DSS

DSS

...жизнь может показаться заурядной, хотя порой бывает прекрасна, потому что обычно ее оценивают – и судят – слишком строго по воспоминаниям, в которой от самой жизни ничего не осталось.
Марсель Пруст

Я сидел на работе у открытого окна. И вдруг услышал звук пожарной сирены, в первый миг приняв его за пионерский горн, – и у меня предательски екнуло сердце. Ох уж этот лагерь!..
Мое раннее детство можно назвать счастливым. Хотя в нем не было ничего особенного. Я знал, что мне повезло со страной, самой лучшей, самой большой, самой богатой, завалившей людей счастьем по уши, как грушами, когда все другие люди во всех остальных странах сидят в такой лаже! И какая странная удача, что я родился именно теперь, когда нет войны, о которой и двадцать лет спустя все еще хорошо помнили, например, моя бабка, потерявшая под Берлином мужа, или моя мать, скитавшаяся с ней по стране, и теперь мое государство казалось надежным оплотом – поэтому обломало в одну неделю наглых китайцев на Доманском острове. В этом была явная провиденциальная милость: я мог родиться в другом месте – а родился здесь и теперь. Я был очень правильным ребенком и верил всему, что говорили взрослые по радио и телевизору. "Правильным" не потому, что был пионером-ленинцем, а потому что не признавал права взрослых на ложь. А у нас скоро появился телевизор, я жил в отдельной квартире, ездил летом на море, и по виду все и правда казалось весьма благополучно. И не моя вина, что от этой веры не осталось следа.
И дело вовсе не в том, что мы были уже из другого теста, детьми иного поколения, кому было дано значительно больше и кому пыльные революционные обряды скоро стали казаться канителью, а Америка сделалась привлекательной страной прерий, а потом рок-н-ролла. Нас воспитывали люди лживые и недобрые (я не имею в виду родителей). И лагерь тут тоже сыграл свою роль. Мы, едва признававшие дисциплину вообще, не выносили ее внешние проявления, претендующие на самостоятельное значение. Нам отдавали приказ, а мы должны были наслаждаться самой его формой, словно симфонией. Но у нас очень скоро появился “Битлз”, и даже “Парафраз” “Ариэля” был лучше в тысячу раз официальных гимнов.
Именно его, затертого до дыр, я слушал по лагерному ретранслятору в свое последнее лагерное лето.

...Шел 82-й год. Я путешествовал летом со своей будущей женой. Ночью мы были уже в Геленджике, хорошо памятном мне по пионерскому лагерю девятилетней давности. Но город был мне незнаком: нас никогда не выпускали в город...
Я уже тогда знал другое море и другое купание: пусть и на городском пляже, но почти бесконтрольно, часами проводя время в теплой, восхитительной воле. Едва не с младенчества, официально на лечение, родители стали вывозить меня сюда, в беспечные субтропики, драгоценный северный юг: Анапа, Пицунда, Сочи и его окрестности. И я так удачно бросил в вечернее море монетку для возвращения, что возвращаюсь и до сих пор. И если я и выучился плавать – то только ради этого моря. Оно сразу поразило меня, увлекло бесконечной своей инаковостью – все это грубейшим образом не походило на приюты детства.
В том легендарном детстве я принимал родину естественно и легко, мучаясь порой лишь от отсутствия индейцев и шестизарядных кольтов в ближайших дворах, среди зарослей жасмина и боярышника. Но душа уже готовилась к новому вторжению: после фильма “Триста спартанцев” я полюбил Грецию – и черноморские пейзажи стали подходящим антуражем.
Поэтому летние лагеря у любимого моря были пошлейшим компромиссом. Но именно о лагере я и хочу рассказать.
Первый раз я попал в лагерь в шесть лет, еще до школы. Это был рядовой подмосковный лагерь на Истре – от отцовской работы, где мой отец устроился вожатым, – поэтому меня туда и приняли – недоростка, в самую младшую группу. Они, мои нечаянные соседи, уже отучились год в школе, умели сносно писать и читать и превосходили меня по всем параметрам. Я сильно им завидовал, поэтому, чтобы не быть бельмом в глазу и мальчиком для битья, не особенно набивался в компанию. От тирании меня, впрочем, больше всего спасало то, что я был сыном вожатого. С вожатым шутки плохи, особенно с таким суровым и замечательным, как мой папа: охотник, гитарист, спортсмен с чубом каштановых волос. Его яркость и особость кололи глаза.
Условия были спартанские. У уличных умывальников стояла очередь и витал запах пасты. Впрочем, в том году в ходу был еще, может быть, зубной порошок? Не важно. Паста вообще была универсальным средством. В конце смены ей мазали лица спящих, совершая ради этого смелые рейды через окно. Не удивлюсь, если славная традиция сохранилась до сих пор... А могучий запах хлорки в уличном сортире с ползущими по стене слизняками: слабонервным не оставляли шанса.
Вкруг лагеря чернели глухие леса, в которых водились кабаны, олени и даже якобы волки, окутанная летним туманом река клубилась и петляла под высокими берегами – на которых был укреплен железный висячий мост, костлявый и стариковски-скрипящий в ложной готовности оборваться. Ходить по нему было страшно и интересно, раскачиваясь в разные стороны от ног тридцати человек, создававших какофоническую амплитуду колебания, и одновременно глядя в зеленую, быстро текущую воду, словно ждущую тебя, может быть, впервые испытывая чувство опасности. Однажды на моих глазах из нее извлекали утопленника. Он плавал около берега в речной траве спиной вверх, в раздутой синей рубашке. Может быть, второй мертвый в моей жизни. Первый был умерший старик в доме по соседству (все старики тогда были из девятнадцатого века). В другой раз у моста нам попалась змея, которую до смерти заколотили палками вожатые. Она защищалась, разевая во всю ширь яркую окровавленную пасть и шипела, слепо кидаясь в сторону удара. Вожатые считали, наверное, это славной битвой. Все совершалось ради нас. Убитую, ее бросили все в ту же реку. И она поплыла бездвижной веревкой вниз. И сразу страх сменился жалостью. К тому же ни у кого не было уверенности, что змея была ядовитая.
Собственно, это нельзя было даже назвать лагерем. Я не чувствовал никакого стеснения, лишь ночуя в палате, остальное время проводя в отряде отца, обедая с ним или шляясь по территории сам по себе, не стесняемый распорядком, никем не контролируемый, словно по даче. Все вожатые опекали и баловали меня, как сына полка. Мое особое положение казалось мне нормой, не ограниченной временем. Я эгоистически считал, что все должны любить меня, и что это так естественно – делать мне хорошо.
На лугу около леса со своей воспитательницей мы играли в странную игру, в которую на этих полях без перерыва играли каждый год последнюю тысячу лет. Дети становились в две цепочки, мальчик-девочка, одна цепь приближалась к другой и пела:
Бояре, а мы к вам пришли,
Молодые, а мы к вам пришли...
Другая цепочка, танцуя на месте, на тот же распев расспрашивала зачем, потом уверяла, что невеста у них дурочка, но первые были согласны и на дурочку. Ну, и так далее…
Не помню, охотился ли мой отец, но он брал меня с собой в лес – смотреть на зверей и собирать невероятные, размером с таз белые грибы, в то время, как остальной лагерь скучно дремал на “тихом часе”. Однажды в лесу я видел лань, мирное пятнистое существо с длинными ушами. После одного такого похода меня подняли ночью с постели и мимо спящих детей отвели в комнату вожатых. Там был мой отец и приехавшая мама. На плитке дожаривалась сковородка грибов. Я первый раз в жизни попробовал жареные грибы – с вареной картошкой. Взрослые пили вино, отец играл на гитаре и пел, смеялась мама, и я был счастлив – и от того, что все были со мной, и от того, что вынул особый жребий, требовавший от меня хранения тайны.
Мама спрашивала, хорошо ли мне здесь, не забрать ли меня в Москву, но я отвечал: нет, все хорошо, хоть в Москву и хотел, а с ней бы поехал на край света. Я не мог предать отца. Он показывал мне мужское братство, и я должен был это ценить. Не так много я проводил с ним времени и не очень-то его знал. Может быть, мне даже бессознательно хотелось приобщиться к его силе и стать самому более мужественным, словно чувствуя, как мало у меня осталось времени.
Обычно лето я проводил в Москве с бабушкой – и был совершенно этим доволен, купаясь на Левом берегу у себя на Речном Вокзале. Но родители, видимо, считали данный способ коротания времени слишком бесполезным, – и через два года я вновь поехал в лагерь, недалеко от станции “Правда”, уже совершенно законно, то есть один и без всяких льгот.
Нас посадили на автобусы, словно эвакуировали, и я подумал, что началась война, и я больше никогда никого не увижу. Вообще, катастрофичность сознания была мне весьма присуща, как, наверное, и всей стране, пережившей за последние полвека столько всего, что слова налет, война, эвакуация были накрепко вбиты в лексикон и сознание сопливых пацанов, видавших подобное лишь в кино.
Кажется, большую часть смены лил дождь, шумели могучие деревья, а мы лежали в палате, в синем свете сгущавшихся сумерек, или слушали раскаты грома и стоны леса за окном – и рассказывали страшные истории, ища выход из покинутости, выбивая клин клином:
– В одном черном-черном городе, – заводил кто-нибудь в темном углу обычный зачин, так что его самого не было видно, а присутствовал лишь его приглушенный и зловещий голос, – на одной черной-черной улице, в одном черном-черном доме, в одной черной-черной квартире, жил черный человек...
Голос распевно повторял свой жуткий рефрен, гипнотизируя и насилуя... Общий страх объединял нас, мы были рады, что нас много, и когда палата провокативно замолкала, словно в ней все умерли или исчезли, у кого-то сдавали нервы или кто-то начинал дико ржать.
Как правило все эти истории кончались загадочным исчезновением или гибелью персонажей истории. Позже один мой приятель предположил, что этот странный фольклор был детским невротическим ответом на 37-й год, с его загадочным и повсеместным исчезновением людей, родных, соседей.
