Дом игуаны

ДОМ ИГУАНЫ
Этюды о даче

I.

Разговор двух детей, пока все спали:
– А вы сами построили эту дачу? – спросил мальчик.
– Да, я построила, – ответила девочка. – Сначала построила правую стену, потом левую, потом – эту, потом – ту. Потом построила стены внутри.
– Ты должна была устать.
– Я устала. Но я отдохнула и построила пол, потом потолок, потом крышу...

Начало у этой истории другое. Что такое дача для русского человека: место ссылки в детстве, с бабушками, дождями, жарой, потерей всех друзей и приобретением случайных новых. Потом это место уединения с френдами, остров летней свободы, если, конечно, родственники проявят либерализм. Такая была фаготова дача в Кучино в 82-ом, где мы, уже взрослые балбесы, некоторые с детьми, осуществляли идеал коммуны. Было много совместных трапез и бесед, и приключений в окрестных садах. И было много людей, приезжающих и живущих без срока. Дом – маленький мир, заменяющий и спасающий от большого. У тебя есть необходимое количество стен, людей, разговоров, информации – и тебе не нужно больше ничего. Это – едва ли не монастырь, но с удивительно свободным уставом. С этого момента я был увлечен идеей создания идеального дома, где можно жить вместе и порознь, где фасад, планировка и интерьер были бы так же продуманы, как идеальный город Леонардо.
Дача хотела остаться этим местом и год спустя, но увы: теперь мы с Машей и Кроликом жили здесь с соседями, которым хозяева сдали часть дома, жили самостоятельным и взрослым бытом, где было много обязанностей и мало игры – в то время как друзья рассекали стопом по еще большой нашей стране.
Потом целый год мы с Машей и трехлетним Данилой-Кроликом куковали в Томилино, не имея возможности снимать жилье в Москве – и не жалея об этом. Друзья, едущие к нам, на вопрос родителей: “Куда вы?”, отвечали: “Загород, отмечать день рождения Кролика”, – и родители крутили у виска пальцем: совсем с ума сошли! День рождения кроликов отмечают. А мы и сами были вроде кроликов, может быть, и не аппетитных, но приятных в качестве трофея. Казалось, за этот год мы надолго исчерпаем любовь к загородной жизни.
Были спорадические поездки к Фули все в то же Томилино, чуть ли не единственный дом, который был для нас открыт круглый год. А потом наступил 86-й год, и Макс Столповский, новый наш друг, юный хиппарь-революционер, пригласил нас на дачу родителей, благородно уступленную для нескольких страхолюдных личностей с неизвестными привычками и идеями. Впрочем, максовы родители были тоже те еще штучки: полудиссиденты-полубогема 60-70-х, по духу и по хронологии почти наши ровесники, приятели Хвостенко, Ерофеева и прочих, с которыми и теперь, когда они успокоились, потускнели, потолстели, было интересно поговорить. И сына воспитали они соответственно.
– Моего отца вызывают в школу, – рассказывает Макс. – Знаете, говорят ему, воспитанием вашего сына руководит какой-то опытный враг.
“Лучше приди с дедушкой”, – вспомнил я карикатуру на хиппи из журнала “Америка” 70-го года.
Дача была в новом, отвоеванном у болота поселке, ни одно дерево не оскверняло линию горизонта. В огромном пыльном поле стояли дешевые дачки, маленькие, хлипенькие, недостроенные. Перед ними – убогенькие садики. Все согласно со средствами владельцев.
Кроме Макса, на даче, тоже маленьком недостроенном щитовом домике, возведенном чуть ли не собственными руками максовым отцом, живет Багира, подобранная Максом этим летом в Пицунде. Она не столько говорит, сколько действует, играя сумасшедшую, для которой не существует условностей, приличий, законов, таким образом декларирующая свободу и как бы преподающая ее нам. Но мы-то знаем, что свобода бывает лишь у людей, которые имеют силу не делать из нее догму, выдавая себе карт-бланш на необязательность, слабость, и кладя большой прик на все возникающие проблемы. Поэтому среди наших друзей мы одни из немногих возились с ребенком, а не сбрасывали его на руки бабушкам, забывая о нем на месяцы. А детей заводили многие, ибо, подчиняясь законам любви, не сильно заботились о последствиях.
Я только что вернулся из Средней Азии. Сойдя с автобуса и завернув за остановку, я первым делом полез в озеро, отпраздновав возвращение омовением. Солнце еще стояло высоко. Вылезши на берег, я смотрел, щурясь, на его огромный, занесенный надо мной меч. Оно грело, побеждая внезапные порывы знобливого ветра. Это так не походило на Азию, где я замечательно согрелся за последние две недели.
Впереди меня ждали люди, встреч с которыми я не мог и не хотел избежать, и которые самым странным образом действительно были мне нужны.

Первое утро на даче. Это муторное бестолковое коллективное существование. Оно не умножает силы – только один, всегда один, готовит больше, чем обычно, гору еды, удовлетворяющей запросы тусовки, к тому же этот один, как правило, оказывается не хозяином, а кем-то из вежливых гостей, и поэтому бестолково бродит, ищет: что бы, из чего бы и в чем готовить, мается, дергает других, которые суетятся вокруг, ничего не делают или всему мешают, расхолаживая своей опохмелочно-отходянковой ленью, или, еще хуже, зевают в полной безучастности, не соблаговоливши еще вылезти из постелей.
Один уже готов поесть, другой еще намерен спать, третий имеет амбиции, мешающие ему раньше других взяться за сковородку. Никто не хочет заниматься хозяйством без санкции общества, а общество еще само не знает, чего оно хочет, и тем меньше хочет, чем более оно духовное и изысканное в своих запросах.
А вернувшись в Москву, я с удивлением увидел в объявлении августовскую дату. Август... да мне казалось, он давно уже умер! Дождливый, анемичный, он незаметно слился с осенью, то есть с тем, что и есть наше лето: с дождиком, облачками, мешковатыми кофтами и армейскими плащами на спинах. Но при этом нет отбоя от желающих. Наверно потому, что иногда впереди себя можно увидеть курчавого мужчину в куртке с надписью: KEEP SMILING!
 – KEEP SMILING TO YOU!..

В следующем году, откатав стопом в Крым, мы застряли на неделю у Сережи и Тани Терещенко в Загорянке. Они развлекались, опрометчиво вписывая в свой дом разных нестандартных людей, вроде Гуру с компанией, обманывая родственников их добропорядочной надежностью (а потом выбрасывали из шкафов килограммы мачья).
Дом был старый, в старом дачном поселке, то есть существовал почти с баснословных времен, где бревенчатые покосившиеся стены давно уже потерялись в выросших деревьях. Старая поломанная мебель, полуоторванная проводка, кривые двери и полы, треснувшие чашки, рваные диваны и наваленная кучей старая обувь, годная лишь для помойки, милый сердцу хаос, допустимый у “нормальных” людей лишь на даче – беспредельная романтика в лучших загородных традициях. Эти нежаркие дни прошли в спорах о литературе и чтении “Пушкинского дома” Битова, недавно выпущенного “Ардисом”. Мы сидели на огромной дачной веранде, пили чай и много играли в кинга. И договорились, что вернемся сюда на следующее лето.
И я сделал за этот год почти все возможное, чтобы этого не случилось, во всяком случае, для меня лично.

В отличие от чуваков из "Памяти", с которыми спорил когда-то в "Юности", мне всегда было мало 1/6-ой, и я совсем не хочу представлять обитаемый мир еще меньше, чем он есть на самом деле, полагая, что часть каким-то образом может заменить целое. К этому во вред моему патриотизму можно добавить, что я не могу оценить, какого мне привалило счастья родиться здесь, не побывав там. Глядя на все это и питаясь слухами, я скорее склонен сделать вывод, что мне не так сильно повезло, утешая и истязая себя мыслью, что где-то в Западном Океане есть Острова Блаженных, где все по-другому. Лишь ленивые мозги могут долго удовлетворяться тем, что лежит под боком, не интересуясь, что же еще такое есть на свете. Это не корыстный интерес, а, скорее, духовный. На маленькой земле с искусственно сокращенной перспективой родятся маленькие люди с атрофированной страстью к познанию и очень большой способностью к подчинению, не замечая ее безмерности в мире искаженных масштабов.
И вот, воспользовавшись послаблениями перестройки и проваландавшись месяц по заграницам, еще не западным, но уж совсем на нас не похожим, я в полной мере испытал это чувство тоски по родному месту. Это не была пресловутая “тоска по родине”, это была тоска по углу, где ко мне хорошо относились, где у меня было дело, где мною было устроено все так, чтобы чувствовать себя относительно безобломно. Это была тоска не по всем, но по некоторым, не по всему, но по одному, строго определенному и незначительному по размерам. Поэтому, переехав границу, я не выразил никакой радости по поводу возвращения на родину, хотя недавно еще казалось, что жить в одиночестве чужих – тяжелее, чем жить в одиночестве своих. И через пять минут по приезде домой я уже чувствовал, что не испытываю никакого желания сказать о Москве: Я вернулся в мой город, знакомый до слез...
Деревянная, кособрюхая Россия, в платочке и отвислых штанах, раскрывающая одну створку двери на вокзале и пропускающая в нее и пассажиров и груженые тележки, которые направляются прямо навстречу выходящим безо всякой застенчивости и пощады. Искаженные судорогой забот лица советских матерей, визжащие, страшно одетые дети. Какая-то у всех колченогость и прибитость к земле. Какая-то непропорциональность, затрапезность, варварская замедленность в водянистых глазах.
Старик, притиснувшийся ко мне в вагоне, вдвинул сумку мне под  ноги – со всей бесцеремонностью ветерана своего народа, устремился впереди старухи занять место и в оправдание без зазрения совести стал указывать на молодежь, девочек-тинэйджерок, сидящих рядом, как их плохо воспитывали в школе! Девочки, не будучи такой сволотой, как он, встали, и все восприняли это как должное.
Люди напропалую рассказывают про люберов, что захватили город, в экстренном порядке уча неврубающихся любить родину.
Так я ходил по Москве, напоминающей поле сражения.
– Я думала, ты не вернешься... – говорит Маша. – Таня спрашивала меня, и я каждый раз говорила: нет, ты не вернешься...
Я вернусь к тебе сюда –
В теплый вечер возвращенья –
У тебя просить прощенья
За чужие города.

– Ну, и как там было?
– Скворцы и аисты невозмутимы, как куры. У женщин красивые ноги, но некрасивые лица. В магазинах нет сигнализации. И каждый должен иметь какой-нибудь транспорт, хоть велосипед. Ни одного юноши с блаженной памятью былого студенчества в глазах. Не добродетельны, а добропорядочны. С серьезными лицами они ходят вдоль витрин, где им рекламируют разорительные двух¬недельные путешествия в Сочи, на Золотой Пляж и тэдэ. Представляешь, на одной рекламе была Пицунда! Ох, как было горько, что я в Германии в фешенебельном отеле, а не в четвертом ущелье в палатке!..
– А что ты не здесь?..
– Послушай, ведь я приехал...
– Да, приехал... Прости, я так спросила... Тут у нас бывало очень весело. Была Ира, и, наверное, еще приедет. Был Олег с Ликой и дочкой. Вообще, народ частит. Сережа учится водить машину в “Эконавте”. Таня сидит с Машей. Слишком часто приезжает Марина Николаевна с Масиком (так она зовет своего второго мужа)...
Она усмехнулась.
– Несколько дней назад она выглядывает в окно: “Масик, иди спать! Ну, Масик, иди спать!.. Кобелина проклятый, где ты там – иди спать!”
Сперва Марина Николаевна очень полюбила Машу, даже принесла ей какие-то занавески на окно. А однажды она принесла сломанный будильник:
– Пусть у тебя стоит для красоты.
Но как произвольно полюбила, так же и разлюбила, и еще обвинила свою сноху Таню в их совместных интригах против нее.
О мудрая незрячесть ночи! О чудесное твое безразличие и безы¬мянность. Великолепная хозяйка, оставляющая дом без присмотра и усыпляющая саму судьбу. И мы лежали свободные от вещей и судьбы, без грез о будущем, настоящем и прошлом, лишенные надежд и иллюзий, погруженные в безраздельное теперь.
– Господи, как я соскучился по тебе! Эта Европа полна соблазнов. Девушки ходят почти голые – и какие девушки!
– Ты же говорил, что ноги.
– И ног достаточно.
Следующее утро началось странно.
– Марина опять раздражена и позволяет себе недвусмысленные намеки на наш счет.
– Какие?
– Не знаю, даже не собираюсь с ней это обсуждать. Я договаривалась о даче с Сережей, а не с ней.
– Ее раздражает компания?
– Ее все раздражает. И компания. То есть, именно такая компания. А больше всего, что у нас отпуск три месяца.
– И что ты ей сказала?
– Зачем нам работать, когда у нас столько друзей?
– Этот тезис ее вряд ли удовлетворит. Ты хочешь, чтобы она подняла восстание?..
– Я же пошутила.
А в это время красивая Ира, приехавшая утренней электричкой, рассуждает за дачным столом:
– Безо всякого безродного космополитизма могу сказать, что не ношу ничего советского. Я совсем не хочу кичиться, я, право, не прилагаю к этому усилий. Так само получается. Хотя я понимаю, что, в некотором смысле, тут нет моей заслуги.
У нее узкие запястья, длинные тонкие пальцы, голенастенькие ноги. Большие темные глаза на узком лице...
Здесь, на нашей половине, как правило, и собирается все общество. Мы – единственные, кто из всех здешних жильцов платит за кров, поэтому и территория наша пользуется, очень относительной, независимостью от всего дома и его порядков.

