники.
Живые в могилах своих — но это он не сказал, это я сам уж додумывал.
Рассказ о довоенном Питере, об его дворцах. Вокруг банкетных столов сидели манекены в царском подлинном, «Как бы «Спящая красавица», — думал я.
Наши прогулки, его рассказы о царях. Неприметно я делался доморощенный монархист.
И даже словесная грязь не достигала его ушей. Папа очень любил почему-то фоксиков, называл их Чапками и… «мохнатками». Один мужик раза три оглянулся на дедулю в профессорском «пирожке», который невзрослому сыну такое весело несколько раз сказал…
Словно крюком за горло зацепило меня: не могу жизнь радостно я глотать. Какое там «радостно»! Главное  — не могу и с надеждой.
Не посмею. Усмехнусь над надеждой я.
Я сижу на балконе, на который и он выходил. Говорил: «Пичужки!»
С уходом отца мое прошлое стало уже не мое, в нем поселился он. Он в нем не ходит, не бродит, не очень даже маячит, он в нем всегда НАХОДИТСЯ.
Вспоминаю открытие детское. Тоже почему-то снег, но февральский, усталый, рыхлый, с полосами решетки и зеленоватыми от света фонарей прогалинами. Бреду вдоль этой красивой решетки, за ней какое-то учреждение. А мне уютно и очень равновесно на душе, но я понимаю, что это, как тропка в снегу и как решетка, — всё это оборвется, закончится. Наступит другое, совсем, может, и нехорошее, но и оно закончится, завершится всё.
Тогда я верил еще, не в ортодоксального православного, а вообще в как бы всехнее бессмертие, что ли, перетекает одно в другое, меняет формы, становится безымянным и другими не узнаваемым, однако живет же, присутствует!
Но тогда я понял: благо есть в том, что всё завершается.
Мирно, безропотно, радостно даже понял.
Жизнь без жизни кому нужна?
Пространство отдельности всякой судьбы открылось такое наглядное!
И никаких счетов с жизнью по этому рыхлому поводу…

*
Меня окружают те же вещи, с той же, что у меня, памятью.
«С чистого листа» — чушь безумная. Не исправишь, не искупишь, тем более не переиграешь. Произойдет снова всегда, всякий раз, другое.
Бесповоротность эта мучительна.
Сижу среди зелени, жар нарастает; сухой, порывами, шорох листвы.
У него были свои этапы. Мы их не чувствовали, мы проглядели. Режим рухнул, рухнула правда, которой он убежденно всю жизнь посвятил, которая так коварно баловала его. Потом обнаружилась эта моя особенность. Его словно палкой от меня отбило. Он, наверно, полуотрекся; потом сам щеколду на дверь мне набил. Признал, что имею право на «это», на свою, то есть, «жизнь».
Мы ближе не стали. Я рвался, я уходил. Когда он почти ослеп, по звуку прибегал, словно мальчик, в комнату ко мне, тут были шум и жизнь. Словно кругами да над гнездом. Будто убедиться хотел, что ничего тут и нету страшного? Я брал за плечи его (на нем мой школьный малиновый свитер), уводил в глубь квартиры. А у него как заклинило, как пружинка слетела, он не верил, что лишний теперь, везде лишний, по жизни. Там, в той комнате, где жил теперь я, было для него когда-то светлое. Что именно, порой он и забывал, но было, было ведь что-то радостное, счастливое. Там был я маленький, там была спальня его с мамой. Там было вечное прошлое, и теперь (думал он) толкутся какие-то веселые молодые, студенты, наверно — там жизнь не кончилась.
Ничего не было человечного и ни в ком. На даче мои знакомые поглядывали, как он бродит перед крыльцом вдали от всех, отрешенный нами же, в своих бурых лыжных штанах времен Хрущева, наверно, — и жалели меня (естественно). А он наклонялся, что-то искал на земле, неприкаянно вглядывался.
Режим где-то, вне его мыслей, вне неотвязного унынья его, беспрестанно клокотал и менялся, как унитаз, шумно прожорливый.
Менялась жизнь вообще. Считали — «к лучшему».