Были, впрочем, и сатирические варианты темы, сбивающие тяжелую смурь: как человек, перепуганный предупреждениями о приближении очередного черного человека, выпрыгивает в окно и в полете слышит, что это была передача по радио. И палата грохочет хохотом, так что прибегает перепуганная вожатая – и требует тишины, или будет выставлять босиком в коридор.
Лагерь – это своеобразное государство, где свои интриги, дружба против кого-нибудь, провокации, когда младшего дразнят словами, а он, бессильный ответить тем же, отвечает камнями – и получает в глаз. Лагерь – это первое изгойство и первая борьба за выживание. Первая самостоятельная жизнь, когда нет советчиков и прикрытия, некому поплакаться в юбку, нельзя сказать: я так больше не играю – и уйти домой. Дезертировать в лагере некуда – это хорошая школа. И еще: ощущение власти коллектива и искусство дружить, как единственное спасение. Серьезные вещи ты узнаешь в восемь лет. Ничего этого я не знал. И даже как убирают постель – имитируя стилем и прытью казарму. Тут как бы готовили к армии и все время об этом напоминали. Тут тебя быстро учили всяким вещам, которые в теплой домашней купельке тебе безвольно прощали.
"Республика ШКИД", гайдаровский революционный романтизм и едва ли не мистические предания про барабанщиков вливались в кровь и гуляли по ней, как не до конца излеченная инфекция. Если бы здесь была хоть капля правды – это могло бы что-то оправдать. Вероятно, мы были последним поколением, зараженным ею (революцией) – и на чистом глазу смотрели фильмы про “Трясогузку и его друзей” и "Неуловимых", начиная доверчиво сочувствовать еще непобедившим, еще преследуемым большевикам. А чтобы скрасить погоду нам показывали кучу фильмов и мультфильмов. И водили в бассейн с хлоркой. А как распогоживалось – пускали купаться в озеро. На озере мы отмечали “День Нептуна”, когда можно было толкать друг друга в воду и вообще делать то, что обычно нельзя. Сыграли мы и в тотальную общелагерную игру “Зарница”, заключающуюся в том, чтобы гоняться друг за другом по лесу и срывать погоны с плеч, вырезанные из цветной бумаги и пришитые ниткой (о, ты даже научился шить!). Те, у кого были зеленые, срывали у тех, у кого были желтые. Здесь было много драк, так как добровольно никто отдавать свои погоны не хотел. Я пользовался больше своими ногами, чем силой – и с достоинством вышел из боя и из леса, много позже того, как игра была завершена.
Я нарушил и правила игры и лагерный устав. Меня сильно отругали, и от обиды я и правда хотел дезертировать – я уже довольно нашатался один по лесам, по-настоящему заблудился, и сам вышел из леса и пришел в лагерь, все это время чувствуя непривычный вкус свободы. Можно было просто уйти, скрыться в лес, потом выйти на дорогу и как-нибудь вернуться в Москву. А они тут пусть упражняются! Если уж была "война", то я не мог быть побежденным – это было мне ясно. Я относился к войне серьезно и считал себя достаточно к ней подготовленным – и дворовыми битвами и теорией: у меня была роскошная книга “Война 1812 года”, и я беспрерывно рисовал русских и французских солдат и схемы боев, приохотив к этому всю палату.
Все мы были "великими героями": ужас и воинственный восторг вызывали безобидные огромные комары, караморы, которых здесь называли малярийными: за ними бегали с подушками и шарахали что есть силы, боясь их как чумы. Должно же их что-то отличать, некое величие. Охота на них начиналась перед сном, когда еще горел свет, а силы остались не растрачены.
Ребята вели себя очень вольно: были любители публично попукать, и мат-перемат стоял к палате круглые сутки, словно на стройке. И все же здесь учили новым играм, и я узнавал страшно много всего, словно из газеты.
Однажды меня позвали по большому секрету посмотреть на новую интересную игру. Ребята делали что-то строго запрещенное, за что можно было получить серьезное наказание (самое серьезное – письмо на работу родителям), и показывали это не всем. А они просто надували лягушек соломинкой через задницу и швыряли в стену котельной. Игра была странной, кто ее придумал и в чем было удовольствие – я не мог понять.
– Зачем вы это делаете? – спросил я.
Ребята были старше меня, и по негласной иерархии им не полагалось задавать вопросы.
– А им не больно, – ответили мне.
Под стеной уже лежало много дохлых лягушек. Хоть и пытаясь не быть неучтивым – я побыстрее ушел.
Первый раз я не испытал никакой готовности присоединиться к игре, вообще почувствовал наше внутреннее несходство. У этих людей не было врожденного договора с миром о ненанесении вреда. Они ждали вреда для себя и стремились нанести его первыми.
А к нам приезжали всякие добрые дядьки и тетки, старавшиеся просветить детские сердца какими-то концертами, аттракционами, беседами.
Приезжал и мультипликатор, художник “Ну, погоди!” – и быстро на большом ватманском листе, видном даже из задних рядов, рисовал нам зайца и волка. Нам все это очень нравилось – и жестоким и нет.
Два раза появлялись мои родители, то есть моя мама и ее знакомый “дядя Витя”, которого последнее время я часто видел у нас дома. Они приезжали на его красном “запорожце”, первой собственной машине среди знакомых мне людей, который я полюбил детской нежностью, как живое существо. Меня вызывали на проходную, мы шли в беседку или, если беседка была занята, просто в лес, они стелили скатерть на траве, доставали гостинцы и кормили меня. Я рассказывал про лягушек, про мультипликатора, голод, скуку, “День Нептуна” и “Зарницу”, и каждый раз выходило что-то сумбурное, дурное и приятное сразу, – и умолял забрать меня отсюда. И каждый раз мне обещали, что заберут в следующий раз – и так я дотерпел до конца смены.
Самым памятным днем было возвращение на автобусах домой. Как я любил этот город, появлявшийся дом за домом за окном автобуса в вечернем солнце после дождя, словно кадры кинопленки, – и мне казалось, что большего счастья в моей жизни я не испытывал! Я заставил маму пообещать мне, что она никогда не будет отправлять меня одного в лагерь.

Через год все изменилось. Семья раскололась, как разбившийся на метеориты астероид. Мы переехали к “дяде Вите”. Все прежнее было стерто, отброшено в глухую даль, я начал жить заново, пользуясь, впрочем, новыми возможностями, которые принес новый отец.
Мама объявила, что не может в этот раз поехать со мной, но не хочет лишать меня удовольствия, поэтому предлагает поехать в пионерский лагерь на самом берегу моря (что было не так). А я грезил морем, читал про него, даже нарисовал масштабную карту Черного моря со всеми прибрежными городами.
Вот так я попал в Геленджик, точнее в поселок Дивноморское, в пионерский лагерь “Чайка”.
Расставание на вокзале удручало. Забитый детьми вагон поехал – уже куда-то в совершенно невообразимую даль, разлучая с родителями и домом кардинально, отрезвляюще. Острая, как по живому, разлука. Я был покинут, оставлен на самого себя: страшное, с непривычки, ощущение. Однако, не успев отрезветь до конца – я уже утешился: все знакомились, кричали, создавая быстрые игры. Стало сильно интересно и неодиноко, как всегда бывает у детей.
Дети ехали как взрослые люди: сами что-то ели, стелили постели, обсуждали жизнь. Влияние взрослых было минимальным. Дети играли в карты, прыгали по полкам и страстно комментировали все, что появлялось за окном. Вагон качало от ора и веселья:
– Дышите глубже, проезжаем Сочи! – который раз душераздирающе орали старшие ребята, когда в окно тянуло вонью от унавоженных полей или угольной пылью.
Вдруг обнаружился неизвестный детский фольклор: песня про американских летчиков, которые "летят бомбить Союз". Начиналась она так: "Сидим мы в баре в поздний час, И вдруг из штаба идет приказ: Летите мальчики на восток, бомбите мальчики городок…" и т.д. – на мотив знаменитой американской песни "16 тонн" (про тяжелый труд шахтеров). 16 тонн там тоже имелись: в виде бомб под крылом американского бомбардировщика. В конце всех, конечно, накрыла советская ракета.
Была и другая песня: "В один английский порт Ворвался теплоход В сиянии своих прожекторов. Минуты не прошло, Как на берег сошло Четырнадцать французских моряков..." В конце, естественно, их всех зарезали. Потом я узнал, что этот шедевр в годы войны сочинил какой-то пятнадцатилетний московский пацан.
Были и простые переделки: "Медленно ракета уплывает в даль, Встречи с нею ты уже не жди, И хотя Америку немного жаль, Лучшее, конечно, впереди…" Голубой вагон стал ядерным фугасом. Страха перед Америкой не было никакого. Было некое злорадство и известная доля зависти: в ней была масса классных вещей, жвачка, ковбои и отличные игрушки. Дети тут собрались на этот счет просвещенные, некоторые даже бывали за границей. Я почувствовал себя гадким утенком среди отпрысков военных, высокопоставленных работников, дипломатов даже. Я стремительно образовывался.
Ночью в поезде шла своя жизнь: вожатые обоих полов сновали по коридору, кто-то тащил ящик пива, с которым заперлись у проводников. Мы были предоставлены сами себе. Никто не хотел спать, шутки и анекдоты сыпались со всех сторон. У нас был кайф не хуже, чем у вожатых. Абсолютно неподконтрольная ночь – никогда прежде не было такой, почти взрослая свобода – я был этим горд. Ближе к утру нас заставили улечься и утихомириться.
Я мужественно залез на верхнюю полку, предоставляя нижние девчонкам и трусливым. Но из щели в окне дуло, и к утру я умудрился простыть. Поэтому мои первые впечатление от лагеря были как бы с заложенным носом.