На мотоцикле по деревенской улице проехали двое молодых, красивых, свежих, не читавших Декамерона. На ней короткие попиленные шорты, сочиненные из обрезанных джинсов. На нем модные китайские кроссовки с поролоновой стелькой.
Сам же я сижу в саду и занимаюсь странным и мудрым делом: шью из двух рваных штанов одни латанные.
Я ничего не сделал в своей жизни, чтобы приобрести хотя бы одну вещь. Поэтому все, что я приобрел, были сведения и иногда книги, потому что дешевле, чем водка. Все остальное, как правило, дарилось. Но все мои знания и умения не могли изменить одной нищенской моей зарплаты, которая, главным образом, нас и кормила. Прибыль от авантюрных операций с картинками или поделками никогда не превышала половины того, что я получал за элементарную охрану снега. Однако желание заниматься даже этими промыслами – быстро проходило. Практичность не является моей добродетелью – и я живу дешево лишь от отсутствия всякой возможности жить иначе. Поэтому никакой силы противодействия, никакого долга, никаких свершений, никаких заслуг. Только бесчисленные мелкие помехи, раздражающие страшнее беды.
В нищете сколько угодно суеты и возможности биться весь день со всякими пустяками и накладками. Их столько, что если заниматься ими последовательно одна за другой – времени ни на что больше уже не останется. И у нищеты и у богатства одни и те же проблемы. Нищета ни от чего не освобождает и ничего не упрощает. Ты лишь сам стираешь свою жалкую одежонку и своими руками помогаешь допотопному проигрывателю одолеть пластинку до конца. Моя жизнь – это злодейство с хорошим Panasonic’ом, даровой бумагой для печатания (надыбал на службе), вермишелью на коммунальной кухне, с заводом как единственным пейзажем за окном. Убей меня Бог, если я знаю, как все это можно исправить!
Маша ходит по саду, собирает салат к обеду. Если я, скажем, не голоден, могу ли я оценить женщину как кухарку? Но детям пора обедать, и любовь смиренно плетется на кухню, подвязывает фартук и пропадает в чаду котлет.
Мы все теперь семейные люди, к тому же ослабшие настолько, чтобы не везти за собой подросших детей в бесконечные автостопы с великолепной палаточной перспективой в конце.
После прошлогодней публики, знакомых торчков, заваливших дом килограммами мака и с позором изгнанных, не заплативших ни копейки, сережина мама, Марина Николаевна, предпочла бы более солидную публику, но это никак не устроило бы ни Таню, ни Сережу, второй год подряд выбиравших именно этот способ проведения лета.
Собственно, мы поехали в разные стороны: Маша с Данилой, бывшим когда-то Кроликом, сюда, я с родственниками – в Германию.

Феномен детского желания делать наоборот: мальчишка, несмотря на все усилия взрослых, не желает прерывать нытья, а девочки, воспитанные как барышни, лазят по заборам и мужественно падают с велосипедов... Ребенок еще с досознательного возраста “помнит”, что все, что связано с “нельзя” – приятно и легко, а все, что связано с “надо” – тяжело и скучно. Ребенок “помнит”, что “нельзя” потому и “нельзя”, что на это хватит и его сил.
Я закрываю глаза. Мне плохо, мне тесно.
Я только что круто поругался с Данилой. Потянувшись зачем-то за сахаром, не имевшим никакого отношения ко второму, которое он третий час ел, он опрокинул молоко, за которым приходится бегать на станцию. Я при Тане выставил его из-за стала.
Я знаю, что есть ситуации, есть слова, по сравнению с которыми вся твоя жизнь – ничто. Годами возводимый мир гибнет от случайной царапины на ненаглядной коже. Тебе не дано приобщиться к чуду умиления простыми вещами, этим все сказано.
Тебе не надо вмешиваться. Тебе тут вообще нечего делать. Тебе надо отойти, уехать, чем-нибудь заняться. Весной я уволился со своего склада, и теперь я свободный художник, то есть человек, который сам управляет своим бытием, извлекая из него средства к существованию.
Об этих последних я думал весьма мало. Ведь я действительно не знал, где, как и с кем я буду жить, когда кончится лето.

Ярославский вокзал вечером: для какой-то цели почти не сделано скамеек. Каждый свободный квадратик стены или пола занят сидящими или лежащими. Каждое место, каждая ступенька взята в осаду пассажирами, их поклажей, их детьми. Бронируются даже уступы интерьера. Неработающий эскалатор превращен в спальню. И люди взбираются по выступам конструкции, подвергая риску свою жизнь. Невыносимая жара и духота. Километровая очередь в единственно работающий буфет, в которой стоят все те, кто не сидит вокруг. Это ни в малейшей степени не похоже на жизнь в мирной стране, но на эвакуацию. Я сижу на бортике лестницы, подо мной идут люди, ударяясь о мои ноги...
Почему так нужно, чтобы каждый искал среди убогих и слепых принца или рыцаря, волшебницу или богиню? Какие надежды питает человек, когда он остается один? Заранее заготовленные шаблоны героя достраивают простую уличную незнакомку до факта осуществления надежд. Но ниже ватерлинии внешности мы обнаруживаем таинственную, грубо обтесанную болванку, о существовании которой мы догадываемся, лишь непозволительно глубоко заглянув в самих себя.
Я хожу по апокалиптической столице и, словно Диоген, ищу человека, с которым мне будет легко терпеть в смирении или находчивости пробуксовки и поломки мировой машины.
Я никогда не живу, исходя из счастья. И если что-нибудь хорошее все же случается – это как большой пряник.
Наше роковое заблуждение, навеянное то ли религией, то ли гражданским педантизмом, то ли подспудным легкомысленным желанием – что мы рождены для счастья, что в нем оправдывается комедия нашей жизни. “Человек рождается на страдание, как искры, чтоб устремляться вверх”. Сколько понадобилось мне лет, чтобы смириться с этой грустной иудейской мыслью? И это вовсе не плохо, и не стыдно, и тем более не трагично – потому что нормально и естественно, как любовь или слезы. Мы должны удариться о день, о бытие – чтобы проговорить его как слово. Несчастья и страдания – это неудачные числа в лотерее. Было бы очень странно, если бы мы всегда выигрывали: это элементарно для того, кто хоть чуть-чуть знаком с математикой или рулеткой. К тому же не будь несчастья, что ведали бы мы о самом важном и в чем бы была наша заслуга? “Когда появилось прекрасное, появилось и безобразное”, – говорил то ли Лао Цзы, то ли генерал Шерман. То есть все существует в антиномичных парах, подчеркивая и оттеняя друг друга.
Каждую минуту мы бросаем кости. И иногда за целый день ни одного выигрыша. Иногда – ни одного за несколько дней. И тогда хочется повеситься (что некоторые и делают). От человека ничего не зависит. Хотя – если ты связал свою жизнь с коллекционированием бабочек, тебя вряд ли пырнут ножом (тоже вероятно, но не так, как для выпивающих под забором). И – наоборот: если ты всю жизнь лишь смотрел телевизор или подметал пол – тебя вряд ли наградят Нобелевской премией в области космонавтики.
Все случайно – и лишь смерть естественна.
Когда я иду по улицам, мир для меня сновидение. Я не могу воспринимать его буквально, иначе сойду с ума. Но я не позволяю себе даже этого последнего утешения. Я не обману себя иллюзией, что есть что-то другое, более правильное и человечное. Мир – ад, хотя немного плюшевый. Ад с поролоновой стелькой. И я здесь “про¬клят при выходе и входе”.
Оттого при встрече с людьми я так часто молчу или бываю косноязык и лаконичен. Я оглушен бытием, я еще в спасительном сне, я не в настоящем времени. Ах, не будите меня!
Моя мысль – в настоящем. Мое бытие отсутствует. Моей мысли надо время, чтобы совпасть с моим бытием. Поэтому она анализирует что угодно, кроме своей ситуации. И лишь на бумаге встречаются моя мысль и мое бытие.
Подспудно во мне живет претензия, что человечество должно было постараться, прежде чем я появился в этом мире. И горько убеждаться, что это не так, и тебя повсюду окружает довременное варварство и абсурд.
Мир – мой советский, базарно-вокзальный – не является для меня основанием для жизни, но – лишь основанием медитаций о нем. Он гораздо интереснее и убедительнее как объект постижения и меланхолии, чем как что-то такое, чем можно жить...

Отовсюду шум жизни и лета. Я не могу больше быть один, сидеть в огромном пустом доме. Пусть мне будет хуже: я надеваю кеды и иду к метро.
Неужели всю жизнь придется провести среди этой непереносимой тоски, среди лиц, подобных этому, глядящему сейчас на меня из окна и больше всего напоминающему морду африканского бородавочника – столь полно отсутствует в нем благообразие, ум, доброта, а есть лишь тупое удовлетворение завоеванным в пятидесятилетней истребительной жизни правом сидеть и глядеть на прохожих со второго этажа из окна коммунального чулана! Нельзя стать лучше среди этой жизни, нельзя жить долго этой жизнью...
Поведение советских людей все более удивляет меня. Они не терпят меня совершенно априорно и бескорыстно. Молодежь бросает в спину “пидораса”, старики по-прежнему верны идее “повесить и расстрелять”, – лишь за то, что я пропустил двух знакомых десятилетних детей, избавив их от кошмара часовой очереди в кассу пристанционного магазина, которую сам отстоял ради батона хлеба и литра молока.
Впрочем, очередь вообще не имеет привычки вести себя корректно. Каждый замечает конкретную виноватую спину, ответственную за похищенное время. Их хочется спросить: неужели они за всю жизнь не привыкли к очереди? Или, может быть, не они виноваты, что не занялись перестройкой на сорок лет раньше? Не сомневаюсь: они не в курсе, что во всем остальном мире очереди бывают разве что во время войны. Но достаточно читать книги собственных классиков, чтобы знать, что слово “очередь” было в царской России не известно.
Этика мне не позволяет отвечать взаимностью на эту ненависть и открыто глумиться над несчастьем их внешности (раз моя внешность их так беспокоит). Я мог бы терпеть жизнь без работы, без денег, без дома, когда бы не эта азиатчина недоумевающих, ненавидящих глаз, эти подлые выкрики в спину, эта нестареющая глупость – и жестокость: к себе, столь много дикого претерпевающим, и к другим как свидетелям этих невыносимых сцен.
Дача выстреливает в меня зеленью и людьми на быстро пустеющей платформе. Дети возят тачки и таскают носилки, а женщины лопатой нагружают их песком или торфом, наваленным перед каждым забором.
Я покидаю платформу и хожу по дачным улицам, встречая подозрительные взгляды хозяев.
Лучше жить для радостей, чем учиться рассуждать о них. Лучше смотреть на закат, чем ждать почета за слова, в которых нет заката, но есть приятные для препарированного ума сюжет, мораль и действие. (Я не Лукас. Был у Кортасара такой герой, который все рассуждал. Ну, так вот я – не он. Хоть и очень на него похож.)
Счастье – это укорачивание, а не удлинение мысли, счастье – это близорукость, а не острота зрения. Знание, память – бросают тень на любое явление, затемняют, отягощают его опытом нашего с ним соприкосновения. Мы не можем быть один на один с предметом. Блестящий рассудок, данный нам во спасение, непременно найдет за любой оболочкой опасное для нас содержание, предупредит о тысячи мелочей, знание которых делает нас мудрыми. “Наш рассудок расширяет вокруг себя пустоту”, – сказал Камю. Остановить мысль, перестать анализировать все на свете – вот путь, чтобы увидеть независимую, незанавешенную ничем красоту, ощутить тепло, от нее исходящее.

Дачное выражение: “ловушка для комаров” – говорят об освещенной комнате, с незакрытыми на ночь окнами... Сергей даблится с балкона, где спит с Таней, не утруждая себя дойти до дабла. Огромная такая струя и так долго.
Я гуляю вечером по разросшемуся, как раковая опухоль, дачному поселку, пытаясь найти хоть один пример тому, что советский человек совместим с красивой собственностью. И глядя на кривые, косые, запущенные, невыносимо тупые бараки и сараи, я еще раз понимаю: их возводила нищета и невежество, и никуда от этого не деться, и что надежды никакой нет. В таком ангаре живу и я, но мои отсутствующие дети не смогут похвастаться и таким ангаром. Дом под Москвой это одновременно и объект мечтания и объект презрения.
За глухими, перекошенными, покрашенными в разнообразные тусклые цвета, среди которых преобладает зеленый, заборами, как тысячелетия назад лают собаки. Иду по полузасохшей полуасфальтированной грязи, гляжу на эту понаплодившуюся среди сосен и елей рухлядь и удивляюсь, до какой степени нужно не любить родную землю, чтобы смотреть на лес и озера – и строить такую дрянь, так непосредственно выразив сущность души! Только замыслив против нее дурное, можно приколоться строить так неудобно и жалко!

Вот, что я прочел в откуда-то взявшемся в этом доме журнале “Decorating for the Modern Living”, Hatje, 1974: “The rhythm of daily life is of the greatest importance in deciding the role of the various areas in the house”. (Ритм жизни в течении дня является решающим в распределении функций имеющихся в доме помещений.) А когда есть только одна “area”, в которой нет и 21 квадратного метра, и еще соседка под боком?
Дом, ДОМ – чтобы заменить весь мир! Недоступный простор мира обрести в просторе и разнообразии дома. Мне снится дом. В нем – закутки, чердаки и чуланы. В нем – веранда, терраса и балкон. В нем много дверей и много комнат, различного назначения и размера, которые выбираю по настроению. Прохладные, темные, светлые, проходные и изолированные, просторные, тесные, с низким потолком, с маленькими окнами в частых переплетах на все стороны света.
В доме должен быть камин и кухня (ванна – как индивидуальное пожелание), должны быть книги и розовый матерчатый абажур над столом. А за окном – жасмин, елки, покосившийся забор... Дом окружен цветами и увит плющом. Дорожки посыпаны хвоей, а в кустах, словно рояль, спрятан велосипед. В доме тепло и уютно зимой, в доме прохладно и меланхолично летом. В доме много ветхой мебели и посуды, стены дома стары и серы, а внутри таят кошачий запах лет. В доме всегда много людей, и за вечерним чаем вы разговариваете о литературе, соседях и существовании.
Это не мечта, это не требование, это то должное, без чего человеческая жизнь лишь ряд насилий, мучительств и разочарований. (Эк, куда меня занесло!)