*
Эта премена, отнюдь для него и для всего вообще (мне кажется) не «щасливая», началась (я почувствовал), когда он принес свиток с лицами императоров. Он склонялся все ближе к старым учебникам, но давать он должен был студентам новые сведения, все было поперек пережитого. Когда показывали впервые «Анкор, еще анкор!», он весь мучительно содрогнулся в кресле и велел выключить. Тогда я ему еще подчинялся.
Он от прошлого отказался, но не считал, что там, в прошлом, была только ложь. Он острее всех нас почувствовал: ложь и сейчас, подделочка под «вот вам и правду, а?..»
Отношения наши менялись для меня как-то и неприметно. Я стал на него покрикивать. Он слабел, отмалчивался. Однажды только сказал:
— Такая у меня теперь пора настала!
И еще:
— А ты другой! Не такой…
Сказал с опаской и горечью.
В чьи руки он плыл…
Но когда брат за месяца два до конца предложил отдать папу в приют, я сквозь сон категорически отказался.
Я был «подлец» (так папа теперь называл меня иногда), я распускал уже руки, подлец, но бог свидетель, я не хотел ему зла — злом была сама ситуация. Я описал ее брату как-то, в самом еще начале, брату от откровенности этой стало не по себе. Он, отец, ел мою жизнь, разве не очевидно, а? И ты, если еще имеешься, божок злой, кривоногий первобытный урод, ты мной наказывал его за что-то. За что?!
Не за что было, не за что!
Или действовал слепоглухонемой закон, ни от какого несуществующего боженьки не зависящий, — просто закон равновесия. Воздавалось ему за жизнь, внешне благополучно прожитую.
Он стал медленно ходить. Я заходился и материл его. Потом иной раз толкал. Он падал. Сперва говорил: «Оп!», будто я пошутил. Потом стал просто на полу скрючиваться.
Подлый, о, подлый я!
Мной овладевал азарт, темное такое ожесточение. Иногда он гладил робко меня по плечу: не расстраивайся. Я и на это взрывался ведь! Иногда же хватал его, начинал каяться, утешать. Прощенья просил, подлец — он, запуганный, как бы не слышал. А может, и не хотел прощать. Знал, что бессмысленно.

*
С тех пор я не верю в наш мир, я мажу его дерьмом совершенно сознательно. И себя, себя. Только людишки выходят у меня больно уж добродушные, без зазубрин, что тоже, конечно, ложь.
В последние годы он совсем похудел, осунулся. В чертах его проступило что-то горько-ожесточенное. Он походил на острый камешек, покрытый морщинами, словно пухом. И вместо детской чистой веселости, которую он до старости сохранял, проступало, особенно если щетина, что-то совсем далекое, безнадежно крестьянское, нету просвета в той жизни, и светло-серые глаза темнели, будто дождь.
В последний год своей работы он начал записи, воспоминания. Где они?
В первое лето на новой даче брата мы гуляли с отцом, в начале сентября, пасмурно теплым и медным вечером, подбирали листочки. Они лежат теперь на столе там, на даче, в его комнатке, вместе с опочившими мухами.
С фотографии иногда папа, кажется, озорно мне подмигивает. Иногда ж серая горесть там.
Теперь я тайно умоляю его о защите.
Я подсматриваю за край?

25.08.2012


Рецензии
"Жизнь без жизни кому нужна?"

Ты прав и не прав.
Раз мы живем, значит это кому-то нужно?

Вина?
Вина!
Иногда от неё хочется выть и кататься по полу. Рвануть туда, и переделать, перешутить, промолчать, необидеться...если бы было возможно.

Феликс Бобчинский   10.09.2012 13:33     Заявить о нарушении
Пасип.

Cyberbond   10.09.2012 14:29   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 4 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.