Лагерь не сильно отличался от “правдинского”: одноэтажные деревянные корпуса в густой зелени, палаты, плотно уставленные кроватями, между ними тумбочка, одна на двоих, с неистребимым запахом овсяного печенья. Зелень была, впрочем, другая, южная, и айвовый сад за окнами. И постоянное желание есть – все, что угодно: от ворованных сухарей из черного хлеба, что жарили в столовой, до еще недозревшей шелковицы, после которой случались поносы, о чем беспрерывно предупреждали вожатые.
На открытии лагеря меня не понятно за какие заслуги избрали флагоносцем, потом повели на концерт, после которого дети решали, кто выступал лучше: мальчики или девочки. И я от усердия сорвал голос. К морю повели лишь на третий день – о, какое разочарование! Мелкая полоска воды между двух волноломов, запруженная детьми – вот что это было за долгожданное море. И бдительные вожатые, воображавшие, верно, что окунают нас живыми в серную кислоту.
Слабым утешением вечером была “Ох уж эту Настя”.
Вожатых в лагерь набирали из той же организации, к которой принадлежал мой новый родитель, в основном новобранцев, вероятно, в качестве некоей повинности. Нашим вожатым, назовем его Сережа, был крепкий молодой парень, бывший десантник. Он ходил всегда в полосатой тельняшке, из под которой виднелись армейские наколки, был прост, строг, весел и самоуверен.
Его авторитет был непререкаем. Мы уважали его за накаченные бицепсы, героическое прошлое, за то, что он часто возился с нами и обучал приемам рукопашного боя, самбо и каратэ. Перечить ему было небезопасно. Благодаря ему я освоил заламывание руки и конвоирование задержанного (больше, кажется, ничего). С вожатым у меня установились отличные, как мне казалось, отношения. Он любил таких детей: после года в секции гимнастики я был ловок, весьма для своего возраста смел, до безумия любил возню и никогда не плакал. Лучше всего я бегал, так что мог безнаказанно дразнить ребят гораздо сильнее меня, не давая им себя поймать ни с какого расстояния, словно антилопа тяжеловесному льву. Этим даром я долго и нагло пользовался, пока из вольных саванн не был пересажен в клетку, откуда нельзя убежать. Здесь мне вкрутили мозги.
И все же, оказавшись по возрасту в самой младшей группе, без родителей, далеко от Москвы, письмо куда шло почти неделю, на некоторой – опять же из-за возраста – дистанции от радостей и развлечений остального лагеря, с чувством постоянного голода (мои письма того времени были переполнены жалобами и просьбами прислать посылку с едой), тренировками и экзаменами на быстро заправляемую постель, которые начались с первого дня, и вбившими этот навык в меня на всю жизнь, с позорным купанием среди волноломов на глубине по пояс – под несмолкающие окрики вожатых: “Еще раз нырнешь, в воду больше не пойдешь!”, с неожиданными проверками палаты, зарядкой, уборкой территории, линейками, тихим часом и ранним сном, – я ужасно скучал. Я серьезно считал, что живется мне в лагере очень плохо. Дисциплина поддерживалась довольно жестко: за нарушение тихого часа заставляли мыть пол, за прочие провинности лишали купания, кино, танцев. Эти изгои сразу после ужина угрюмо шли спать.
К тому же меня принудили записаться в кружок танцев. Это чтобы мы не изнывали от безделья. Были и более интересные секции, например фотографии, но я не хотел ни одной, серьезно решив, что я приехал сюда отдыхать. Думал, что как-то проскочу и забудется. Но про меня не забыли, и к тому моменту как мне пришла очередь выбирать – остались лишь танцы. Туда, применив весь арсенал устрашения, меня и запихали.
Теперь на каждом занятии я танцевал с девочкой – разучивали танец к какому-то “Дню танца”. Шаг сюда, шаг туда, такое-то движение, сякое-то. Я был в ярости: я приехал отдыхать, а вместо этого танцую до посинения, как писал я в письме, – в то время, как остальной лагерь спокойно валяет дурака.
Наши вещи хранились в чемоданах в кладовке. Кроме вещей у меня имелся пакет с воблами. Кладовка была в самом дальнем углу лагеря и почему-то всегда закрыта. Поэтому пользовались мы ее лишь в банный день, когда ходили менять белье. Тогда-то я вытаскивал оттуда воблу – и потом ходил королем, одаривая ребрышками лучших друзей, зарабатывая их дружбу без особых хлопот. Лафа продолжалась недолго: пакет в воблами из чемодана сперли. Простуде моей не было конца, ночью и в “тихий час” я не мог заснуть от кашля. Может быть, потому, что изо всех сил скрывал болезнь и продолжал купаться. И лучшего моего друга, с которым познакомился в поезде, перевели в старший отряд.
Смены здесь были не как в подмосковных лагерях, не по месяцу, а по полтора, и их было всего две: первая и вторая, и конца ей не виделось.
В лагере я существовал под старой фамилией. Но письма писал на фамилию нового отца. И при опросах, как зовут отца, для каких-то тутошных анкет, говорил: так-то, так что меня и самого стали именовать его фамилией. Странно было откликаться на нее, словно я кого-то обманывал, выдавая себя за другого. Да так оно и было. Когда пришло письмо от мамы на мою старую фамилию, мне пришлось приложить много усилий, доказывая, что это именно мне. Дети стали смотреть на меня как-то странно. Мне надо было играть в странную игру, дозировать прошлое, отвечать на вопросы, на которые у меня не было ответов, например, когда отчим купил машину, и была ли у него машина раньше? Было обидно: у всех все нормально, а у меня как-то не так – и с фамилией, и с родителями. Было стыдно, что я вообще не совсем тот, за кого себя выдаю. Я ощущал себя самозванцем, чуть не шпионом среди нормальных детей.
В утешение мне был послан мой сводный брат, Володя, находившийся в том же лагере, но на четыре отряда старше. Я едва знал его в Москве, поэтому теперь это был почти чужой человек. Но и такому я обрадовался. Иметь старшего брата, даже с опозданием, – мечта идиота! Старший брат учит ориентироваться в мире, который сам он уже освоил, и правильно относиться к разным новым, все время появляющимся вещам. Его слушаешь в том, в чем никогда бы не стал слушать родителей. Ему веришь и подражаешь.
Вовик, как я тогда его звал, нашел меня первый. Хотя далеко не сразу. Думаю, ему не доставляло большой охоты возиться с неожиданно свалившимся на него “родственником”.
Он сходу пообещал мне защиту “в случае чего”, угостил арбузом и подарил кольцо, вырезанное ножом из пластмассовой пробки от портвейна. Я страшно гордился этим кольцом, с удивлением присматриваясь к своему новому положению: не каждый имел в лагере брата, который общается с тобой и вводит в мир старших детей. О, этот мир казался мне таким недоступным, таким взрослым, таким интересным! Там уже вовсю говорили о музыке и девушках. У них было гораздо больше свободы. Они были такими большими – эти четырнадцатилетние пацаны!
Любимым местом развлечения всего лагеря была танцплощадка. Думаю, многие и ехали сюда ради этих регулярных дрыганий ногами под веселые шлягеры тех лет и возможности доступного флирта. Мы, самые младшие, предпочитали кино, но кино и танцы чередовались, и мелюзга в положенное время отправлялась к обсаженной лавром площадке, где под грохот отечественных шлягеров отплясывал весь лагерь, включая вожатых. И мы кривлялись и дурачились в стороне от остальных, подражая взрослым и коротая время. Особенно были ненавистны медленные танцы, когда ломался общий сумбурный круг и все разбивались по парочкам – и нам нечего было делать... Впрочем, один раз меня пригласила девочка. Кружение на одном месте почти на вытянутых руках – казалось пределом бессмысленности. Онемевшие руки на ее талии, растерянный, направленный в сторону взгляд, ловящий ужимки приятелей, потешающихся над тобой. От этой докуки хотелось побыстрей избавиться, как от неприятной работы.
И, однако, когда музыка кончилась, и я с облегчением ушел в угол к своим пацанам, я ощутил какую-то потерю. Впрочем, по лагерному кодексу чести в следующий раз я должен был пригласить свою партнершу. Что я мужественно и сделал на следующих танцах. И, признаться, испытал уже совсем другие эмоции: странное манящее чувство к этому объекту. Странную серьезность дела. Наверное, это было как первый раз закурить: сперва противно, а потом врубаешься.
...Ты помнишь: плыли в вышине-е
И вдруг погасли две звезды?
И лишь теперь понятно мне-е,
Что это были я и ты... –
надрывались лагерные динамики. Я и теперь люблю эти песни, простые, наивные, сносно спетые. Это была эпоха оптимизма, и в общей беспроблемности любовь была единственной неискоренненой зоной трагизма и вины. Но: какая глупая вещь – танцы!.. Хотя сама эта неразделенная или погибшая любовь – была уже вполне понятна и сильно, хотя и нестройно, где-то там отдавалась.
Больше всего на пионерской танцплощадке нравилась нам “Летка-енка”, когда весь лагерь, позабыв снобизм, выстраивался бесконечной змеей и прыгал вперед-назад, впереди вожатые, старшие дети, мы позади, будто в сказке про репку, поднимая ноги, так что танец больше напоминал незанудное занятие по физкультуре. Мы пристраивались в хвост змее и с искренним энтузиазмом наступали друг другу на ноги и задирали ноги не в такт.
Там же на танцплощадке мне показали светлячка. Он сидел, как и положено, в спичечном коробке. И светил среди скомканных листьев. И хоть я был не новичок в южных странах и светлячков, конечно, видел, но иметь своего светлячка, который будет светить только тебе, да еще ночью, когда и без того тоскливо – это было все равно, что иметь собаку. И я со страстью стал менять его – и выменял на пару ценнейших конфет.
Потом я сам стал с легкостью ловить их в зарослях кипарисов – но на коммерческие рельсы это дело не ставил. Светляки радовали сами по себе.