Я сижу в нашей комнате, читаю. Мимо проходит Таня с ведрами. Через минуту в ярости появляется Маша.
– Ты что, не видел, что она идет с ведрами?! Почему ты сидишь, а не помогаешь ей?!
– Я не видел.
– Ты не мог не видеть, она прошла прямо мимо тебя!
– Я не смотрел, я читал.
– Надо было смотреть! Какие вы, мужчины, свиньи! – И уходит.
Я догоняю Таню уже около колодца. Беру у нее ведра.
– Таня, извини, я тебя не заметил.
Она смеется.
– Ты в следующий раз не стесняйся – говори, что надо сделать. А то я такой рассеянный.
– Хорошо, – снова смеется она.
Надо все время следить, чтобы у окружающих не возникло подозрение, что ты хочешь войти в комнату с надписью "радость жизни" коротким путем. По вечерам более правильные и лучше поработавшие любили разбирать чужую жизнь и душу, покуда ты шел к ним, не идя, и за твоей спиной они обсуждали эти твои сложные эволюции.

Нужно ли иметь дачу, чтобы приезды на нее превращались в барщину? Они (наши хозяева, Сережены предки) как подневольные возятся на участке, копают, поливают, собирают, носят цемент (стремясь во все это втянуть и своих гостей). Они ни секунды не отдыхают, не ходят на реку, не сидят в шезлонге. Они не держат в доме ни одной книги, они засыпают перед телевизором, они заваливаются к собравшейся компании, чтобы через пять минут всех разогнать неуместностью своего присутствия. Возможно, им так удобнее, возможно, изменение сфер труда для них отдых. Пребывание в физическом труде есть их нормальное состояние, из которого они переходят к обильным трапезам и пропусканию “рюмашек” крепкого самогона. При таком режиме интеллектуальная жизнь невозможна совсем, зато можно смотреть фильм с середины, спать или вновь по привычке вернуться к какой-нибудь ненапряженной возне.
Как у детей популярно знать, так у родителей популярно иметь. Это сделало из них одержимых пройдох и невежд. Они клянутся в верности своей стране и проявляют неизменную мрачную лояльность, но никогда не преминут упереть, что плохо лежит – с поля, со склада, с места работы. Они влезают в доверие, носят подарки, подогревают всякого большого начальника или маленького грузчика, который откроет им потом, словно ворота крепости, заднюю дверь магазина. Они обольщают всякого встречного-поперечного, носятся с ним, как с любимой женщиной, угощают его водочкой, творожком или вареньицем из собственных ягод, – а потом выдаивают из него все, что можно выдоить из той услужливости и любезности, на которые они разорились. Они копят собственность, как сурки, они не пройдут мимо ни одного ржавого гвоздя, ни одной мусорной свалки. Они собирают бесполезнейшие вещи и переживают о каждой потрате, пытаясь сократить их до минимума, а неудобства взвинтить до максимума. Они ведут книги учета, они пунктуально выключают свет, следят за счетчиками, регулярно размораживают холодильник, постоянно наводят глянец.
Можно подумать, что они озабочены хорошим видом окружающего их пространства... Ничего подобного: поразительно, но от всех этих усилий дача не выглядит ни на йоту опрятнее. Все тут вкривь и вкось, убого, серо и скучно.
Маша рассказала про случай с ириным отцом, который приехал на машине с вещами. Высокого роста, он зашел в дом – и вышел через минуту с окровавленной головой. Оказывается, перед лестницей на второй этаж из потолка торчал гвоздь, который никто никогда не находил нужным забить. И он рассадил голову чуть ли не от лба до затылка. Поразила его реакция: никому не жалуясь, никого не ругая, он молча отыскал где-то молоток и забил этот гвоздь. После чего так же невозмутимо уехал.
На самом деле, все трудолюбие старшего поколения – это туфта и пудрение мозгов. Главное дело, которым они занимаются с помощью своего пронырства, – изыскание незаслуженных льгот и устроение незаконных благоприобретений. Это их жены спят с начальниками, чтобы добиться для мужей повышения по службе, это они ублажают председателя кооператива и возят его на машине, чтобы получить запрещенный газ на участок. Это они обходят препоны, выставленные официальными лицами, доказывая как бы то ни было, что это действительно их страна. Они невежественны, зато могут делать вещи, на которые я совершенно не способен. Они знают, где живут, и не испытывают никаких иллюзий. Хотя ради своей выгоды тем более будут лояльны к режиму, столь долго и последовательно над ними издевавшемуся. Мы можем отвернуться, мы можем повеситься, мы можем уехать. Они же будут приспосабливаться жить наилучшим образом в существующих условиях, хотя бы пришлось стать таким же дерьмом, как их мучители, вся эта шарашка, жестокая с противниками и скупая с предателями.
Бескорыстно они бывают только благодушны – когда у них что-то такое вышло, “срослось”, оказалось “на мази”. Или когда они приняли на грудь нужное количество “рюмашек”.
Но они не выносят, когда “не приобретя своего”, мы бываем щедрыми и щепетильными. Они боятся нашей нерасчетливости, нашего гостеприимства и доброжелательства, ни чем материально не обоснованного. Они так мало знают – зачастую даже в той области, которой профессионально занимаются. Зато все, что они не могут осуществить в масштабах государства, они отлично делают в масштабах собственной семьи. Тут нет никакого дефицита, промахов или небрежения в делах. Дом – полная чаша и рай для всех, кто был бы изгнан из настоящего рая за одну попытку так смотреть на вещи.
Как легко жить без принципов: полная свобода слова и дела – от лишь вчера сделанного и сказанного. Они столь же произвольны в оценках, сколь мало ценят и сообразуются с ними потом. Несколько дней назад Марина обвинила нас в праздности и жизни за чужой счет – сегодня она идет к нам занимать десятку. Неужели они издержались – эти не бедные люди, имеющие два видака, машину и дачу, за которую мы же им и платим, покупающие по дешевке бензин, по дешевке бетон, но легко выбрасывающие деньги на баню, ментов и прочее?

Чуть научившийся водить Сережа, конвоируемый Мариной Николаевной, хозяйкой гостиничного кооператива, на чьи деньги куплена машина, мотается по строительным магазинам, конторам, договариваясь, приобретая ценный дефицит, где-то что-то выруливая за полцены.
Еще не кончив курсов, не приобретя прав, он смело рассекает по Москве и области, хотя водит машину довольно своеобразно. Иногда, когда он едет в город, я увязываюсь с ним. Удобство и риск поделены здесь поровну. Мы в четыре глаза смотрим по сторонам – и все равно остаемся целыми лишь благодаря опытности других водителей, успевающих увернуться от наших внезапных перестраиваний с полосы на полосу и попыток сделать правый поворот из крайнего левого ряда.
Сережа – первый автовладелец в нашей компании, и мы смотрим на все его старания с интересом, поддерживая, сопровождая в поездки и соглашаясь подвергать свою жизнь опасности. В конце концов, американские хиппи не чурались машины. Тем более битники. И если еще год назад я считал машину – жлобством, то теперь мне кажется, в этой идее что-то есть. Машина – это твой дом, это тоже некоторая зона независимости, где ты не получаешь тычков в спину и нахальных издевательских окриков.
А Сережа, нервничая, ошибаясь, едва избегая столкновений – ничуть не унывает. У поста ГАИ мент поднимает жезл. У Сережи нет прав и нет желания платить.
– Что будем делать? – спрашиваю я.
– Попробуем уйти, – говорит Сережа и жмет на газ.
И вот мы летим по мокрой ночной трассе. Сережа рулит, я слежу – не преследуют ли нас? Мне тоже занятно нафакать ментов, от которых я терпел все время одни обиды. И если теперь попадемся, то первый раз за дело.
Но Сережа сворачивает на боковую дорогу и темными пригородами уходит от возможной погони.

Десятилетия наша “культура” существовала за счет друзей и родственников, питаясь из общей копилки связей и случайных удач, и мы клевали по зернышку от общественных благ – никогда не слишком много. Десятилетия мы читали чужие книжки, жили в чужих домах, слушали чужие пластинки. И все это было нормально, потому что иначе и быть не могло в стране самых длинных заборов. Но в чужих домах всегда жили чужие люди, а на дачах твоих друзей имелись их родители, которые забредали к тебе на веранду в три ночи и сообщали, что там, на втором этаже, нельзя спать из-за наших тихих перешептываний о жизни, в которых было слишком мало смешного, чтобы производить какой-либо шум.
И надо считаться и с ними, и с другими, и с пятыми, и с десятыми. Жизнь проходит среди бесчисленного количества своих и чужих, к которым надо либо приноравливаться, либо посылать к черту. И все это ради убого быта, лишенного намека на прекрасное. Все живут и поступают кто во что горазд, вне всяких критериев или норм. Искусственные маленькие сообщества пытались устроить свой маленький праздник в углу дома, принадлежащему искусственному большому, в коммунальной квартире, в палатках, на улице. Из всех возможностей зарабатывать кайф оказывался едва ли не единственным для многих из нас.
Для имеющих бесконечные силы это было хорошее время. Но теперь этому приходит конец. Надо либо возвести между собой и совдепом стену или скипать. На совдеп можно смотреть только через окно: своего дома, своей машины, своего танка... Заглушать его музыкой, звучащей со всеми частотами, а не лишь с половиной, как было раньше. Надо сократить количество раздражителей, а для этого надо иметь “убедительные доводы”. Генри Джеймс говорит, что “деньги хороши, потому что дают возможность действовать”. Они хороши и потому, что дают возможность бездействовать, прячась за высокую стену своего автономного проживания, изолированного от совка бытия, которое ты можешь использовать в своих целях. Надоело довольствоваться скромным, полуисправным, неполноценным, неполновесным. Это лишь создает лишние проблемы и портит настроение, вроде моего старинного магнитофона, который я привез сюда и который иногда мне хочется разбить о дерево. Мне нужна свобода, но не в коммуналке и желательно не под мостом. Я не хочу знать очередей, электричек, тяжелых сумок, перезаплатанных джинс. Я хочу приятной и веселой жизни, хотя бы потому, что умею это понимать и ценить. Я хочу именного своего, а не чужого, того, что уже стало моим. Я положил довольно сил и времени, чтобы научиться этому искусству, но я палац об палец не ударил, чтобы приблизиться к этому идеалу практически. Я не сделал ничего, чтобы зарабатывать деньги, чтобы обеспечить себе то бытие, о котором мечтаю. И я сам в этом виноват. Во всяком случае, все мои разносторонние дилетантские таланты не принесли и в ближайшее время не принесут мне ни копейки в добавление к моему доходу сторожа, грузчика или рабочего еще какой-нибудь босяцкой специальности...
И отпала охота к такому благородному занятию, как автостоп. Когда-то я много приобрел от него, но в настоящий момент без особой нужды у меня нет ни желания, ни воодушевления с ним связываться. Я изъездил совок во всех направлениях, и хотя не побывал в некоторых местах, куда, считается, было бы неплохо съездить, я познакомился со многими из знаменитых и неизвестных дыр, и, надо признать, не стал думать о них лучше. Мне осточертело это разросшееся и по-своему законченное дерьмо, и больше я не желаю ни видеть его, ни вступать с ним в общение.
Так в моей жизни и появилась эта дача.
Это я после Германии раскис.
Мне столько лет нравилось общество волосатых – с их липовым гражданским положением, с социальной незанятостью и взвешенностью. Бесстрашные дилетанты, не лишенные разнообразных талантов – не развитых образованием, не превращенных в профессию. Не легко быть такими, как они, хотя со многих точек зрения – бесполезно. В каком-то смысле – это самые лучшие и самые никудышные люди на свете.
В нашей жизни есть внутренняя красота сопротивления, от которого мы почти заживо превратились в миф, и живем среди смертных, как персонажи греческой трагедии.
Как бы там ни было – мы живем красиво...
Может быть, просто Господу Богу так было угодно. Наши родители, не приобретя “культурной” морали, приобрели все же некий ее суррогат, в отсутствии которого они постоянно упрекают нас. Мы не любим работать, мы не патриоты, мы не верим в ценности, с которыми выросли они. Мы для них циники и паразиты, избалованные и извращенные существа.
У них есть мораль, и у нас есть мораль – и друг для друга мы существа внеморальные. В основе всего лежит, по-видимому, не мораль, всегда внешняя и стереотипная, а та доля вкуса и щепетильности, которые присущи от рождения. Художник может всю жизнь мучить попавшихся ему под руку мальчишек, пытаясь заставить их видеть – как художник. Бесстрастный кастрат может учить холериков спокойствию, распинать художников, жечь на костре любовников и считать, что только злонамеренность последних мешает им быть подобными ему, как злонамеренность слона мешает ему летать как ласточка, а злонамеренность волка питаться травой как ягненок. Мы все пытаемся мерить по себе и ненавидим чужую свободу. Мы любим, когда при нас говорят о недостатках других. В конце концов, можно лицемерно встать на их защиту.
Мы обсуждаем чужие недостатки, забывая, что они же обеспечивают и чужие достоинства. Недостатки могут быть борьбой за себя, могут быть неумением управлять своими чувствами, могут быть просто воображением окружающих. С какими из них бороться и как? И зачем бороться, когда надо жить? Чтобы устраивать ближних?
Если ты не нравишься ближнему, он имеет право не смотреть. Если тебе не нравится ближний – не вразумляй его, а уйди. Или в нас есть ум научиться всему самостоятельно, или игра не стоит свеч. Если человек – это всегда насилие или принуждение, то это выглядит некрасиво и звучит жалко.
Сущность жизни в том, что отличает ее от нежизни. То есть, говоря “описательно”, ее эмоции, ее ощущения. Поэтому учения и философии, призывающие к отказу от эмоций, к невозмутимости, к безразличию – призывают к чему-то несусветному, – не к тому, чтобы делать людей из камней, а из людей – камни.
Мои сожители постоянно рассуждают о морали. Это такой интеллектуальный десерт ко всякой совместной деятельности в пределах дома, вроде приготовления пищи или заштопывания детской одежды. Что делать, решают они, когда тебя искушают, когда страдают дети? Какую пользу выбрать: естественную или искусственную? То есть ясно, что “искусственную”, согласную с канонами, и споры ведутся, как правильнее трактовать каноны, когда один святой сказал так, а другой святой сказал этак?
– Мораль – это слабоумная попытка видеть то, чего нет – как существующее, да к тому же еще и действующее, – говорю я в раздражении, чтобы вызвать у всех досаду, равную той, в какой пребываю сам. – Это желание найти долгосрочные простые правила поведения для жизни в лабиринте с миллионом непредсказуемых опасностей. По существу, это первобытные заклинания, которыми современный человек пытается оборониться от свирепых духов несчастного случая. И с тем же результатом: иногда они, кажется, помогают, иногда – совершенно наоборот, дело становится еще хуже. Мир, в смысле – состояние вне войны, peace, был всегда слишком ненадежным, чтобы человечество было готово пожертвовать малейшим шансом, что станет лучше, с помощью зарекомендовавших себя старых способов, добытых легендарными предками. Это же ужас – те, кто занимался внедрением христианства: убийцы, отравители, развратники, персонажи глубоко и безнадежно порочные! Или святые – погубившие цвет своей жизни, нарушившие гармонию в той крайней степени, в которую впадает отчаяние, когда ты убеждаешься, что естественная жизнь лишена надежного счастья и даже постоянства. Говорить всему НЕТ гораздо безопаснее, чем говорить чему-либо ДА, поэтому человечество всегда любило говорить НЕТ.
Эта реплика вызывает спор на два часа, где мне в несколько голосов доказывают, что я дурак. Маша уже традиционно занимает их сторону.
В другой раз я говорю иначе:
– Мораль – это прерогатива слабых, которые согласны оставаться слабыми ради достоинств самой морали. Всякое убеждение – это борьба без предопределенной заранее победы. Это противостояние именно превосходящему неприятелю. Сила и слабость тут слиты. Надо быть всегда со слабыми, потому что это свидетельство силы. Только сильный и уверенный присоединяется к слабым. Слабые – это меньшинство сильных. Сильные – большинство слабых, которые, несмотря на все благие намерения, никогда не почувствуют себя в силах осуществить эти намерения в реальности.
На этот раз они в чем-то согласны со мной. Я спешу развить успех:
– Мораль это почетное присоединение к меньшинству. Одна мораль материализуется силой закона. Другая – есть стремление к вещам необычным и сложным, достойным личной мощи. По страданию узнается Бог! Вот основа этой сильной морали...
– Ты говоришь мораль, мораль... Но что это за мораль? – спрашивает Ира. – Я с тобой согласна, если эта христианская мораль, но ты, разумеется, имел в виду что-то другое.
– А иной морали быть не может?
– Нет.
– Если тебе интересно, то я предпочитаю киников.
– Это все равно, что сказать, что я предпочитаю охотиться на каких-нибудь ихтиозавров.
Все радостно смеются удачному ответу. Но я еще не разбит.
В другой раз я злю их по-другому:
– Характерно, что единственный несуществующий зверь в раннехристианской и средневековой символике – единорог – аллего¬ри¬чески изображает именно Иисуса Христа. Какой печальный вывод можно отсюда сделать?
Собравшиеся подавленно молчат, словно я обругал умершего на его поминках. Зачем я это делаю? Ну а зачем они все время поддакивают друг другу? В невозражающих социумах происходит полная закупорка мысли. А я и совок ненавижу больше всего за это!

Люди способны жить в этом мире только от недостатка принципиальности или умственной неполноценности. Давно уже мир не представляет собой нормального места для людей. Когда-то внешняя, общественная мораль была выше личной, ныне же личная как правило выше общественной. Поэтому, в каком-то смысле, самоубийство – это отказ от родины, отказ выполнять унизительные для человека обязанности. Одна из форм того же рода – эмиграция, то есть надежда, что где-то на краю земли существует более разумное отношение к обязанностям.
Родина – как единственное место, где могло бы быть и должно было быть хорошо. Бывают счастливые люди, которым легко повсюду, которым иметь родину совсем не обязательно. Но тот, кто не может переносить обычаи своей родины, и, в то же время, не может без нее жить – натурально накладывает на себя руки.
Так антиномия: верность себе или верность родине – снимается самоубийством: как соблюдением верности обоим. С другой стороны, это бескомпромиссный отказ от родины, не выполнившей своих материнских обязанностей, и отказ от каких бы то ни было претензий (думал в вагоне электрички).
– Мысль об “убыть”, как навязчивая идея, всегда присутствует на периферии сознания. Эту проблему надо разрешить тем или иным способом, – в стотысячный раз завел я старую песню.
– Центры моей жизни странным образом оказались не здесь. Некоторые наши друзья нашли здесь зацепку. Таня, например, – ответила Маша.
– Да, храм. Это хорошая зацепка. У меня такой нет... Проблему создает сама возможность выхода. Если бы его не было, мы или приспособились, в конце концов, к жизни здесь, или стали бы играть в игры, в которые играет Рулевой (Рулевой, как известно, играл в диссидентство). Легкость выхода в виде отъезда – путает все карты. Наше существование здесь несерьезно и жалко. Невозможно смотреть на наши скучные, безвольные мыканья. И при этом именно “уехать” представляется нам слабостью...
Что меня удерживает? Может быть, то, что там я буду не метафизическим, не духовным чужаком, а чужаком самым настоящим, просто чужаком.
Удерживает и то, что я не хочу быть в роли просителя, не хочу благ, происходящих по милости географической карты. Перед своим народом, презираемым и пренебрегаемым, я живу в относительной свободе, не чувствуя ни малейшей вины перед ним или какого-либо долга. Да, мы ненавидим друг друга, мы друг друга избегаем – но мы равноправные партнеры в этой ненависти – или равноправные соперники. Право на ненависть и фамильярность дает только родина. Чужбина требует более вежливых и осмотрительных эмоций. Чтобы глядеть на нее с миной легкого пренебрежения, надо слиться с ней, уподобиться ее родным недоноскам. Но возможно ли это для меня, возможно ли это для кого-нибудь из русских вообще, гордых, талантливых, сколоченных из комплексов и идеологии?
Но, с другой стороны, до чего я могу докатиться?! Все нарастающая слабость и безразличие: легко отказываюсь от того, что недавно могло казаться интересным, а перспектива встать, снять свитер, помыть посуду, погулять с собакой – вызывает почти физическую боль, сродни зубной. И лишь глухой ночью наступает некоторая мобилизация и отрезвление.
Есть страны, где можно красиво жить. И есть страны, где можно только красиво умирать. В них ничего нельзя или не имеет смысла делать. Потому что после десятилетий укоренившегося безделья, даже то, что можно – обрастает глыбами, ущерб души невосстановим, и глухой слушатель вяло следит за нелепыми ухищрениями позабывшего ноты музыканта.
Красиво умирать – это тоже эстетическая категория, и мы бессознательно ценим эту возможность.

– Сережа, ты будешь салат на завтрак? – спросила Маша.
– Нет, на завтрак я люблю чашечку чего-нибудь.
– Я могу положить тебе салат в чашку, если хочешь.
За завтраком мы как всегда говорим о политике.
– Знаете, какой был лозунг на похоронах Ленина? – спрашиваю я. – “Могила Ленина – колыбель свободы всего человечества”.
– Не может быть! – сомневается Таня.
– Честно, я видел на фотографии. Из газеты тех лет.
– Я тоже видел, – подтверждает Сережа.
– Лозунг позаимствован, наверное, у Каплан. Надеялись, но не осуществилось, for pity.
– Как они осмелились такое напечатать? – спрашивает Таня.
– Ну, тогда цензура не такая продвинутая была.
– Говорят, вот при царе цензура была...
И начинаем вспоминать удручающее ничтожество царской цензуры.
– Интересно, может ли существовать светлое будущее, даже в отдельно взятой стране, без светлого настоящего? – спрашиваю я. – Идиоты! Все болтают о диалектике, а пользуются элементарной метафизикой и получают все вдруг и из ничего, когда и количество и качество свалятся с неба в виде Царства Божьего.
Приехавший вчера вечером Стас спрашивает:
– А мне другое интересно: может ли наступить конец света в отдельно взятой стране?
Ира тщательно избегает его взглядов. Ей дорого дался разрыв, и еще, вероятно, долго бы не зарубцовывались раны, если не приложили бы к ним таким мазей, как замужество, ребенок и православие. Она напряженно молчит или резко пытается быть любезной и нейтральной. Потом она, наверное, опишет это Тане как посылаемое испытание.
Зачем он приехал, кто его звал?
Она теперь всегда с книжечкой какого-нибудь отца или толкователя, ведет тихие мудрые беседы с Таней, обсуждая очередной догмат или парадокс веры.
Теперь христианка-Ира отвергает красоту и превозносит серость и посредственность. Может быть, потому, что посредственность не соблазняет, не обманывает. С посредственностью спокойнее. Посредственность легче жертвует собой и лучше умеет ценить чужой блеск. Посредственность, ничем не потрясающая души – идеал православия.
– Ты забываешь, что само православие было избрано для Руси по причине красоты, – говорю я очередную любезность, – и не будь владимировы послы ею соблазнены – быть бы нам не иначе, как магометанами.
– Может быть, ты и стал бы магометанином, я – нет. И вообще, все это легенды. В святоотеческой литературе ничего такого не написано.
– Это написано у Нестора.
– А что мне Нестор? Он это видел, он святой?
Господи, как она с нами-то живет, несвятыми? Вот, поди, страдает-то!
А в это время двенадцатилетняя танина дочка воркует над двухлетней ириной, избавляя мать от ничтожных помех.
Эта странная черта у женщин и даже почти девочек – радоваться и умиляться от младенчиков, их чепчиков, их платьиц. Что это – особая, непонятная мне душевная тонкость или рано освоенное лицемерие – говорить всегда то, что должно говориться по правилам?
Прекраснейшая пора жизни – детство! Это скука, неумение себя занять, это “пристрастие” к родителям, чтобы те развлекли и сплясали. Это насильственное питание и до истерики сильные желания совершенно абсурдных вещей.
Вокруг меня на даче живут дети, хорошо пугающие тишину хаосом бессмысленнейших звуков, пронзающих мой мозг в самое неподходящее время.
За окном на всю округу орет соседская девчонка, сообщая своей оглохшей бабушке, что она покакала. Отчаявшись с бабушкой, она стала звать деда. Впрочем, с тем же успехом.

У соседей по даче скандал. Пожилые люди с машиной и внуками, беспрестанно злившие меня своей меркантильностью и лицемерием. Даже солнце и сосны не помогают им оставаться людьми.
– Чтоб ты сдох! – кричит жена.
– Скотина ты! – кричит муж. – Ничего от меня больше не получишь!
Его глубокого левитановского голоса нельзя узнать. Орут наказанные дети, гремят двери. Так и кажется, что дойдет до мордобоя.
– Чтоб ты сдох! – визжит женщина в истерике. – Ноги моей больше здесь не будет!
– Ну и скотина ты после этого, ну и скотина! – надсаживается муж. – Убирайся вон, чтоб я тебя больше не видел!
Прямо пьеса Горького, показанная на подмостках подмосковного поселка. А через день как ни в чем ни бывало будут миловаться друг с другом, как голубок с ластовицей, словно они aere perennius.
Нет никакой возможности ужиться с людьми этого странного поколения, к которому принадлежат родители наших друзей, с кем мы вместе живем на даче. Для нас всех, а для них в особенности – невыносимо допустить свободу чужой жизни, если эта жизнь отличается от их собственной больше, чем на пять процентов. Русские люди давно уже приучены жить тесными, насильственными сообществами, пользуясь общими кухнями и натыкаясь друг на друга в темных коридорах. Сосед лазит в наш шкаф, но никогда не кладет вещи на место; сосед пачкает пол, но не моет его; сосед не любит трудиться; сосед всегда неаккуратен и равнодушен к порядку, который навожу я и разрушает он. Сосед – это еще один претендент на пользование вещами, которые достаются или сохраняются с таким трудом. Поэтому, ничего, кроме гнева, поведение соседа вызывать не может. Притом – не обсуждается правомерность его существования под боком вообще. Все могло бы быть нормально, если бы сосед был прост, непрезрителен и услужлив.
Жаль, что твой сосед всегда не таков. Жить без соседей, без спутников и окружающих не позволяет ни зарплата, ни безопасность, ни закон. Старшее поколение знает лишь одно избавление от соседа – исчезновение его в полном повторении в нас самих. Не вылезая за грань дозволенного убожества и безответственности, он служит громоотводом, он стоит на подхвате, он тешит наше чувство превосходства.

Утром в киоске одна “Вечерка”. По мне – хоть “Завтравка”, но обидно.
Прячу, наконец, волосы под куртку – и стал вызывать еще большее гноетечение у публики, которой все равно видно, что там есть что-то, но она – ОНА – не может узнать, каково это что-то! То, что запросто – вызывает любовь, неизвестность же порождает домыслы, провоцирующие гопоту к эксцессам.
Не строятся у меня отношения с простыми советскими людьми, повсюду творящими чудеса, – не любят они меня ни в какую. Куда бы я ни пошел, куда бы ни поехал, всюду мне угрожают и матерят, и обильность улова нарастает по мере приближения к столице и ее окрестностям, а не вдали от нее, как было прежде. Даже в Азербайджане и Сибири не было такого, что стало со мной постоянно случаться не дальше тридцати километров от Москвы.
Иду по московской улице – в спину мат. Иду по загородной платформе – все то же.
Во дни уверенности и радостных упований на судьбу моей родины я буду вспоминать тебя, сумасшедшая упившаяся Москва, я буду не узнавать тебя, великий и могучий, буду стыдиться и тяготиться, мучительно размышляя: почему на родине Тургенева, Достоевского, Набокова и Ахматовой – ты подвергся такой устрашающей метаморфозе и почему ты столь остервенело преследуешь тех немногих, пытающихся преумножить славу твою?

– Олег хочет изображать из себя короля. Но он не понимает, что жена короля должна быть королевой, – сказала Лика.
Мы затеяли разговор о том, что многие персонажи с замашками на богему или озабоченность “социальной несправедливостью” (как поется в "Hair") очень любят, чтобы их домашние отношения строились на принципах домостроя. И Маша вспомнила Лику, которая жила здесь, пока я мотался по Европе.
Лика уехала из-за нарастающего внимания Олега к Маше, перемежаемого приставаниями пьяного Сережи. Это я узнал случайно из таниной обмолвки как-то во время чая. От меня такие вещи держатся в секрете.
– Вы хорошо проводили время, – говорю я с завистью.
– Я была уверена, что ты не вернешься. По-моему, ты и сам так думал.
Олег иногда приезжает, но всегда один.