Лучше всего, конечно, было море. Нырять и брызгаться по-прежнему было нельзя, в воду нас запускали только два раза, каждый раз минут по пятнадцать, пролетавших мгновенно, а потом мы “грелись” на берегу, обсыпая себя песком и всеми правдами-неправдами стараясь очутиться поближе к воде и в ней самой. За что незамедлительно следовало наказание. Собственно, солнце для нас тоже было лимитировано, и через некоторое время детей загоняли в тень – под навесы. И там мы считали минуты до нового, уже последнего запуска в воду.
Этот лагерь только разжигал аппетит: и юга и моря хотелось по-настоящему, в нормальных для полноценного кайфа дозах, и я еще настойчивее бомбардировал родителей просьбами поехать после смены со мной в Сочи.
Но один раз мне удалось поплавать вдоволь: на лагерной спартакиаде я участвовал в соревновании по плаванию. Красиво и мощно нырнув с волнолома, как я умел, научившись в прежние морские вояжи, я едва не потерял плавки. Пока ловил их – отстал и приплыл к другому волнолому один из последних.
Понуро я сидел на берегу, пересыпая песок из руки в руку, позабытый в царившей на берегу суете, переживая свое фиаско: меня ведь так уважали в отряде за умение плавать!
Ко мне подошла пионервожатая старшего отряда:
– Так у тебя же здесь карта звездного неба! – воскликнула она.
Я долго не мог понять, о чем она говорит.
– Да на теле! – пояснила она. Наклонившись она разглядывала мои многочисленные родинки. – Смотри, вот Большая Медведица!..
И правда, как я раньше не видел: на левой стороне груди у меня расположилось знаменитое созвездие.
– Слушай, я такого еще никогда не видела! Это что-нибудь да значит.
Она позвала своих друзей-вожатых, и они стали вертеть и рассматривать меня, как некую диковину. Наверное, они хотели найти и Кассиопею, и Северную корону, и Южный крест. Я страшно возгордился и утешился.
Сперва ничего не предвещало никаких облаков или гроз – в нашей внутриотрядной и моей личной жизни. Кончилась спартакиада – началась “Зарница”. Нас положительно не оставляли в покое. Даже порядочно в футбол мы не играли.
От такой интенсивной жизни мы жрали все подряд, как голодные мыши. В Москве нас нельзя было заставить есть. Здесь все сметалось подчистую.
Впрочем, хаотическое обжорство до добра не доводит.
Однажды ночью мне стало плохо. Не то я все же нажрался с голодухи чего-то запретного, не то накормили нас чем-то не тем, но я бежал по коридору к туалету – и меня рвало на бегу. Из туалета я направился в комнату вожатого. Стол был уставлен бутылками пива, играла музыка, Сережа беззаботно веселился с двумя девушками-пионер¬вожатыми. Всем им было едва за двадцать, но мне они казались ужасно взрослыми, а мой приход – непозволительно дерзким. Мое появление сильно разгневало Сергея. Он всучил мне тряпку и велел вымыть коридор. Преодолевая непроходящую тошноту я стал мыть. Глядя на то, что я мыл – меня стало рвать снова.
Сергей дождался, пока я с горем пополам все убрал, и с досадой повел меня – как я был, в пижаме – в медпункт. Там средних лет дежурная сестра в белом халате заставила меня выпить марганцовки, отвела в туалет и велела вставить два пальца в рот. Все это было необычайно противно. Я давился, у меня ничего не получалось, но за спиной стояла женщина в белом халате, настаивая на все новых попытках. Наконец меня стошнило, потом снова и снова. Сестра отвела меня в темную комнату и уложила в постель. Драло горло и было страшно фигово, но вроде бы и чуть-чуть легче. Скоро я уснул.
В медпункте я провалялся еще сутки, еду мне приносили из столовой, да и не еду, а какую-то кашку. Потом посмотрели глаза, послушали и отпустили.
Эти вещи я подробно описывал в своих письмах, явно шокируя родителей. Не скрыл я и самый мучительный для меня случай.
Шел тихий час. Палата привычно бесилась, орала, кто-то читал, кто-то дрался с соседом, то и дело над головой проносилась подушка. Несколько раз появлялся Сергей и предупреждал нас о грозящих карах. Я уважал Сергея, ценил наши хорошие отношения, поэтому наконец послушался и тихо лег, не собираясь спать, но уже не вмешиваясь в общий бедлам, достал книгу. Вдруг за дверью послышались шаги. Не успела в палате воцариться тишина – дверь резко распахнулась.
Сергей появился темнее тучи, пошел по проходу между койками. Я слышал его шаги, а потом смутно видел его силуэт сквозь прищуренные веки. Книга прикрыта простыней, я не очень волновался. Но он зачем-то подошел ко мне, тень упала мне на глаза. Я еще плотнее сомкнул веки. И вдруг что-то ужасное обрушилось мне на грудь. Наверное с полминуты я глотал, как утопающий воздух, прежде чем смог дышать. Это он саданул мне ребром ладони по солнечному сплетению. Прием столь любимого нами каратэ.
– Я предупреждал, что буду наказывать! – спокойно сказал он.
У меня из глаз текли слезы. Не столько от боли, сколько от обиды. Я даже не мог возразить.
Впрочем, уже через час я готов был его простить: я решил, что он сделал это не со зла, а просто по ошибке. В тот же вечер я включился в традиционную игру, которую придумал сам вожатый, где мальчики ловили девочек и вытаскивали их из круга, а вожатый их защищал и выталкивал из круга мальчишек. Я как всегда забылся в игре, вдруг он схватил меня и швырнул с такой силой, что я слетел с ног и неслабо расшибся. И обиженно убрел прочь.
– Что, здорово я тебя швырнул? – спросил Сергей часом позже. – Ну, извини.
Я промолчал, мне было до слез обидно. Я не мог забыть откровенную злобу, с которой он это сделал. Я был уверен, что сделал он это нарочно.
Вечером я настрогал слезное письмо. А через неделю на площадку, где я играл, пришел Сергей и сказал, что меня вызывают к начальнику лагеря. Было досадно прерывать игру, а Сергей шел рядом и всю дорогу грозно молчал. Это меня пугало.
Я еще ни разу не был в кабинете начальника и даже в том доме, где находился кабинет. Все это было абсолютно неизвестной зоной, местом, где живут люди, ни в чем не подобные нам. Начальник лагеря был мистической личностью – в отличие от старшего пионервожатого, который ежедневно присутствовал на лагерных линейках, – и, естественно, страшил. Он иногда мог и пошутить с нами, столкнувшись на дорожке лагеря, незлобно пожурить или сказать что-то вполне человеческое. Зачем я мог ему понадобиться? Я чувствовал, что меня не ждет ничего хорошего.
Перед директором на столе лежали грубо разорванные конверты моих писем. Теперь я знал, почему мама жалуется, что давно не получает от меня писем.
– Звонили твои родители, – начал он. – И жаловались, что тебя тут бьют и мучают. Они сказали, что ты им пишешь про это. После этого я велел, чтобы твои письма приносили мне. Я читал их – все это ложь и гадость! Как тебе не стыдно писать такие письма?! – закричал он на меня.
Рядом стоял вожатый и смотрел на меня с презрением.
А мне хотелось плакать, глядя на мои, грубо вскрытые письма, словно они вторглись в святая святых, осквернили все, что было дорого, с чем я, через эти письма, имел призрачную связь. Перехватили, как бутылки с SOSом. Я помнил, сколько в тех письмах было слез и соплей – и понял, что мои вины ужасны и не подлежат прощению.
– Твой отец хочет идти к начальству и жаловаться на нас. И все из-за тебя, из-за твоей лжи! Эта ложь раскроется – и у него будет много неприятностей. Ты знаешь, где он работает... – Он вопросительно посмотрел на меня. – Ты хочешь, чтобы у него были неприятности на работе? Может быть, его даже выгонят. Из-за тебя. Ты хочешь этого?
Я замотал головой.
– Тогда бери лист и пиши. Ты сам должен написать, что все, что было в письмах – неправда, и что у тебя нет никаких замечаний к вожатому. Давай-давай, пиши.
Я размазывал слезы по лицу и писал. Писал долго, страшась своих ошибок и ужасного почерка. Вот, он еще будет издеваться надо мной...
Пока я писал, он рассматривал мои конверты.
– Что это за фамилия такая? – презрительно спросил он непонятно кого и назвал мою фамилию. – Не знаю такого. Разве у нас такой работает? – Теперь он более адресно обратился к моему вожатому.
Тот пожал плечами:
– Я не слышал.
– Вот-вот, присылают непонятно кого...
Я сидел красный, совершенно раздавленный, чувствуя, будто я кого-то обманул, попав в этот лагерь, выдал себя за другого, воспользовался правом, которое мне не принадлежало – и еще так себя проявил, неблагодарный... И продолжал писать свое покаянное сочинение.
Начальник взял “записку”, прочел, строго, словно учитель, готовый поставить кол, – и отпустил меня. Назад я снова шел под конвоем Сергея.
– Вот какой ты оказался – не ожидал! – вдруг сказал он. – Знаешь, кто ты? – ты предатель! А я так к тебе хорошо относился! Выделял тебя из всех. Подумаешь – швырнул! Я не думал, что ты обидишься. Не ожидал от тебя! Я думал, ты мужик... Ударил во сне ладонью... – цитировал он меня. – Разве я тебя ударил – так, чуть-чуть коснулся...
Это было уже слишком. Такого позора – ябеды, лгуна и еще предателя – перенести я не мог. Хотя с “ябедой” был, по большому счету, согласен.
Я серьезно подумывал сбежать из лагеря. Жить здесь мне больше не было сил. Мой вожатый тоже был не в восторге, и мне предложили перейти в старший отряд, к былому приятелю, который уже позабыл меня, что я покорно и сделал, живя в глухой изоляции все дни, что остались до конца смены. Мечта быть в старшем отряде, который не уводят с танцплощадки раньше спать и разрешают дольше купаться, – больше меня не радовала. Я лишь мечтал скорее вернуться в Москву.