О религии.
На Пасху я зашел с Машей в церковь, ближайшую, сокольскую, одну из немногих действующих. Самое лучшее в церкви даже не свечи, не фрески и не иконы. И даже не хор. Но – живые цветы, эти розы, каллы и лилии, приносимые каждое утро заботливой рукой, как, бесспорно, самое чистое, гармоничное и естественное воплощение жизни, более красноречивое, нежели угрюмые аскетические мученики, огорченно буравящие тебя взглядом со стен. В этом акте христианская церковь незаметно вторит чань-буддизму, чей великий глава однажды свел свою проповедь к помахиванию цветами перед лицами изумленных учеников.
Вера относится к интимным вещам человека, и публичность ее так же неуместна, как дефекация на людях. Это главное мое возражение против соборности литургии, соучастия в действе.
На нашей половине мы тоже часто говорим о религии. Маша смотрит в окно.
– Я никогда не пойму, во что ты веришь на самом деле.
– Я просто пытаюсь на все смотреть реально. С точки зрения человеческого интереса.
– Человеку интересно быть животным. Религия это не только обряд. Это нравственность.
– Нравственность – это мудрость веков.
– Нравственность – это заповеди, данные нам Богом, а никакая не мудрость веков.
– Интересно сравнить Моисеевы заповеди с ритуальными клятвами из египетской “Книги мертвых”. По-видимому, первые были составлены не без влияния вторых, хотя и в четыре раза компактнее.
– Мне это совсем не интересно.
Потом на дачной веранде они будут долго говорить на любимую свою тему. Маша, ни разу не исповедовавшаяся и не причащавшаяся со времен, как нас когда-то вдвоем окрестили в деревенской церкви, будет хорошо звучать в общем хоре. И лишь я буду молчать или вносить диссонанс.
Почему они любят лишь вечное? Почему они не любят сиюминутное, почему они не любят то, что проходит? А ведь это – вся жизнь человека, и другой у него нет. Вечность – это концепция. Жизнь – это случайный момент, тривиальный, необязательный. Это беспрестанное деление, составляющее оппозицию беспрестанному умножению Вечности. Жизнь обобщают – чтобы увидеть и понять, тогда как ее надо делить – чтобы почувствовать.

Когда-то сравнение с другими было не в твою пользу. Поэтому хотелось одиночества и покоя. Теперь снова хочется, но по другим причинам.
Начинаешь высветлять целые континенты в своей психике. Многие вещи уже не проходят отбора согласно твоим новым, более “на¬учным” принципам поиска истины. Боишься – не есть ли все, принятое легко и просто, плодом поспешности и легкомыслия? В моем случае это были бы музыка, волосы, вегетарианство (христианство я отбросил еще раньше). Если теперь придет новый Бог – это будет какой-то очень могучий Бог! Но что делать со всем прочим, придуманным от 14 до 18 лет – в то время, пока Бога еще не было?
Раньше я ценил в людях идеи. Теперь я хотел бы увидеть самих людей. Мое юношеское стремление к идее было нехваткой чистой человечности в окружающих, придавших себя не менее сильной идее – безыдейности. Меня убивала их общеобязательная тупость и слепая самодовлеющая обезличенность. Они имели дипломы, они ничего не знали, ничего не делали и только хотели иметь. А еще – дослужиться до хорошей пенсии и полного забвения. Ни одно священное для всего культурного мира имя не трогало их. В такой вселенной забвение не казалось трагедией, но правилом.
У них была удивительная способность к самоуспокоению и духовной непритязательности. Ложь, царившая вокруг них, их не беспокоила. У них не болело сердце от этой лжи, потому что и они получили массу вещей – незаслуженно. Они не равнялись на выдающихся, они равнялись на себе подобных – и правильно делали! Потому что “выдающиеся” были точно такими же, как они, только в утрированном виде.
Я бы не стал думать, если бы увидел, что в мире и без меня много думающих. Но, к сожалению, мне не был известен никто, чей образ мыслей и, главное, чей духовный облик я был бы готов принять. Темный и маленький – я был куда как светлее, чем эти выцветшие сгустки мрака – и никакого согласия между нами быть не могло. Они мне казались сильными, но я их легко победил. Они даже не понимали смысла слов, которыми пользовались. Они терялись перед всем интеллектуально трудным. Теперь они мне лишь жалки. И мне скучно.

Для этих гордых людей, с которыми я живу на даче, религия – расплата за гордость, занятие, каким некогда была любовь, наркотики, свобода... Не было бы крестиков, образков, непонятного тавтологического учения, завлекательных текстов св. отцов, полных чудес и неясных пророчеств, не было бы сумеречных храмов, полных не дел, но созерцаний и жалостливых размышлений о себе, не было бы устава, запретов, начал и концов, сроков и дисциплины, от подчинения которой что-то сладко замирает внизу живота, как от езды в скоростном лифте, и повышается твое “серафитское” звание, устанавливается иерархия, столь приятная всем детям человеческим, так любящим совмещать разгул со смирением, и не было бы так мучительно все остальное, что случилось в их жизни, – то и не произошло бы такого (вычеркиваю слово “конфуза”) – трудного испытания (для всех), как их вера и их поклонение... Хотя я все равно их люблю.
Они – с голубыми глазами, с бледной кожей, высокие и худые, – которые теперь приблизились к тридцати или перевалили за тридцать. Люди по-своему уникальные, уже при рождении не заставшие вооруженного социализма во всей его красе. И вот они стали бесконечно непохожи на своих родителей.
– Ты снова хочешь раскачаться на качелях жизни, чтобы почувствовать в себе поэта? – говорит Маша.
– Я никогда не переставал этого делать.
Нет, нет и нет. Все-таки убеждения, вера – это плод выбора между двумя или многими возможностями определить себя нравственно или идеологически, что подразумевает необходимость труда и жертвы – ради движения в одиночку или с меньшинством человечества. Лишь в атеистической стране могут быть настоящие верующие, и только в строго теократической – настоящие атеисты. Торжествующий атеизм способен породить не убежденных атеистов, но убежденных верующих. Те, кто пользуется готовой доктриной, на самом деле не есть ни атеисты, ни верующие, а просто никто. Проблема веры во что-то не стоит перед ними, и в этом случае они принимают вид и повторяют слова, отдавая дань социальной условности. В государстве, где в формировании убеждений нет выбора – нет убежденных людей. Они условно атеисты и условно верующие, они условно добрые, условно гуманные, они условные патриоты и условные “борцы за мир”. Их вера не имеет ничего общего с верой того, для кого действительно важны эти духовные догматы. Он иной в своей вере, и поэтому эта вера иная. Общая вера – эта вера общей, безличной, индифферентной заботы – большинства о большинстве. Одинокая вера – это вера частной, конкретной, напряженной заботы об одном или немногих, которым ничего не может дать широковещательный гуманизм. Толпа избирает общую веру, концентрируя силу. Моральный человек избирает этическую программу личной веры, облагораживаясь нелегким выбором. Сильные всегда имеют соблазн поступать мимо морали, так как не нуждаются в льготах, предоставляемых ею душе. Они не озабочены чувствами, которые мечтали бы видеть направленными на себя, как делают несчастные и одинокие. На их глаза не навертываются слезы. Мораль – прерогатива незащищенных одиночек, которые не принимают возможности усиления за счет объединения с большинством, чья мораль есть уже не мораль, но закон. Как нормативная вера есть безверие, так и нормативная мораль есть лицемерие.
Не люблю, когда человек – это одно самоедство, когда моралью он унифицирует себя с другими. Когда традиционные добродетели он предпочитает собственным, непонятным окружающим достоинствам. Никто не бывает одинаково хорош на всех поприщах. Умение в одном вредит умению в другом. Вместо усердия в исправлении одного недостатка, следовало бы развить то, в чем ты лучше других.
Можно возразить, что те, предшествовавшие нам поколения, ужаснее которых ничего нельзя себе представить, и были выращены в полном равнодушии к морали, при неупотреблении таких слов, как честь, благородство, милосердие. Им были известны лишь слова труд, равенство и героизм. И вот они выросли такими, какими они выросли, равнодушные не только к морали, но и к труду, и к равенству, и к героизму. Вот именно, отвечу я. Мы выросли в окружении все тех же слов, при нас так же хранили молчание о двух третях человеческого словаря, об этих самых благородстве и милосердии. Однако насколько мы неразрешимо ими озабочены (во всяком случае, в теоретическом плане). Почему?
Весь смысл жизни моего поколения – учиться великому приобретению благородства жеста и мысли. Мое поколение, по-видимому, последнее, признающее иллюзию разделения души и тела. Следующее, кроссовочно-канареечное поколение – свободно от этого предрассудка. Они – более эмансипированны, белее европейцы, облегченно-нефилософичные искатели радости и полноты бытия. Может быть, я и не уеду, чтобы не потеряться со своим поколением.
Теперь трудно найти, трудно отличить в толпе мое поколение. Поэтому я и хочу восстановить его образ.

– Представляете, – обрушилась Маша, едва мы вошли в дом, – мы вчера чуть было не утонули в метро!..
Я знаю эту историю, я сам в ней участвовал. Маша рассказывает, я – пишу.
Я всю жизнь пишу рассказы. Зачем? – во всяком случае, не для потомков и не с целью просветить отечество. Рассказ для меня – это форма овладения жизнью. Жизнь, препарированная в рассказ, становится моей настоящей жизнью. Прочая же жизнь касается кого-то другого, имени которого я не знаю.
Жизнь глубоко в глубине мыслей – единственная, которая никогда не бывает для меня старой. Но когда изо всех щелей лезут тараканы, а сзади черт знает сколько путаных тропок, оббитых стоптанными ботинками ученичества, а ты все отделываешься отписками в общей тетради, когда много лет с другом нельзя поговорить ни о чем, кроме как про совершенное другим, когда все дальше уходишь по линии четвертой координаты – а в трех других тобой не сделан и первый шаг, – нетерпение открывает свои глаза отчаяния...

Развалившись на драном дачном диване, рассуждаю вслух:
– Здесь у нас ничего не выйдет. Мы ничего не умеем и, видимо, ни слишком хотим, чтобы что-то у нас получилось. Как было эти шесть лет, так и будет всегда. Нам не поможет даже трудолюбие, потому что сперва надо все устроить и всех убедить, что ты хороший, а мы не умеем делать предложений, от которых не отказываются. Мы не коммерсанты и не проныры. И даже, по-видимому, не писатели или художники в обычном смысле слова, потому что никто нас никогда не напечатает и не продаст. У нас хорошо получается пить чаек и трепаться с друзьями. Мы обречены всю жизнь сидеть в нищете, и с этим надо примириться.
– Я не могу! – кричит Маша.
– Я тоже. Чем меньше у тебя денег, тем больше ты завязан с очередью за талоном на трусы. Это значит никогда не иметь покоя, нормальных вещей, двое нерваных джинов одновременно или даже два раза в месяц сходить в кино. Это значит всю жизнь в коммуналке, в очередях, с тяжелыми сумками. Ничего нельзя себе позволить: ни хорошего подарка, ни фруктов, ни поездки в другой город.
– Нет, это совершенно невозможно!
– Но альтернативы нет. Даже если мы уедем, сомневаюсь, что все будет ОК.
– Почему?
– Мне так кажется. Мы говорим об этом так долго, но что-то нас останавливает.
– Меня ничто не останавливает... Если все будет так, как ты сказал.
– Иногда мне хочется, чтобы мы уже побыстрее сдохли!
– Перестань, зачем ты так говоришь! Неужели здесь нельзя ничего сделать?
– А что?.. Одни сперва совершат массу гадостей, наунижаются и наунижают других, а потом с завоеванной трибуны начнут призывать к добру и идеалам и иметь с этого навар. Другие же, сразу выбравшие для себя эти идеалы мерилом жизни, так и останутся при своем интересе, в нищете, отчаянии, разочаровании. И первые, верные своей кастовой солидарности, никогда не пропустят вторых к пирогу гонораров и публикаций как неизвалявшихся в дерьме чистоплюев, желающих получить все слишком легко.
Они знают: у них еще будет время отмыться. У них будет зеленый свет ко всем благам жизни, они будут снимать сливки и греться в лучах чужой славы, гарцуя под ручку с присвоенными гениями. Они начнут самих себя считать мэтрами, они будут позволять себе держаться с тобой свысока и подавать советы, как начинающему. Они сделаются довольными и даже любезными. В конце концов, в их жизни все удалось и устроилось. Они теперь делают дело, они – на острие, но зато с этого и имеют.
А ты? – ты лишь уверен в правоте своего взгляда на жизнь, поэтому никто никогда не поможет тебе увидеть за собой иные достоинства. Ты человек с улицы, для тебя нет места среди тех, кто заплатил за свой успех самолюбием. Их проблема – успеть бы осчастливить кандидатов с наинадежнейшими рекомендациями. И так как нет безусловных критериев, то не имеет значения и реальная ценность сделанного. И если ты сам считаешь себя сражающимся с горсткой честных против всех дурных – на здоровье! Они имеют все основания назвать тебя более лаконично и хлестко: дилетант! И именно потому, что со всеми остальными тебе не по пути, кто бы ты ни был – ты оказываешься дилетантом, оказываешься вне кирпичной стены большой игры. С этой стены тебя так удобно не рассматривать всерьез, потрясая своими дипломами и книжицами. И раз ты направился верх не по законам игры, твой путь становится (фу, только не Голгофой! – слишком красиво и банально. Тогда чем? Бессрочной пересадкой на маленькой забытой Богом станции...)...

Я сижу за круглым столом в нашей комнате и пишу. Я вошел с заднего крыльца. За стеной я слышу голоса Маши и Тани.
– …Но он приехал, – говорит Таня.
– Он приехал, будто сделал одолжение.
– Может быть, ты слишком строга. Все люди ошибаются.
– Я устала! Я не могу ломать комедию, что все хорошо. Я не каменная.
– Я знаю. Тебе тяжело, и Олег еще... Хоть бы этот...
– Замолчи, прошу тебя!
– Я хочу сказать, что он все ездит.
– Не надо, ради Бога! Все это было глупо, глупо! Я ни секунды не думала, что ты поверишь его рассказам.
– Но вы же...
– Замолчи, я не хочу, чтобы он услышал...
Она входит в комнату, захватывая волосы резинкой, как она делает перед тем, как идти на кухню. Увидев меня, она останавливается.
– Что ты так смотришь? – спрашивает она.
– Ты сама смотришь...
– Я не знала, что ты здесь. Я иду чистить картошку.
Она быстро проходит мимо меня. Я встаю и выхожу следом на веранду, где стоит наша плита.
– Я хочу с тобой поговорить.
– О чем?
– Что у тебя было с Олегом?
Я вижу ее спину. Она сидит на корточках перед мешком с картошкой. Потом встает и садится на табуретку. Она долго не отвечает.
– Что ты хочешь знать?
– Все.
– Сперва ты мне скажи: уезжая, ты не боялся промахнуться? Ты не боялся, что, когда вернешься, тебя тут никто не будет ждать?.. Ты приехал, словно к себе домой, словно можно вернуться в любую точку назад и жить, как ни в чем не бывало, будто ничего не произошло...
– Что же произошло?
– Произошло гораздо раньше – у нас с тобой... А что ты думаешь – это все ерунда, ничего не было.
– У меня другое впечатление.
– Ты чего-то не понял. Дело не в наших отношениях с Олегом. Он меня совсем не интересует. Может, ты думаешь, он уехал из-за тебя? Ничего подобного. Дело в тебе. Я не была ничего тебе должна. Я не знаю, что ты надумал, но пока тебя не было – я тут много передумала, у меня было время, пока ты смотрел достопри¬ме¬ча¬тельности. Я должна была доказать себе, что я свободна, что я не жду тебя, что я могу построить свою собственную жизнь.
– Ты хотела сжечь мосты?
– Да.
– И тебе это удалось?
– Я не хочу об этом говорить... Ты не должен был возвращаться!

Глядя на сверкающую луну, постигаю, что весь пафос религиозности был порождением времени, когда так много было природы и так мало привычки к ней. Когда природа была навязчива, грандиозна в своей незаслоненности теленовостями, футболом, “Литературной газетой”, поэзией и книгами про преступления наших партийных вождей. Когда старания знать или развлекаться не заслоняли простого созерцания, с его священным желанием понять “через себя” – коли нет других приборов – интуитивно или “по аналогии”. Свет луны, солнце и пламя костра – это, пожалуй, три самые эффектные и непостижимые вещи на свете. Вещи из доисторического арсенала, производящие впечатление даже на фоне электрической лампочки и компьютера. И гулянье под луной – в случае, если не наткнешься на шпану, – все еще доставляет удовольствие, – тому, кто понимает, конечно.

С первого же августовского дня всю жару как кот слизал: уже с утра заряжает дождь, хлещет ветер, желтеют и облетают березы.
На кухне мы по кругу вспоминаем стихи. Увы, старательные читатели, мы мало учили стихов наизусть. Как сказал мой друг Лёня: “Я не стараюсь запомнить все. Есть книги, и я знаю, где надо искать”.
Потом Сережа практиковал меня в езде на машине, и я не мог не воспользоваться для остановки такой приметной вещью, как куча песка, куда въехал со всего разгона, имея в качестве альтернативы большую березу. Зато нам и досталось от хозяев кучи, которые не прониклись ни каплей сочувствия к нашим заботам по откапыванию машины, что ни мало не способствовало красоте кучи. Напророчили нам неприятности от хозяина машины, которого в Сереже признать отказались. А потом удумали еще и сторожить ее, покуда я не перекидал кучу на ее старое место, так что она стала лучше прежнего.
– Теперь ее можно показывать в кино, – сказал я и, чтобы совсем умиротворить хозяев, добавил, что когда нам снова придет в голову практиковаться в езде, мы будем объезжать эту ценную кучу по соседней улице.
С восстановлением кучи в прежних пределах улучшилось и настроение хозяев и, вместо обещанной милиции, они лишь посоветовали нам аккуратнее ездить.
С ездой, однако, были затруднения. Передний угол правого крыла был вогнут по самое колесо, и вся машина полна песку. Так закончился мой первый собственный вояж на колесах. А все это время Маша, прячась от дождя, ждала нас в телефонной будке за две улицы от места происшествия.
Еще мы заехали к знакомому Сережи, врачу-проктологу, чью баню и дачу отделывали больные или желавшие за таковых слыть. Убожество снаружи маскировало внутреннюю – по советским понятиям – роскошь: обитые тоненькой лакированной вагонкой стены, печь, камин, картинки голых девочек... Имелось там и что-то вроде бассейна с сауной.
А потом под ливнем мы, как лудильщики, возились с этим большим самоваром на колесах, исправляя гнутости и поломки, придавая машине нормальный вид до приезда Марины. Таков был этот день, начавшийся с кофе и чтения стихов и закончившийся песчаной кучей и “душем”.

Сережа как водитель и владелец машины совсем не похож на моего отца и людей его поколения. Он не делает из машины культа, когда в дилемме: чем жертвовать – человеком или вещью – всегда выбирается человек. Поэтому мы добрались до “дальнего леса”, доступного разве что на лошадях, и собрали “дальние грибы” – да столько, что, наварив и засолив и сделав супчик, забили ими весь древний малорослый дачный холодильник.
– Теперь бы и пригласить иностранных журналистов – показать, в каком изобилии живет советский человек, – устало и удовлетворенно пробормотал я.
В этот момент приехал Олег. Не просто так, а с авоськой яиц.
Страшно усталые и голодные сели, наконец, есть. За окном уже совсем темно.
– Олег, почему ты не женишься? – вдруг спросила Маша, танина дочка.
– Ты еще маленькая, а больше ему никто не нравится, – съязвил я, заимствуя из арсенала застольного трепа.
– Почему такая тишина за столом? – спросила Таня.
– Судорожно удовлетворяем голод, нам не до этого, – ответил Олег. – Вот когда второе будет – поговорим.
– Размечтался.
За вторым, как обещал, Олег рассказал какие-то неважные московские новости, сообщил специально для меня, какие клевые диски достал. Со мной он изображал всегда такого трепетного друга, но таким ли он был в мое отсутствие?
Потом стали говорить о видеофильмах, которые он может достать. Все сразу ощутили жажду во рту, словно умирающие без пива. Здесь по вечерам регулярно собирается зрительный зал у видака. Пипл жадно поглощает все, что он упустил за последние тридцать лет.
Почему я не люблю кино? Наверное, потому, что в нем я вижу то же самое, что вижу без него. В кино нет момента отчуждения жизни, момента забывания о ней и возможности забыться в прекрасной бестелесности. Искусство интересно, лишь когда говорит на своем языке о самом себе, а не о чем-то постороннем – вроде жизни. За жизнь не надо говорить, и искусство рассказывает свою историю. И мы не можем подслушать ее ни в каком другом виде. Поэтому такие искусства, как живопись, музыка, литература – реальны, а кино – суррогат. В нем нет самого главного для искусства – уникальности его языка.
На меня сильнейшее впечатление произвел лишь “Apocalypse Now” и психоделический мультфильм “Семь жизней кота Фрица”.
Каждый вечер меня зовут присоединиться к компании на хозяйской территории. Но сидеть, тупо вылупившись на экран, скверно подражая зрителю из кинотеатра – нет, увольте. Лучше я поваляюсь с книжкой.
Телевизор, как и любое зрелище, отнимает нас у нас самих, когда психика обитает не в своем, а в чужом доме, и минуты, удобные для мыслей, расходуются на пустые движения глаз и работу зрительных рецепторов.
Зрелище – отголосок варварства, развлечение и удовольствие людей низкой доли. Истинный мудрец, сидя в беседке над персиковым источником, наслаждается красотой мысли и созерцает живописные свитки. Его дух спокоен, он никуда не стремится и ни от чего не зависит. В его мире царят тишина и высокие догмы. (Мучаясь телевизором из-за дощатой перегородки.)
Маша сидит там с другими. Иногда доносятся реплики Олега. Человек умудряется поддерживать разговор, ни разу не сообщив ни одной мысли. Для этого ему приходится много тусоваться, собирая информацию. В ее отсутствии, мне кажется, он ее выдумывает.
– И на такого ты хотела меня променять! – спросил я Машу ночью.
– А что такого, он хотя бы добрый.
– Добрый? Ну, вероятно, с чужими – да.
– Ну, а ты ни с какими не добрый!

Если бы мне удалось развеять эти два заблуждения относительно самого себя: что у меня есть какие-то таланты и что мне почему-то надо знать больше других, – может быть, мне удалось бы собраться и реально заняться делом (разбоем), как это делают другие, единственным и главным делом жизни, которому посвящены все помыслы: заколачиванием денег. Иначе, по-видимому, мне не переломить карму абсолютной и много раз доказанной коммерческой несостоятельности, обрекающей меня на провал каждый раз, когда я хочу хоть чуть-чуть отдалить постоянно маячащий призрак голодной смерти.
– Ужасно, – соглашается Маша, – так сделай же что-нибудь, ты же мужчина!
Вот, оказывается, кто я. Дожили!
Мы были нищими студентами, и никто не сказал нам, где можно заработать хоть немного денег. Сейчас мы нищие сторожа, и все то же самое. Все устроено так, чтобы выживали одни стукачи и подлизы. Не успеваешь узнать себя, как уже становишься Бог знает чем. Люди со знанием каких-то вещей либо не могут доучиться, либо не могут достучаться. Получают заведомо не свое образование, чтобы потом не знать, что с ним делать. Все занимаются спекуляциями, потому что это очень легко, когда все остальное сложно. Книги выпускаются мизерными тиражами, что так на руку книжной фарце. Можно наживаться на кассетах, кроссовках, варенке, магнитофонах. Можно торговать в туалетах французской пудрой и колготками. Можно покупать и перепродавать план. Сейчас открылась куча кооперативов, куда я не в состоянии попасть и которые я не в состоянии организовать. Все реальные для остальных возможности для меня по-прежнему иллюзорны. Мне легче сидеть с книгой и открывать себя, чем трахаться круглые сутки черт знает с чем, чтобы все себе позволять. Это какой-то закон, который я не могу переступить. Надо смириться с тем, что у меня в жизни никогда ничего не получиться, и считать это не то милостью Божией, что приготовляет меня для чего-то особенного, не то органическим дефектом мозга.
Мы все чаще говорим о бизнесе, почти столь же часто, как о политике. Нам все время доказывали, что мы дерьмо и предатели родины, а мы во всем оказались правы. Мы всегда презирали пути официального обретения благополучия. И, может быть, теперь появился как раз наш шанс показать, что мы не просто жалкие неумехи, но люди с умом и энергией, которых не сыщешь у стопроцентных совков.
А пока мы сидим вчетвером, Сережа, Таня и Маша, все гости уехали, и листаем привезенную Сережей брошюрку об организации непонятной еще пока индивидуальной частной деятельности (государство с недавних пор стало уверять, что НЭП не противоречит социализму, ссылаясь при этом на Ленина). Это, наконец-то, официальное руководство к действию. В брошюрке объяснено, чем мы можем заниматься, какие бумаги и куда надо подавать... Мы не прочь разбогатеть: это единственный способ чувствовать здесь себя независимо. Богатый человек защищен от совка стеной своего дома. К тому же это был бы шанс объединить всех подходящих людей вокруг некоего места, где бы они могли общаться, переместив тусовку из квартиры в более открытое пространство.
Сперва нам приходит в голову создать что-то вроде кафе с большим телевизором и видаком, где крутились бы отличные музыкальные фильмы. Но это потребовало бы серьезных расходов на посуду и различное оборудование, и здесь мы были ни ухом, ни рылом. Потом в голову пришел книжный магазин, который мог бы стать заодно интеллектуальным клубом, наподобие того, что описан у Осоргина. А за основу могла бы сойти Сережина книжная коллекция, да и моя тоже.
Воодушевившись, мы стали придумывать название нового коммерческого предприятия и составлять устав, а Таня тут же печатала его на машинке. Мы отдали все бумаги Сереже и еще несколько дней пребывали в эйфории, трубя о новом затеянном деле направо и налево. Разумеется, из него ничего не вышло. То есть, не вышло для нас с Машей. Сережа же действительно вскоре открыл книжный магазин и даже взял нас туда работать, но он мало напоминал осоргинский, и чем дальше, тем больше.

Здесь на даче на моем старом бабинном магнитофоне, привезенном мной из Москвы, я слушаю свои старые записи – и все больше и больше люблю их. Эти простые рок-н-роллы. Я даже откладываю “Но¬вый мир” с Татьяной Толстой и сижу с закрытыми глазами, поражаясь своей способности жить так бессмысленно, отпуская душу на волю.
Через музыку – и только через музыку судьба показывает свои очертания. Мы любим музыку, потому что в ней звучит судьба. Поэтому так часто, попав в плен звукосочетаний, наше тело трепещет, словно от внезапного порыва холодного ветра.

На чем основана интеллектуальная часть моей жизни – на чем-то аморфном, случайном, неконтролируемом: внезапном известии, неверным светом мелькнувшей лекции, случайном концерте, неожиданной выставке, непредвиденной поездке, нежданной книге, нечаянной встрече. Никакой гарантии, что завтра что-нибудь будет, никакой гарантии, что завтра не кончится то, что есть сегодня, чтобы никогда не возобновиться. Такая жизнь полна неожиданностей, и все ставки в ней на удачу, а не на средства массовой информации или государство. Никакого мучительного выбора между объектами желательного ознакомления или теми или другими дружественными связями, водкой и трепотней, – и при этом надо умудриться остаться культурным человеком. Вся надежда на Бога и на правильность чтения и личных знакомств.
Нельзя сломаться! Я чувствую это всем остатком моей загадочной предназначенности для этого дела. Нельзя сломаться, пока еще есть возможность и время. Что же это за задача, для которой смирили себя немногочисленные свидетели якобы когда-то заявленного Принципа? – Империя Мира, которую видно только во время войны, аномалия чуда, обретающая очертания лишь в отчаянии.
Если бы я мог что-нибудь породить из моего новенького отчаяния! Но мы не можем идти по этой дороге вместе, потому что теперь мы до самого конца одиноки, и даже горе бессильно нас соединить. Еще немного слов, еще несколько взмахов длинных волос – и наша игра закончена, завершится целая эпоха, превратится в легенду, компенсирующую своим существованием огромное горе этой земли.
И накануне победы, этой окончательной победы принципа Отчаяния, надо не сломаться и довести игру до самого конца.