А тут еще нас собрали на незапланированную линейку. В необычайно торжественной обстановке нам объявили, что погиб экипаж советского космического корабля, отправление которого недавно праздновался как очередная победа. Был приспущен флаг.
Мне было жалко их до слез. И космонавтов, и самого себя. Мир вдруг показал свою коварность, ненадежность. Он не подчинялся даже самой могучей и справедливой стране. Это был страшный удар по самоуверенности советского человека, и даже ребенок мог это понять.
В Москве я нашел все изменившимся. За время моего отсутствия мама переехала к новому папе, перевезла мои игрушки, купила новую кровать, и я оказался в коммунальной комнатке в новом доме, где все оказалось не так, как в старом. Меня ждали новый двор, новая школа, новые ребята, новые драки за место под солнцем – и ко всему этому надо было привыкать.
Зато возможность ездить в лагерь осталась.

На следующий год меня вновь отправили в лагерь – несмотря на все мои мольбы и слезы. Лагерь был другой: “Маяк” – на Азовском море под Бердянском, в какой-то Меликовой Балке. Он был значительно больше по территории и много скромнее по классу. От вокзала до лагеря шли пешком, даже самые маленькие. Лишь чемоданы ехали впереди нас в грузовике. 
По возрасту я подходил к 11 отряду, но мне приглянулся вожатый из 10-го. В поезде он ехал в нашем вагоне, сходу подружился со всеми детьми и вел себя очень человечно, без обычного взрослого понта. Он не был ни самбист, ни каратист – просто был классный парень, которому было что нам рассказать (примерно такой, мне кажется, описан у Сэлинджера в "Человек, который смеялся"). Он отлично нас понимал, без сюсюканий и лицемерия. Мы все уже считали его своей собственностью и в лагере хотели жить только с ним. Впрочем, и тем, кто был много старше меня, – вожатый тоже понравился.
Забив, как мы считали, место в отряде, мы с Толиком, с которым я подружился в поезде, побежали за чемоданами. К открытию смены в этот гигантский лагерь привезли столько детей, что все перепуталось: мы не могла долго найти эти чемоданы, словно их сперли или потеряли по дороге. Когда же вернулись в отряд – оказалось, что наши места заняты.
Теперь мы ходили от одной группы детей к другой, и искали ребят своего возраста. Чемоданы с приклеенными бумажками с нашими фамилиями, били нас по коленям. Нас куда-то бестолково посылали – в то время как вокруг выкрикивали номера вновь созданных отрядов, и построенные дети отправлялись в разные стороны за своими вожатыми. В конце концов все отряды разошлись по корпусам – мы с приятелем остались одни на пустой площади под мутным июньским пеклом. Хоть возвращайся на поезд и езжай обратно. Именно это желание было сильнее всего. Было страшно себя жалко: что бы подумала моя мама – увидав, как я стою здесь совсем одинокий на жаре в опустевшем лагере? В это время из корпусов доносился смех и гвалт делимых кроватей, и призывы вожатых строиться на обед. Так для меня началась смена.
Не без труда мы нашли старшую пионервожатую, немолодую усталую женщину с пионерским галстуком на шее и в какой-то бутафорской пилотке, будто забыла снять с себя после игры.
– А нас никуда не приняли, – сказал я, сдерживая слезы и вымучивая улыбку.
– Как не приняли, не может быть?! – изумилась она, будто мы показали ей замысловатый фокус, и подвергла допросу: где мы были, пока формировались отряды? почему мы такие ротозеи, лопухи и так далее! Признать нашу невиновность она отказывалась. Но что-то надо было делать – и в походном режиме она стала выяснять, куда нас можно пристроить...
Все подходившие нам отряды оказались укомплектованы под завязку: кроватей в палате больше не было. Мы в хвосте могучей пионервожатой обошли едва не весь лагерь. Я проклинал свою судьбу, с первого же дня подсунувшую мне такую свинью. А, может, нас вообще никуда не примут? Это было уж слишком.
– Идите в пятый отряд, – наконец сказала она.
Мы в ужасе отказались: там были совсем взрослые ребята, где нас неизбежно начнут обижать и издеваться.
– А что я могу сделать? Идите пока туда, может, позже что-нибудь отыщется.
Мы понуро побрели к корпусу. Но ребят там не было: отряд ушел обедать. Мы с Толиком сунули чемоданы под кровати и пошли к морю. Мы не чувствовали себя принадлежащими лагерю и считали себя вполне свободными.
Море было тепло, мелко, желто-серо и неинтересно, хотя песчаный пляж был хорош. Берег был совершенно пустой и навевал мысли о свободе, явившейся нежданным утешением.
Вдруг откуда-то на берегу возник человек. Он оказался пионервожатым – может быть, тоже захотел покупаться. Он принялся выяснять, кто мы, и сделал нам выговор. Под его конвоем мы снова поплелись в лагерь, словно пойманные беглецы.
Скорее это было нам на пользу, чем во вред. Именно среди этих  взрослых, по моим меркам, ребят, я нашел первых фанатов “Битлз”, которые серьезно и громко рассуждали о рок-музыке все тихие часы подряд. Мне было совершенно непонятно, как можно столько говорить о такой ерунде, как музыка? Сам я в то время менял любовь к ковбоям и мушкетерам на любовь к океанографии, путешествиям, фантастике. И хоть слово “Битлз” я, естественно, слышал, но что конкретно это значит – совершенно не представлял. Ну да, патлатые хулиганы, – имя скорее нарицательное, чем собственное.
То, что эти трое хлопцев, не обращая на меня внимания, сообщили мне, было откровением. Что музыкой можно так увлекаться, все эти таинственные звуки чужой речи, загадочный английский вокабулярий!
Шел 74-й год, “Битлз” уже распался, а я еще ничего не понимал в этом. Но что-то главное поселилось в моем дремучем сердце, поэтому будущие плоды уже в ближайшие годы упали во взрыхленную почву.
Надо сказать, никто нас не обижал, вожатый попался добрый. Вместо тихого часа он повел отряд к морю, хоть и не разрешил купаться. И когда несколько дней спустя нам с Толиком предложили перевестись – мы отказались.
Природа была степная, совсем не субтропическая, которую я любил. В лагере было много серебристых пирамидальных тополей, напоминавших мне кипарисы, – и тем лишь растравлявших рану, было настоящее футбольное поле, на котором мы проводили большую часть дня.
Иногда на огромном поле посреди лагеря, где прежде формировались отряды, проходили общелагерные игры с соревнованиями-аттракционами, массовой лепкой из глины, перетягиванием каната, бегом в мешках, серсо – и с теми же “боярами”. Состоялась и обязательная спартакиада. На этот раз я бегал – много удачнее, чем плавал в прошлом году. Новшеством было – подсобное хозяйство, на которое нас выгоняли работать: драть сорняки и поливать какую-то петрушку-укроп.
Режим в “Маяке” был либеральнее, чем в “Чайке”, нас не столь удручающе дисциплинировали, оставляли вольно пастись на огромной территории, такой большой, что исключала тотальный контроль, сгоняя лишь на обед и сон. В ограде лагеря было много диких мест, где можно было лазить, как по пампасам, и даже заблудиться, так что изучение его границ и всего имеющегося в нем пространства было занимательным делом. Не было смысла никуда убегать: во-первых, вокруг была лишь степь, лишенная каких-либо предпочтительных ориентиров, а во-вторых, сам лагерь был вещью в себе, до некоторой степени загадочной. В один из таких ознакомительных первопроходческих вояжей меня в высокой траве укусила в ступню оса, так что я на несколько дней оказался Ахиллом и инвалидом.
Несмотря на скверное начало, смена прошла на редкость мирно. Я избегал писать компромитирующие письма, и если жаловался, то как всегда на скуку и голод. И все спрашивал: когда мы поедем в Сочи?

Наслушавшись, как скучно мне было в “Маяке”, родители на следующий год отправили меня снова в “Чайку”. Это было единственным повторением: лагерей было много и выбор существовал.
Наш новый вожатый, Женя, как и два года назад, оказался самбист. Во время тихого часа он заходил в палату и подолгу и красочно рассказывал взбудораженным мальчишкам истории из своего бандитского детства: где ходила кодла на кодлу, улица на улицу, и уцелеть было мудрено, если ты сам хоть чуть-чуть давал слабину. Тогда, чтобы давать сдачу, он занялся самбо, освоил приемы каратэ, и стал лучшим (по его словам) в районе бойцом. Его специально приглашали дружественные урлаки разобраться с зазнавшимися чужаками. На разборки ездили автобусами и в ход пускали все необходимые принадлежности: от кастетов и цепей – до ножей. Какой-то одноногий урка дрался даже своим протезом с гвоздем на конце. Развлекались чуваки!
Я сам жил недалеко от района Очаково, где возрос мой вожатый, и мог представить картину тамошних нравов весьма отчетливо. Об очаковских, точнее матвеевских, ходили у нас страшные легенды, которые они время от времени эффектно подтверждали: то одних парней из наших домов поймают на нейтральной территории, проходившей по оврагу с притоком речки Сетунь, который мы звали “Вонючкой”, и изобьют, то других. Соваться в само Матвеевское никто бы из нас не решился под страхом смерти. Несколько раз я сам попадался матвеевским в этом роковом, но притягательном овраге и едва уносил ноги. А однажды матвеевские организовали на наш двор, лежащий в аппендиксе остального района, настоящий крестовый поход: человек двадцать подростков, кое-кто с кастетами, перешли овраг и стали колотить всех подряд, главным образом несовершеннолетних, попавшихся им под руку. Двор в минуту опустел, дети попрятались в домах, а на матвеевских выскочили их отцы – с палками и монтировками – и страшно их ухайдакали. После этого слава матвеевских в одночасье померкла.
Были в краях и временах юности нашего вожатого личности легендарные, убийцы и упорные лагерные сидельцы, главные районные авторитеты. Рассказы о драках шли постоянно: как Женя сделал того, этого, побил по очереди четырех наехавших на него типов, побил борца, боксера...