Холодно, зима наступает по всем фронтам, и уже в августе по вечерам изо рта пар.
Чувство, вызываемое осенью, гораздо богаче и сложнее чувства от весны или лета. Весна – щенячья, лишенная глубины радость. Ощущение осени сложно и торжественно, как литургия в храме. Осень радует вопреки своей печали и омрачает душу вопреки своей несказанной красоте. Восторг и слезы сожаления – вот основные чувства осени, делающие ее царственным временем года.
После целого дня дикого холода, ветра и дождя – ясная тихая ночь: холодная, звездная, с запахом дыма и как будто жасмина. Настоящая осенняя ночь. Чудесно дышится, чудесно гуляется по подсохшим дорожкам. Поселок  пустеет, и наступает тишина.
Погребальное очарование, словно прощание с дорогим родственником. Когда ты уже свыкся с ним, тяжелым незапланированным годом. Живая жизнь сменяется грифельным образом памяти, быстрым карандашным наброском вдогонку исчезающему лицу...
– Ну, что, на следующий год приедете? – спрашивает Таня.
– Да уж мы вам так, наверно, надоели, – возражает Маша.
– Совсем нет. Хорошо провели лето. Во всяком случае, не скучно. – И смеется.
– Я с удовольствием, – говорит Маша. – А там как получится. Сережа вон хочет все перестраивать.
– Он много лет хочет. Так что, если надумаете – ждем.
– Спасибо, – отвечаем мы хором и закрываем калитку.

На следующее лето мы сюда не приехали. Да и вообще никогда больше. Открывший магазин “Книжник” Сережа быстро и сильно разбогател, а потом еще сильнее разорился. Несколько лет спустя, родив еще двух детей, он развелся с Таней, дом в Загорянке сгорел, а участок был продан.

II.

Небо моего детства – это было бледное небо, с редкими грозами и удушливой жарой. В детстве было мало дома, мало друзей и мало, даже, кажется, совсем не было – родителей. Что-то сломалось в моторе, машина двигалась вполсилы где-то по краю доступного пейзажа, и пассажиры совсем ничего не видели. Все вокруг было какое-то высушенное, слизанное, заформалиненное. Воды текли вверх и были очень горьки. Мы жили в крысиных углах, визжали нечеловеческими голосами, деловито ходила учительская указка, репетируя выполнение ненужных, неестественных, нетребуемых обязательств. И еще за что-то били среди заборов и перевернутых изображений. И почему-то хотели, чтобы эти вериги на теле звенели. С самого детства помню эти вериги, ржавые, рассыпающиеся, неумело скрепленные проволокой. С правой стороны неба никто не прилетал. Мало любили, мало читали, с крыши текло, зато много чистили и мыли. Зимой огромные сугробы, а летом сломанное колесо или война мешали отправиться куда-то через лес. Везде стояла стража, а так похожие на народ – тоже были стража.

Мне объяснили, как ехать: в шесть с чем-то – электричка до Загорска. В Загорске срочно пересесть на электричку до Ярославля. Через несколько станций за Ростовом сойти на маленькой захолустной станции – и быстро-быстро найти и вписаться в кукушку, которая довезет до городка Гаврилов-Ям. Оттуда пять километров пешком – и я у цели.
Шесть утра, суббота. Какой-то собственный час пик. Едут занимать все очереди во все магазины.
Уеду, и в московском транспорте станет свободнее на одного. А если серьезно – главное, что перестану им подчиняться и перестану страдать от них.
Поле над озером. Фиолетовый и желтый иван-да-марья, ярко-розовые острова иван-чая (расцвел только в конце июня), высокая, по пояс, тимофеевка. В самом конце – заросли молодых лип. Кто-то усердно обрывает на них шишечки.
Я живу в деревянном доме в деревне Осташково Ярославской области с сухими пучками кинзы на стенах, которые изгоняют мышей, как мне объяснила Ира, хозяйка этого дома, угощая вином из ягод ирги, что растет за окном.
Светлые ярославские ночи (можно читать) и чудные по прихотливости ярославские наличники и подкарнизное кружево. Я хожу с блокнотиком и рисую. Где-то недалеко мои “родные” владимирские места (родина предков), во всю жизнь вызывавшие очень относительные эмоции. Вот юг – это да. Или Азия. Или, наконец, Прибалтика, утыканная соборами как красивое кладбище. И только с этого года потянуло взглянуть на свое – и то, скорее, от безысходности.
Странно, как при встрече с новым молчит душа. Казалось бы, при попадании в иную жизнь – мысль должна высекаться из тела, как искра из огнива. На самом деле, душа, подавленная новизной, много дней привыкает к ситуации, приводит себя в порядок, осваивает и подчиняет новый материал – прежде чем обретает способность обобщать и мыслить.
Ярославская область – ныне лесостепь, земля приятная, но крайне запущенная. Ветшающие деревни, бездорожье, угрюмая борьба за существование. Местная столица – Гаврилов-Ям, местечко жалкое, убогое, бесполезное.
Но какие закаты! Лес засыпан земляникой, огород – огромными кочанами, кабачками и тыквами – у тех, кто их сажает, в основном приезжих, в реке еще есть рыба. Но даже в деревне нет ни молока, ни масла, ни мяса. Все косят сено для овец и растят картошку. В этом году все сошли с ума на картошке – ждут голода и распахивают под грядки даже землю между железнодорожных полотен. И теперь вся округа зеленеет буроватой ботвой в белых и голубеньких цветочках.
И все же есть что-то чарующее в русской деревне, в близости ее к полю, к лесу, в существовании со своим садом, среди принадлежащих тебе деревьев. Ярославская деревня – оазисы зелени среди полей, вертикали столетних берез, нищее, хмурое, но все же по-своему живописное и чем-то впечатляющее место.
Ярославские земли теперь, наверное, больше Россия, чем Подмосковье... Ровный, зеленый, солнечный пейзаж, светлые, прозрачные дали, лес, небо. Кошеные охристые холмы с кипящей зеленью деревенькой наверху. Поле – бело-желто-фиолетовое от чая, вьюнка, сумки, горошка и пр. или бело-голубое от ромашек и васильков (нигде не видел такого обилия этого цветка, образовавшего целые острова густого синего цвета). Открытость, рассудочность, философская неброскость русского пейзажа – он не отвлекает от мышления, но втягивает в него. Нежарко, на небе неизменно какое-то количество облаков, тело не обеспокоено мыслью о прохладе и воде. Хотя очень много мух, комаров и слепней. И по вечерам холодно, словно осенью.
Мы живем у Иры с Малеком в простом деревенском доме. Они первые поддались на пропаганду друзей, Васи и Лены, что купили здесь дом – по соседству от несгибаемой, неотрекшейся от своей веры лениной бабушки. Постепенно москвичи начали скупать здесь жилье, образовав некую “коммуну".
Деревенский дом – не мой любимый тип жилья: по мне так любая собранная из фанеры дача – лучше. Русские деревенские строители не знали фундаментов (да и много еще чего), словно строили на скалах, а не на вязких глинах, со временем дома проседали, стены кривились, ни одна дверь нормально не закрывалась, ни одно окно – не открывалось. Прямоугольные некогда стекла просто трескались в “новых” остроугольных рамах. А неистребимый запах упраздненного хлева на пристроенном к дому скотном дворе, а мухи! Еще потрясающая слышимость через не доходящие до потолка перегородки, теснота, холод (хоть полдома занято печью), неуютность. Как здесь жили люди целыми поколениями? И что за характеры должны были здесь выковываться?!
Характер Иры, впрочем, от жизни ли здесь, от изгибов ли ее личной жизни, сделался лучше. Она потеряла недавний христианский ригоризм – обжегшись на простой любви, перед которой не устояли никакие заслоны из писаний и отцов церкви. Я тоже вырвался недавно из штормовой любви и горю желанием раздавить жизнь в экстремистской практике художника. Мы много с ней говорим, но меньше спорим. Говорим о стихах и о музыке. С Машей они до трех ночи вспоминают (детство, юность, истории с друзьями) и сплетничают (о разлюбивших ее друзьях). Это просто невыносимо, терпеть женщину в этот момент положительно невозможно! А тут как раз слышимость, мигрень и отсутствие места. Если б я построил дом – у меня бы всегда нашлись бы комнаты, где можно уединиться, не настаивая на том, чтобы у всех был характер и привычки, как у тебя.
Малек и Ира хранят видимость невозмутимой семейной пары, чью невозмутимость не колеблет ни одна неприятность. Слушаем на веранде, где, собственно и проходит вся дневная жизнь, “Орегон” и Ральфа Таунера, и массово, исполнительно, как на монастырской кухне, готовим еду. Они без тени иронии рассказывают про летающие тарелки, которые не считают нужным скрываться в этой глуши и рассекают по небу едва ли не флотилиями каждый день. Каждую ночь я искал подтверждений, но не сподобился.
В городе (Гаврилов-Ям) по-прежнему очень странные нравы: девушки носят юбки и шорты столь короткие, что непонятно, как под ними помещается все, что там должно помещаться, и при этом визжат при виде моей шляпы, моих очков и длинных волос.
Все смешано. То, что у других народов существует отдельно – во времени, в пространстве, – у нас существует вместе, на одной улице: дорога, ямы, пыль, покосившиеся заборы, магазины, деревья, свалка, разруха, веселье, мирный быт. В одном месте уживается все, кроме нас.
Россия развитого социализма (она же – первой стадии убогого капитализма): нищая, пьяная, ни одного прямого забора, ни одной прямой стены. Мне понятен феномен третьей эмиграции: после трех последних десятилетий массового социалистического строительства – не осталось ничего, что можно было бы любить в России русского. Лишь редкие храмы то тут, то там немного утешают взор четким ясным силуэтом. И еще, когда, свернув с социалистического большака, попадаешь в простой русский лес, сохранившийся за счет своей божественной индифферентности ко всей человеческой дури.
Тихая, темная река, на той стороне – толстые, корявые, красные, горящие на солнце сосны, ровная “выстриженная” на английский манер трава (коровы, а не косилка) и купающиеся девушки. На нашей стороне – непроходимая, в рост трава, циклопическая крапива, гигантский репейник, лопух размером с таз, запутавшийся среди этих ботанических преувеличений вьюнок (тоже больше обычного).
Тысячи Левитанов на одном километре Которосли. Голубое (бледное с зеленым) небо, белое треугольное облако, тишина, солнце, нетронутая природа – и вот уже попал во что-то, напоминающее счастье. Чрезвычайно просто. Только над Ямом смог и изуродованный заводской пейзаж. Кажется, что Бог все устраивает, а человек портит. Не понятно зачем. Все равно нигде ничего нет: ни еды, ни вещей. И на окраине Яма под соснами – голые качки: плохо играют в пинг-понг и отжимаются, ничуть не напоминая греков, о которых и не слышали. Вокруг на корточках восхищенная мелюзга.
Треугольное облако превратилось в птицу.
Русские реки, которые не прогреваются даже в жару, скорее деталь пейзажа. Я не рыболов. И не любитель купаться в русских реках, даже теплых. Мне не слишком нравится мутная вода, борьба с течением, заболоченное рыхлое дно. Но делать нечего – и мы всей компанией идем купаться. Впрочем, Ира скоро отрывается от нас: ее индивидуальность требует специального темпа, на который неспособны дети, и тихого созерцания природы, на которое они так же не способны. Ясно, что она не такая: тоньше, возвышеннее и лучше нас. По вечерам с ней можно интересно поговорить. Она изящна, слегка манерна и сама неестественность ее доведена до автоматизма. Странно, что она может мириться с простотой и неизяществом этого захолустья. Впрочем, она это делает ради ребенка. Делает надсадно, но все равно. Она совершает одинокие поездки на велосипеде, который здесь по этой причине неподобающе охраняется, и сидит медитирует на самой высокой местной горке, о чем друзья говорят хоть и с иронией, но и с некоторым удивлением тоже. Она всем доказала, что не такая, как остальные. Свободнее. А, может быть, несчастнее. Я же лишь совершал общие прогулки пешком, а на велосипеде, на котором не ездил с детства, только в город и в соседнюю деревню к Васе и Лене.
На ее дне рождения мы – единственные гости, ибо ее соседи, общие друзья, больше не любят ее, совершившую ужасную вещь, предавшую строгую сладость их общих догм. Я даже привез бутылку шампанского, полученную в распределителе для ветеранов и блатных (Маша – “старшая” нашего московского подъезда, что уже второй год спасает нас от голодной смерти в самом богатом городе страны).
5.40 утра, ямовский автовокзал. “Мать Альбины Николаевны” – шестидесятилетняя старуха в платке, ситцевом платье, пиджаке и кедах. Толстые, шишковатые, искривленные ноги.
Русская природа этим летом – как прощание. Удивительно обостренно все вижу, радостно, почти гипнотически резко. Нахожу неизвестную прежде красоту в пастельных русских пейзажах. Будто другого лета не будет, другого неба, другого поля и леса.
С глаз будто соскочила пленка – все вижу в цвете: забор – английская красная, розовый иван-чай, голубоватое поле искрится от росы, на старухе желтая кофта (золотая охра).
Южнее Ростова форма наличников деградирует. Хотя городок Петровское по-своему замечателен: одноэтажные каменные дома вдоль красной линии, магазины, аптеки...
Кажется, что никогда еще не было такого богатого лета. Природа словно ударилась в супрематизм и пробует достичь своих предельных размеров. От просторов – слепит.
Переяславль-Залесский – красивейший город между Ярославлем и Москвой. Я и забыл, как он красив! Храмы, храмы, самый северный оплот владимиро-суздальской архитектуры. Двухэтажные деревянные и каменные дома, обычные деревенские с треугольным фронтоном, с садом. Но культура наличника изрушилась совершенно.
До Плещеева озера ходит кукушка: смотреть петровский ботик. Когда-то, десять лет назад, очутившийся тут из-за первой любви, я обошел город за день – и не понял. Восхитился, но не понял: не с чем было сравнить. Теперь не понимаю, почему все знают Суздаль и никто – Переяславль-Залесский?
Германия, Прибалтика по сравнению с Россией – пряничные. Не хватает необузданности, случайности, размаха. Вот этих двухметровых борщевиков на дорогах – целых травяных деревьев, с шапкой-подносом на голове. И огромных кустов репейника: растопыренных карамор, триффидов.
Чинят мост. На дороге лежит совершенно сгнившая ферма. По чему мы ездим!
Из всех дорожных лозунгов сохранились только: “Берегите лес” и “Охраняйте природу”. Могу принять их целиком, кроме их скуки и бессмысленности. Дайте возможность жить не губя, развести огонь, принести жертвы Деметре и Бахусу. А не ставьте благочестивые пожелания на косых столбах.
Удивительное удовольствие смотреть на травы, зелень, землю – будто сам я скоро стану этой травой, этими березами, этой землей.