– Но самым трудным было драться с пьяным. Здоровый был и сильный, и не ловился ни на один прием – пер всей массой, как медведь, я уже по морде молочу его, а он совершенно не чувствует боли.
В конце концов он и его завалил. Наверное, наш Женя не избежал бы уготованной ему дорожки, да спасла армия. А после нее его взяли в оборот доблестные органы и сделали из него человека.
С тыльной стороны ладони Женя носил странную татуировку, три латинские буквы DSS. Этой надписью он нас страшно интриговал, особенно девчонок. Тысячи раз мы подступали к нему, умоляя объяснить, что это значит, но он все отнекивался, в конце концов, обещал раскрыть это в конце смены, если мы будем хорошо себя вести.
Однажды Женя блестяще подтвердил свою репутацию, в которой мы, собственно, и не сомневались. Белым днем на лагерь напала местная шпана, была объявлена облава – сперва на нас, потом на них. Детей загнали в корпуса, и мы из окон следили за мечущимися по дорожкам меж высокими кустами мужчинами, нашими вожатыми. И вдруг мы увидели Женю, ведущего по-ментовски на заломе подростка. Левая рука Жени была обмотана в платок.
Потом, уже с замотанной бинтом рукой, он рассказал, что пацан попытался ударить его шилом. Уважение к вожатому достигло предела.
Кстати, ментов не вызывали, справились своими силами. Всю урлу переловили и хорошо отметелили, как по секрету рассказал нам Женя. И мы были горды за них и за себя.
Впрочем, до лагеря дошли слухи, что местные собираются отомстить нам, если кто-нибудь попадется им в городе. Пребывание в лагере стало напоминать осаду.
Я снова был с детьми несколько старше себя, они знали кучу прогрессивных игр, от настольного хоккея, до самодельной “моно¬поли”, в которую вся палата резалась дни напролет. Это была настоящая коммерческая игра, где фигурировали “настоящие” деньга, рисовавшиеся на клочках бумаги, и азарт достигал немыслимого накала. Кстати, досужие местные игроки сильно усовершенствовали эту “монополи”, так что, когда я столкнулся с настоящей, фирменной западной игрой – она мне показалась скучным примитивом.
Все, что я читал, было про море – и однажды шариковой ручкой я нарисовал на руке дельфина (в отряде у меня была репутация художника), в подражание жениной татуировке. Это имело неожиданный эффект: на пару дней я стал знаменитостью: ребята из отряда приходили и просили показать дельфина. И даже вожатые.
У меня было два друга: Олег и Игорь. Один умник, другой балбес. А я как бы между ними. Вместе мы составляли неплохое трио. Мы то играли вместе, то ссорился, делились пришедшими посылками и рассуждали на доступные темы. Мы тогда полюбили поговорить, обмыслить что-то сложное, с чем постоянно приходилось сталкиваться. Причем не было ни грамма скабрезности. Мы вообще старались избегать разговоров про противоположный пол – именно из-за сильной неясности в этом вопросе и потому, что были более интересные вещи.
Несмотря на страх шпаны, мне не сиделось в границах лагеря. Все, что нас волновало, было снаружи: море, только что появившаяся божественная пепси-кола и конечно – вата! Несколько раз нас прямо с моря, голодных и диких, водили в город, и на городской набережной мы ели вату, которую я пробовал первый раз – и пили пепси-колу, едва-едва появившуюся в нашем убогом общепите и потрясающую душу странным вкусом, формой бутылки и промышленным дизайном, за что она была заслуженно увековечена одним ныне популярным писателем в некоем популярном романе (в том случае, конечно, если имеющаяся в названии романа буква "П" не есть дурная ирония, и под "П" не подразумевается сам автор). Наш лагерь был словно моделью социализма в окружении свободного, сытного и веселого мира. Пусть там и жила страшная шпана.
Все игры были отыграны, все тропинки в лагере пройдены сотни раз взад и вперед. Мы много раз и поссорились и помирились. И желание сбежать из лагеря, пусть и не насовсем, стало преобладающим.
От старших приятелей мы уже давно знали, где есть тайный лаз под забором. От тихого часа и до ужина имелся единственный более менее продолжительный отрезок незанятого распорядком времени, если, конечно, игнорировать полдничный кефир, что не было страшным преступлением. В тот час мы и направились в сторону моря, просто по текущему вниз асфальту – так как в город идти было стремно, да и бессмысленно: денег у нас было несколько копеек.
В том детском Дивноморске в нескольких улицах от нашего лагеря был крутой прибрежный обрыв и острая скала, напоминающая крымскую. Под этой скалой над темно-синими ямами огромной глубины мы беззаконно и весело купались.
О, это было нечто совсем другое, нежели купаться в мелкой, грязной огороженной луже между двумя волноломами, куда нас водили поотрядно днем, пренебрегая окриками вожатых не нырять и немедленно идти на берег.
Тогда я познал радость свободы и то, что настоящее в этой жизни существует, и завоевать его можно только через бунт.
Как всегда досаждал голод. Ребята дежурили у хлеборезки, дожидаясь пока повар из жалости не вынесет поднос с черными, зажаренными почти до углей сухарями. Мы бы даже и крали эти сухари, но по лагерю ходили страшные истории про голодных детей, которые сами лезли в хлеборезку – и им отрезало пальцы, когда они нетерпеливо совали руку за какой-нибудь аппетитной горбушкой. Так я узнал, как может быть вкусен простой черный хлеб, а уж корка, а тем более горбушка просто не имели цены! Иногда я даже ее не съедал, а, как какой-то блокадник,  припрятывал на черный день, пососать в палате во время тихого часа.
Лагерь был вообще светочем знаний. Из него я привозил множество разных глубоких истин – о том, почему, например, рыжеют яблоки или что такое “нз-запас”. Узнал я и много скверных частушек и разных способов дразнить окружающих. Но было прочитано и много книг, "Квентинов Дорвардов" всяких, "Капитанов Сорви-голова" и так далее. Брали книги у друг друга, потом из библиотеки, как правило весьма скучные, так как хорошие книги были всегда на руках.
Когда поезд подъезжал к Москве, мы приперли нашего вожатого к стене:
– Вы обещали сказать, что такое DSS!
– Ну, ладно, – сказал Женя неохотно, словно был вынужден выдать величайший секрет, который не должны знать непосвященные. – Это значит Dum Spiro Spero – “Пока дышу – надеюсь” по-латыни. Я наколол это в армии...
Я не то что испытал разочарование. Я был удивлен. Я думал, здесь какая-то тайна, может быть личная. Инициалы какой-то таинственной организации, или как A.M.D. ("своею кровью") у Пушкина, которого я, конечно, не читал, но, наверное, что-то чувствовал, благодаря английским рыцарским романам. А тут латынь, какая-то пропись. И все же я сразу запомнил это выражение. Я стал видеть в нем особый, может быть, внеположенный ему смысл. Я сделал это своей тайной.
Это было первое латинское выражение, которое я узнал. И мне до сих пор кажется – самое лучшее.

Следующая моя смена была в недавно открывшемся пионерском лагере “Огонек” в городе Саки, недалеко от Евпатории в Крыму.
Крым я не уважал, считал его скверным подражанием Кавказу, хоть и ни разу еще в нем не был. Здесь, как и в Бердянске, совсем не было гор, вдоль моря тянулись красивые песчаные пляжи, которым я легко бы предпочел гальку, но море все же было Черное, “черное” в буквальном смысле, то есть темно-синее и бездонное.
Без больших раздумий я вновь выбрал старший отряд, на этот раз второй. Корпуса были новые, каменные, двухэтажные, с балконами-лод¬жиями в каждой палате. На своем балконе на втором этаже мы сидели, как плантаторы, поглядывая на мельтешащую внизу мелочь и наслаждаясь прохладой. В корпусе имелись даже теннисные столы. Там я первый раз стал играть в эту игру – и достиг определенного успеха.
Я стал старше, танцы уже интересовали меня не меньше, чем кино, в чем я боялся себе сознаться, у меня было больше свободы, хоть и меньше свободного времени, потому что для старших детей руководство напридумало массу занятий: от десятков конкурсов до уборки территории.
Да, собственно, в лагерь уже тянуло. Он перестал быть докукой и ссылкой. Не только море и некая духовная общность, но, самое главное, конечно, презренные девчонки были фокусом интереса. Легкие как бабочки – они внезапно возникали из воздуха, и ты был совершенно безоружен. Назвать ли это подростковой эротикой? – вряд ли. Это было как наслаждение музыкой. Их хотелось обнять, просто по-братски, приласкать, им хотелось покровительствовать. Женскость и детскость невыносимо соединились в них, кружа голову как от еще не пробованного вина.
В первые же дни мне случилось поссориться с вожатым. Я знал, что в старших отрядах на дисциплину и тихий час смотрят спустя рукава. И поэтому, когда нас стали загонять, как маленьких, в постели, возмутился и сказал, что мы не в детском саду. Дети невнятно поддержали мой протест. Вообще, я был борцом и инсургентом всегда и везде, и если бы мне дали волю – мог бы зайти далеко. Но всегда ее быстро окорачивали. Я это не прощал, мне не прощали мою гордыню – и отношения надолго бывали испорчены. Потом я не в меру буйно стал истреблять комаров в коридоре – и разбил плафон лампы дневного света. За что снова подвергся наказанию.
Я читал “Солярис”, рисовал, иногда играл в футбол. Погода, как часто случается в начале июня в Крыму, была дождливая. Не то что купания, даже фильмов в открытом кинотеатре не показывали. За это время у меня сперли мой “Солярис” – даже и не мой, а библиотечный. И все потому, что по ночам я восторженно рассказывал его содержание притихшей палате.
Потом у меня появился друг. Его звали Петя. У него были светлые волосы с длинной челкой, которую он зачесывал наверх, на манер Элвиса Пресли, увеличивая свой невысокий лоб. Подражая ему, так же стал делать и я, отчего казался себе очень красивым. Петя был умен, начитан, знал кое что из рок-музыки и ловко садился в позу “лотос”, воскрешая во мне воспоминания о фильме, что когда-то шел в нашем кинотеатре на старой квартире: “Индийские йоги – кто они?”.
Мы с Петей были довольно гордой породы, и поэтому неразлучны и самодостаточны. Неплохо прикинутые, довольно интеллигентные на общем фоне – мы стали иметь успех: две подружки, тоже неразлучные, как и мы, обратили на нас внимание. Та, что выбрала меня, Таня, была повыше и потемнее, довольно симпатичная, но какая-то не такая, какую я воображал себе. Она все время делала мне разные знаки, долго смотрела, присылала загадочные записки. А вечером приглашала танцевать. Это было приятно, потом приелось. С ними надо было что-то делать, а у Пети, как он говорил, была в Москве “невеста”, которой он хотел хранить верность. Я был свободен, но любовное поле было не освоено: ловеласничанья и светского пустомельства я еще не освоил.
Однажды Таня напросилась дежурить со мной во время тихого часа. Нашим постом и местом свидания была очень романтическая беседка. Но вместо интересного приключения я умирал от скуки: я не знал, о чем с ней говорить? Девочка была симпатичной, но интерес к ней был не столь велик, чтобы сломить возведенные долгим детством рубежи. Она о чем-то спрашивала, я односложно отвечал. На провокативные вопросы не поддавался, делая вид, что понял их совсем иначе. В этом проявил даже изрядную изворотливость. Кончилось тем, что мы стали молчать. Она бросала на меня взгляды, и я лишь пытался вести себя так, чтобы ничем ее не обидеть. Теперь я знал, как досаден ненужный тебе успех. Бесспорно, я любил девушек, но всегда выбирал самые сложные варианты, где полагалось мучиться, но, во всяком случае, не быть жертвой чужой инициативы.

Остальное лето прошло на снятой под Москвой даче, самое скучное, неинтересное лето. Я жил с бабушкой, которая готовила еду на электрической плитке и всячески ограничивала мою свободу. Мы снимали крохотную комнату и такую же крохотную проходную кухню, вокруг был пыльный дачный поселок с жалкими деревьями и прозрачным леском, и единственным озером со стоячей болотной водой, где нельзя было утонуть по причине отсутствия глубины. Но несмотря на это в нем ежедневно сидело до ста человек народа, как на лучшем черноморском пляже. Я взвыл и потребовал, чтобы меня вернули в Москву. На много лет слово “дача” стало ассоциироваться для меня с этим убогим ужасом.
Поэтому на следующий год я был посажен в поезд и отправлен во все те же Саки... На этот раз в лагерь “Дзержинец”.
..Я заметил ее еще в поезде, белокурую красивую девушку со стрижкой “гарсон”, в короткой юбке, на которые я тогда уже обращал пристальное внимание. Купе попалось хорошее – всю ночь не спали, травили анекдоты и, как взрослые, рассказывали истории из жизни. В купе было четыре девушки и два парня: я и какой-то малыш, не бравшийся в расчет.
Местность была мне уже знакома. Я позиционировал себя как сторожил, объяснял новым подругам, что почем и куда идти. Девушки смотрели на меня с интересом. Я, уверенный и умный, весьма нравился себе, распускал слегка оперившийся хвостик.

Лагерь был совершенно новый, мы были в нем всего первой или второй сменой. Многое еще не работало, в кранах даже не было воды, отчего дети с удовольствием вспоминали куплеты про тех, кто ее оттуда выпил, все было в процессе доделки, но быть первооткрывателями в новом лагере – дело не хилое. К тому же пижонский этот лагерь стоял и правда на самом берегу, и море было видно из окна. Корпуса были аж трехэтажные, то есть один длинный корпус с несколькими входами, со сплошным рядом широких лоджий, так что больше напоминал санаторий. Было очень удобно лазить друг к другу через балкон, особенно к девушкам. На этаже было восемь палат, в каждой палате по семь человек. Скорее не палаты, а комнаты в гостинице. Это и было отрядом.
С девушками мы попали в один отряд, второй по старшинству, хотя я мог и даже должен был попасть в первый. Но когда обозначился выбор – я предпочел быть в том, где были они. Я знал, что это мой последний лагерь, последняя в жизни смена – и чего-то ждал от нее.
Самую красивую из них звали странно, Виллимсон Инна. Потом я узнал, что она литовка, родом из Вильнюса, хотя произношение у нее было совершенно московское. Она казалась тоньше, изящнее остальных девушек лагеря. И в лице была какая-то особая иноземная гордость.
В первый же день, не дав придти в себя, нас собрали в холле второго этажа, на котором жил наш отряд, и стали распределять нагрузки. Одни выбирали себе спортивные должности, другие общественные. Дошла очередь и до меня. Все было разобрано, кроме должности художника.
– Хорошо, – сказал я обречено, лишь бы не взвалили чего-нибудь худшего, – я буду художником.
Как назло первый же конкурс, намеченный в смене, был конкурс на лучшую стенгазету. Именно я и должен был ее сотворить.
Вожатым мне была доверена неограниченная власть: я мог делать все, что я хочу, привлекать столько ребят, сколько мне понадобится, главное, чтобы мы заняли первое место.
Я никогда не занимался ни в каких художественных кружках. Но все же прорисовал все детство. Последние два года я проторчал на роке, заполнял тетради с названиями альбомов и песен, тщательно воспроизводя шрифты или их выдумывая, вдохновляясь аналогичной тетрадью своего старшего брата Вовика (о, он много сделал для погружения меня в эту трясину, куда уходили полки и колонны новоявленных адептов – от пионерско-комсомольской тухлятины, пока только в музыку, о, только пока!).
Все это я применил в стенгазете. Там было много картинок, много шрифтов, толщинки, обводки, всякие декоративные штучки, подсмотренные мною в рок-альбомах. Текста почти не было. Два дня я безотрывно просидел над газетой, не выходя не то что на море или на танцы, где веселился остальной лагерь, но даже в столовую. Еду мне приносили в холл, где я разместился на теннисном столе. Мне действительно многие помогали, особенно мои подружки из купе. И Инна тоже. Тогда я и полюбил ее по-настоящему: за то, как она склоняла свой нежный профиль, жертвуя другими удовольствиями моей газете.
На третий день смены подводились результаты двух конкурсов: лучшая стенгазета и лучший песчаный замок. Большая часть отряда именно там, на берегу моря, проводила время, следя и помогая спецгруппе заниматься ваянием. Я ни разу там не был – не было времени.
Все уже легли. Лишь у меня в холле горел свет. Вообще, с течением времени у меня обнаружилась тяга к педантизму. Уж если я за что-то брался – то доводил это до последнего гвоздя, а потом еще долго по инерции вколачивал и вколачивал, как раскачавшийся тяжелый колокольный язык. Зная это за собой – я избегал вообще что-нибудь делать.
В тот день я был первый раз в странном состоянии, похожем на опьянение. Я никогда еще не падал в обморок и не знал, как это бывает. Газета была закончена глубокой ночью, все давно спали. На ощупь я пробрался к палату и лег. Но спать не мог. Казалось, глаза вылезли из орбит – я никак не мог закрыть их веками. Мысленно вновь и вновь возвращался к газете: все ли сделал, не дадут ли мне завтра по заднице? Хоть вставай и исправляй. Но сил никаких не было. Даже спать. Так и провалялся до утра без сна.
Утром я удостоился похвалы от вожатого. Потом нас всех выгнали на улицу, начался вселагерный смотр стенгазет. Комиссия ходила от корпуса к корпусу. На вечерней линейке наша была объявлена лучшей, меня вызвали на трибуну, вручили грамоту и дали спустить флаг. Это была первая и последняя грамота в моей жизни. Первый и последний успех.
Вечером на танцах после конкурса Инна подошла и пригласила меня танцевать. Потом я пригласил ее. Начало было необычайно счастливое, и я многого ожидал.
На следующий день я еще написал какой-то рапорт, текст которого опять сочиняли совместно, – и вручил его на линейке старшему пионервожатому. Моя общественная жизнь на этом кончилась. Я читал книжки, спорил о музыке, рисовал, что я делал везде и всегда, играл в пинг-понг и футбол. Сходу обыграли третий отряд. Я играл правым крайним нападающим и забил гол (посвятив его про себя Инне).
Однажды на пляже мы поймали по приемнику вожатого “Yellow Submarine”. Подростки прилипли к нему и сквозь треск и писк наслаждались и упивались, словно лимонадом в жару. Все поголовно уже были фанаты – и контакты были напряженными и взаимовыгодными.
А нам показывали “Красные пески”, “Большое приключение Зорро” да “Слуг дьявола на чертовой мельнице”, которых мы бы с радостью променяли бы на вечер танцев, где какой-нибудь “Тич Ин” или “Омега” могли сбацать интернациональный рок-н-ролл. А еще был диск оркестра Поля Мориа, “Парад оркестров” с “Pop Corn’ом”, “Доули Фэмели”, “Экспресс”... Все это я подробно изучил в радиорубке, где иногда дежурил.
Но в этом лагере почему-то было очень много кино, и очень мало танцев.
Это была первая смена, когда я ничего не просил мне слать, ничего не хотел есть – только видеть Инну. Даже в Сочи мне уже не хотелось. Я ходил по лагерю по методу случайных чисел, то есть выбирая самые неожиданные дорожки (впрочем, как и популярные), в надежде встретить ее. Но если это и случалось, я гордо проходил мимо: я считал себя недостойным. Позвать должна была она, как господин слугу. Я бродил по лагерю и не знал, что делать со своей любовью. И открыться мне было стыдно, и не видеть ее – было больно. Даже в футбол я играл специально для того, чтобы она меня заметила.
Мне казалось, что она меня тоже любит, но именно от меня требовались теперь какие-то шаги, а на них я не был способен.
Поэтому единственным местом наших отношений могла быть танцплощадка. Я ненавидел быстрые танцы, я бледнел, при объявлении “белых”, ожидая, что она меня пригласит. И сам стоял столбом, не решаясь подойти к ней, стесняясь показать всем, как она для меня важна.
Однажды, во время какой-то возни в коридоре на нашем этаже она вытащила меня из общей кучи, словно хотела защитить. А потом почему-то дала конфетку. Сунула мне в карман, словно записку, в которой приглашала меня ночью к морю. Но, увы, это была просто конфетка, карамель “Раковые шейки”. Я целовал эти “Ра¬ковые шейки”, как целовал бы записку. Я мог бы поцеловать ей руку. Но и этого не сделал. В третьем классе меня отучили проявлять чувства к людям, которые мне нравятся. Я стал посмешищем за свою любовь к соседке по парте, а я-то считал, что поцеловать ее – так естественно.
А потом случилось одно приключение, надолго отравившее мне пребывание в лагере. Однажды всем отрядом мы пошли встречать рассвет. Это был такой не то туристский, не то лагерный обычай, популярный среди старших отрядов, охочих до всех внедисциплинарных вещей. Наш субтильный низенький пионервожатый, похожий на мальчишку, вывел нас на мыс, изрядно далеко от лагеря, с которого открывался вид на еще темное море. Над дальними сопками встало солнце, дети приветствовали его яростным криком. Все немедленно изменилось: местность, словно комната, освещенная лампой, потеряла неопределенность. Хоть мы были здесь впервые, но готовы были принять эту голую холмистую степь как родную. С нас словно сняли цепи. Все бегали по берегу в непонятном восторге, словно приобщились древним таинствам.
Потом, недалеко от берега, в голой полупесчаной степи на полянке под парой диких олив было устроено что-то вроде пикника. Мы собрали ветки и сделали огромный костер, жаря на нем кто сосиски, кто колбасу, а потом в угли еще запихав и картошку. Готовую картошку стали катать и студить, перебрасывать в руках, как в незабвенном фильме “Вождь краснокожих”. Вдруг вожатый повернулся к сидящему рядом пацану и вымазал ему своими черными от сажи ладонями щеки. Тот отпрянул и с испугом посмотрел на него.
– Не бойся, – закричал вожатый, – так принято! Мажьте друг друга! Все можно!
Ну, тут началось! Это напоминало сатурналии, вроде “Дня Нептуна”, когда можно было всячески нарушать иерархию и дисциплину. Дети кидались друг на друга, мальчики на девочек, девочки обложили вожатого, и как он не отбивался – был вымазан с ног до головы. Лучше бы он подчинился сразу.
Несколько раз пытались вымазать и меня. Я всякий раз избегал этой процедуры. Сперва просто из спорта – любопытно было: кто дольше продержится не замаранным. Потом меня просто охватила злость. Не знаю, что на меня нашло: мне вдруг сделалось страшно противно, что меня вымажут. Как когда-то на "Зарнице" я хотел сохранить "погоны" – свою чистую рожу.
На меня кидалось по несколько человек, брали в кольцо, хватали за руки – а я, бешено отбиваясь, вырывался и не давал никому до себя коснуться. В конце концов, я остался единственно чистым среди перемазанных детей и взрослых, похожих на обезьян. Теперь мне тем более страшно важно стало отстоять свою исключительность.
На меня началась облава. Это уже было совсем не смешно. Преследователи, на лицах которых больше не было улыбок, вошли в раж: они во что бы то ни стало хотели меня вымазать. Это напоминало охоту. Как обложенный зверь я метался по кругу вокруг костра, уворачиваясь от грязных рук и сбрасывая с себя цепкие пальцы, не церемонясь ни с парнями, ни с девчонками. Даже для Инны я не сделал исключения, а она, кажется, хотела измазать меня больше других. Она была дика и страшна, какая-то валькирия, разъяренная менада. Она меняла смех на коварство, подкрадывалась с улыбкой – и бросалась с мстительным криком. Уже одежда была и испачкана, и даже порвана, но только не лицо – и это приводило всех в неистовый азарт.
Я сумел вырваться из круга и побежал. Несколько ребят и девчонок бросились меня ловить. Первыми отстали девчонки. Потом и ребята. Как я говорил, я очень хорошо бегал. Остался лишь один парень, упорный как и я. Наконец издали донесся крик вожатого:
– Оставь его! Пусть бежит. Обойдемся без него...
Парень остановился и устало побрел обратно. Я тоже остановился и оглянулся. Вокруг меня были барханы песка, недалеко синело море. Я был совершенно один.
Отряд собрался и, не обращая на меня внимания, пошел в сторону лагеря. Даже вожатый, который за меня вроде бы отвечал, ни разу не посмотрел в мою сторону.
Я стал изгоем, вдруг в одночасье растеряв все свои былые очки, и оставался им несколько дней, пока обида на меня не затихла. Впрочем, перед корпусом озорные мои девчонки с Инной во главе неожиданно кинулись на меня, схватили за руки и вымазали простой землей, которая подвернулась под руку. Я уже не сопротивлялся, поняв, что лучше быть со всеми грязным, чем чистым, но в одиночку.
Но, в общем, после этого случая, любовь ко мне в отряде как-то остыла. Мне удалось слегка оживить ее на празднике “Нептуна”, для которого я оформил шутливую жалобу на физруков. Невозмутимые и ни в чем не повинные физруки стали козлом отпущения. Не нашлось бы их – сгодились бы какие-нибудь колорадские жуки. Потом был “Огонек” нашего отряда. Я не мастер рассказывать или что-то представлять – и здесь никак себя не проявил.
Скоро мне стало казаться, что Инна ко мне охладела. Она больше времени проводила с подругами, при встрече не обращала на меня внимания. А я ни о чем не мог думать, кроме нее.
На ближайших танцах я вновь пригласил ее. Она согласилась, но как-то равнодушно. После танца ко мне подошел парень из первого отряда:
– Если это еще повторится, получишь п...ы! – заявил он.
– Ужасно испугался, – сказал я.
– Можем после танцев поговорить, – предложил он.
Я кивнул и сразу стал договариваться со свои лучшим другом – быть секундантом, если после танцев будет драка из-за девушки. Мне казалось это типичной дуэлью, от которой нельзя уклониться, но которую надо проводить по правилам, а не так, как это делает урла, трое на одного. По виду он был не великий силач, так что шансы у меня с ним справиться – были. Особенно если учесть, что я уже год занимался самбо. Но после танцев он ко мне не подошел – и мы с приятелем спокойно вернулись в корпус. Может быть, он испугался, а, может, удовлетворился, что я до конца танцев так и простоял один.
Теперь нечего было скрывать, кто моя девушка, раз я ради нее подвергаюсь риску получить в глаз. Увы, я знал меньше других, и мой сосед по койке вдруг той же ночью стал раскрывать мне глаза: как тот, из первого отряда, уже давно не отходит от Инны, и что он якобы даже видел, как они целовались. Поэтому я вмешиваюсь, куда не надо – а у них-то якобы все на мази. Она уже была девушкой этого типа.
У меня все оборвалось внутри. Как это могло произойти, когда она успела?! В ту же ночь я проклял ее и теперь смотрел на нее исключительно с презрением. На несколько дней мне стало легче.
Приближался конец смены. В один из последних вечеров Инна опять пригласила меня танцевать, вдруг как бы опровергнув все мои подозрения. И правда, раз он меня ревновал, значит было за что! Значит между мной и Инной все же существует какая-то связь, и мне уже нет смысла что-то от нее скрывать. Я рассчитывал на последний день, когда старшим отрядам были обещаны какие-то немыслимые танцы и развлечения на всю ночь, и мы наконец скажем все друг другу, я преодолею гордость и робость и поцелую ее... Обменяемся адресами в конце концов, чтобы, даже если сейчас ничего не выйдет – оставить шанс на будущее…
Но утром за мной на машине заехал мой крымский дядя с моей мамой: она решила сделать мне праздник – и из лагеря раньше забрать, и в Сочи любимое повезти, да еще как! – через горы в Алушту, потом по красивому приморскому шоссе в Ялту. Там нас ждет четырехпалубный океанский пароход “Леонид Собинов”, недавно вернувшийся из Австралии, на котором мы поплывем в Сочи в отдельной каюте.
Она это специально придумала и была счастлива, ожидая, как я обрадуюсь.
Ни путешествие через горы, которое не оставило во мне никакого следа, ни знаменитая Ялта, ни роскошный корабль, где высококвалифицированные лабухи хорошо бацали в ночном ресторане рок-н-ролл, ни день на верхней палубе посреди любимого моря – не могли примирить меня с разлукой с этой девушкой. Я бы променял все мое любимое Сочи за один день в лагере с нею. Это был самый скучный мой отдых на море, самое ненужное счастье, каждый день мучившее меня воспоминаниями и несбыточными надеждами. Еще пару лет я грезил о ней, рисовал ее портреты. Да что темнить – я помню ее до сих пор.
Я знаю, что никогда не увижу ее. И знал это всегда – но надеялся, слишком утилитарно используя полученную мудрость. Хотя DSS не прошло даром.
Чем оно поразило меня и почему запомнилось? Наверное потому, что это хоть и опережало мой опыт, но не говорило о чем-то совсем непонятном, о чем-то из будущего и, в общем, не желательном. Оно свалилось в подходящие руки. В нем было признание того, что все плохо, а в этом меня не надо было убеждать. Мое московское бытие было в разительном контрасте с в общем-то немучительной оградой лагеря, о чем я и рассказал. Здесь слышался тайный пароль для одиноких и покинутых. И все же нас призывали не отчаиваться. Значит, страдают и мучаются многие люди, значит, страдать и мучиться – не позорно. Люди знают про это, даже такие, как мой безмятежный и сильный вожатый.
Так лагерь обогатил меня любовью и мудростью.
И вот теперь я нажму на кнопку "сохранить".

1999


Рецензии