Для многих “духовных” людей “духовное” в этой жизни есть просто “проект” материального и комфортного в той. Что такое вообще “духовное”? Рассуждать о Шенберге и Ницше, пить, бросить жену, завести любовницу, рассуждать о Мондриане и Витгенштейне... Сочинять стихи, ходить на службу в храм, сокрушаться о чужих грехах, жалеть себя, просить милостыню, биться лбом, “пророчествовать”... Пить шампанское на вернисажах, бросить любовницу, увести чужую жену, рассуждать о Матиссе, писать статьи, спорить на кухне о политике... Может быть, заниматься астрологией и хиромантией и не думать о благах земных?
А я совсем не прочь, чтобы мое “духовное” протекало бы в “бо¬ль¬шом собственном доме, окруженном газоном и деревьями” (Стив Лаперуз, наш американский друг, философ и писатель). Смею думать, мне бы это не помешало и даже, может быть, помогло.
И все же я боюсь богатства как соблазна разрешить свои проблемы простым приобретением вещей. Это то, что Бердяев называл экстериоризацией, выпадением во внешнее бытие, массовое, доступное. Я давно исповедовал идеал философа на базаре, но, кажется, лишь теперь ощущаю, что это значит реально.
Хотя бывают дни, когда, как прежде, ничего не получается, бытие топорщится, и что ни шаг, ты спотыкаешься об него, словно о сбитый ковер. Но, в общем, уже не хочу ничего особенного и согласен на все.
“Вилла на холме” Моэма – одна из лучших его вещей. Без длиннот, вялости во всех членах. Впервые не хочется его поправлять, сокращать, перекомпановывать. И все-таки – никакого живого чувства, как от чтения фантастики: какая-то Флоренция, какие-то скучающие англичане, какие-то виллы, рестораны, слуги... О ком это, про что это, где это? Какое это имеет ко мне касательство, два часа стирающему себе белье, штопающему носки и трусы?.. Вообще, в благополучной английской литературе нет крови, о которой говорил Некрасов и Достоевский, а есть лишь шерри, мартини, абсент.
Это так непонятно, не близко, что даже не хочется анализировать.
При моем отвращении к марксизму и социализму – все, кто меня интересует и кому я верю, – это бедные: этот удивительный и высокий пафос бедных брошенных любовников, бедных бездомных поэтов, бедных полуголодных художников. На углях их жалоб в огне энтузиазма выковываются такие строки, которые не тускнеют в вялой тьме эпох.
Напротив, я совсем не знаю богатых. Талантливый богатый для меня лишь тот, кто что-то понял, когда был бедным (довольно уже, если несчастным, что одно и тоже). Я не хочу имен, имена ничего не доказывают. Я говорю про внутреннее ощущение. И убеждаю себя не бояться бедности, но радоваться ей и пользоваться изо всех сил. Ничего не может быть лучше для творчества, чем бедность (и безвестность, о которой нас призывали молиться на ночь).

День как на картине Коро: ветрен и пасмурен. Воздух подвижен, треплет полуоблетевшие, пожухлые до полной серости городские тополя. Но лес еще полон зеленого, как свежевыкрашенный забор.
Похоже, что к тридцати годам достиг некоей примиренности с жизнью: ничего не хочу, спокойно переживаю бытие. Может быть, это зовется зрелостью, может быть, это зовется покоем, может быть, – отупением. Довольствуюсь тем малым, что дала мне жизнь: немного путешествий, немного относительной тишины в своей квартире, немного стихов и рисунков, немного приятной суеты в мире людей, делающих слова. Это даже при полном отсутствии славы удовлетворило мое невеликое тщеславие. Не хочется ни гениальности, ни всезнайства, ни причисленности к знаменитостям. Ничего того, чего нет и не может быть. С этим я, кажется, за последние десять лет разобрался. Довольно и того, что осталось.
Меня теперь трудно удивить не только злом, но, что гораздо важнее, и добром. Или талантом. Причем эта удовлетворенность тем, что есть, вовсе не означает разрыва со всеми прихотливыми привычками. Напротив, творчество доставляет огромное наслаждение именно в силу того, что единственный его судья или эталон – идея в целом, а не случайный, замороченный современными теориями и желанием быть оригинальным критик или зритель. Читаю же теперь более спокойно и вдумчиво, так что даже находится время на перечитывание. Через десять лет те же книги становятся совершенно другими, и это кажется чудом. Вообще, в опыте много радости. Теперь все сопряжено с открытиями: чтение, письмо, наблюдение из окна. Для всего этого есть время и настроение. И даже когда в какой-то день не хочется жить, знаю, что ничего не надо делать: надо просто дождаться следующего дня. Действительно, в полном согласии с Писанием: многое в жизни само образуется. Надо только уметь ждать. Ну, и само собой, быть правым.

Тихая пасмурная погода после дождя. Я всегда любил в такую ехать в автобусе по подмосковной дороге и смотреть в окно. Нервы приходят в какое-то оцепенение и успокаиваются. Десять лет назад в жизни, казалось, еще что-то может быть. Какой-то вечный тихий мертвый сезон, личная твоя, внутренняя Швейцария, но с русским именем и в шубке меховой. Куда все делось? Более никаких надежд. Есть Запад, куда я не уеду, и есть Россия, которой я никогда не прощу.
С недавних пор неотвязно преследует одно видение: осенью это осенний загородный дом под Москвой, зимой – зимний. Не дача – дом. Чтобы жить круглый год, как я жил когда-то в Томилино. Но как тогда я жил от безысходности, так теперь воображал ту же жизнь по собственному выбору. Более зрелую. Причем видел нас всех все еще молодыми.
А вокруг поля, покой, белый горностай на деревьях. Желание книг, друзей, прогулок по лесу.
Знаешь ли, Юленька, что мне недавно приснилося?
Будто живется опять мне, как с молоду жилося,
Будто мне на сердце веет бывалыми веснами,
Просекой, дачкой, подснежником, хмурыми соснами...
И в то же время понимаю: что было, то и будет, и если прежде не было, то и дальше не случится. Дальше, но не через два десятка лет – там уж все равно!

III.

– В совке жить нельзя – полностью от него не отгородившись... – говорил в большой угловой комнате лёниной коммуналки старые мои разговоры о коммуне: замкнутом самодостаточном мире, где нет необходимости участвовать, соотноситься и мириться.
Нет человека, более неподходящего для коммунарской жизни, чем я! Но, между тем, идея осуществилась. То есть, она всегда была осуществленной. Иначе мы бы и не жили, и не могли бы жить. Мы вращаемся в замкнутом кругу, встречаемся в условленных местах, друг за другом смотрим, друг друга тащим, друг к другу взываем. Это и есть коммунарская жизнь, растянутая в пространстве. Жить иначе – это иллюзия. Единство времени успешно заменяет единство места, и таким обреченным на несчастья и одиночество, как мы, ничего другого не остается.
Тем же летом Лёня стал строить дом – с несколькими приятелями, у которых были равно не благополучно с жилплощадью и равно все в порядке с тараканами в голове. Они мечтали о будущей коммуне, центре творческой жизни разнообразных московских неформалов. О вольном музицировании, ненавязчивом безопасном кайфе и прочих приятных вещах, которые лучше делать вместе и подальше от Кремля.
Что только ни делают люди вместе, но самое интересное оказалось – строить дом. Не будучи строителями, они доходили до всего сами. Они очень чувствовали вещи, изнутри, может быть, благодаря всяким употребляемым средствам, и создали уютное пространство – из простейших вещей: старой дармовой вагонки от сломанного дома, драных матрацев. Все это было сбито на распрямленных старых гвоздях, собранных по соседям да по стройплощадке: лёнин знакомый-бизнесмен купил здоровый участок и стал строить дом до неба, а Лёне позволил здесь жить и даже построить себе шалаш, чтобы он параллельно следил за халавщиками-строителями. И это было живым, наполненным душой жильем, случайным, нелепым, красивым, неожиданным, как весь наш быт. Я даже не рискнул бы назвать это домом.
В их затее неожиданно проявилась какая-то подспудная жажда комфорта. Столетия русские люди пользовались нужником на улице, водой в рукомойнике, мытьем в тазу, домом, сколоченным на скорую руку, с одинаковой слышимостью во всех частях, так что любой в нем находящийся мог легко тебя услышать и тебе ответить.
Неказистый снаружи, внутри дом являл прихотливую систему жилых помещений, кухню, прогрессивно совмещенную с гостиной, в которой стоял камин и круглый стол, вокруг которого на диванах и стульях собирались приехавшие из Москвы гости. Но вовсе удивительно было, что в доме имелся сортир и ванна, была горячая и холодная вода, то есть все то, что едва-едва стало появляться в особняках новых русских.
В лёнином доме было хорошо говорить, сидеть, курить, обсуждая будущий урожай конопли, высаженной за домом, смотреть видак, просто ничего не делать, не мешая при этом остальной компании. Лёня будто следил: что надо было еще сделать, чтобы минимизировать контакт с внешней средой и ее неконтролируемыми раздражителями? И оптимизировать то, что лежит вне ее… И достиг результата.
Этот дом, может быть, было лучшее, что удалось ему в жизни.
Увы, к концу строительства все уже так напряглись друг на друга, так перепутали свои семейные отношения, что в еще недостроенном доме остался жить один Лёня, лишившись зараз и жены и друга. Я часто у него гостил, а потом попросту поселился. Здесь я больше всего мучился и больше всего понял в моей жизни. Это была поистине наркотская ломка, когда ты избавляешься от самых сильных привязок: гордости и самоупований.
Я никогда не мог забыть этот дом, послуживший мне образцом для собственного.
И я никогда не мог перестать ненавидеть этот город, с которым у меня связано все самое мучительное. Как здесь относились к нашему времени: Маша едет в университет, два часа ждет преподавателя, чтобы сдать ему экзамен, а преподаватель, оказывается, болен. Не было возможности ни заменить его, ни предупредить о его болезни. Маша идет к врачу, отсиживает два часа в очереди, а медсестра объявляет с наивной улыбкой: “А ваш анализ я разбила... Ну, что вы волнуетесь! Вы же у себя дома бьете посуду – вот и мы бьем”, – почти плачет Маша, рассказывающая мне этот веселый прикол.
За любую покупку, за любую бумажку надо заплатить часами своей жизни. Мы, конечно, тоже нашли метод, как с этим бороться: мы читаем. Стоим, ждем и читаем – исправляя неприятное приятным, делаем добро из зла, потому что нам – нам – его действительно не и чего больше делать. Только поэтому мы, бессильные и несчастные, еще похожи на людей.
Впрочем, к этому времени в моей жизни сильно поубавилось этих нас. Поубавилось вдруг и ужасно.
А здесь у Лёни будто что-то теплилось: выйдя из обшарпанной холодной электрички, ты вдруг попадал уже в вовсе черный неуютный мрак и холод. Скрипел снег под ногами, качались фонари, освещая игры неутомимо падающего снега, уже и так завалившего поселок до середины заборов. А в Москве снега почти и не было. Там уже не было климата. Там была голая искусственность. Театр. Где ты играл и в тебя играли – но никто не хотел смотреть.
И наконец ты попадал в тепло дома – зябкое и неравномерное деревенское тепло, где в каждом углу своя атмосфера и климат, где на первом этаже холоднее, чем на втором, где у пола зима, а под потолком тропики, где выйти на улицу – всего лишь открыть дверь. Где огонь – не просто красота, а тепло – хитрое трудовое мероприятие. Где почувствовать себя совершенно одним на планете – посмотреть утром в окно и не увидеть ни одного человеческого следа – до ближайших деревьев, переходящих в лес, за которыми не видно уже совсем ничего.
Мы жили вдвоем, словно молодожены, готовили дважды в день еду, и десять раз на дню пили чай. Была у нас трава и вино. Музыка и видео. Лёня достраивал дом, ревностно не позволяя мне себе помочь. Я гулял и писал. Вдали от Москвы жизнь текла почти задаром. Даже за электричество не надо было платить: Лёня пустил разводку мимо счетчика.
С весной стали приезжать разные люди, любители тяжелой музыки и тяжелых наркотиков. Дом и вправду стал коммуной, но в каком-то мрачном, отчаянном варианте, где люди отсрочивали свое желание уйти из жизни, или напротив – делали несколько больших шагов в нужную сторону. Было бесполезно переубедить Лёню – проще было все начать сначала, самому.

Мелкая чешуя елей, крупная фактура сосен, комары, тишина, пряный запах, темно-желтые летние опята на неказистом пне, торчащем почти из самой дороги. Непролазная грязь. Колея в метр глубиной.
Отчего в России так ненавидят дороги? Какое-то историческое кровное отвращение к нормальному передвижению. Страсть к стагнации – исконная крестьянская черта. Сперва строят мост, дом, добираясь к нему через непролазную грязь, утопая и буксуя в жиже, так что каждый дождь – как производственное происшествие, а потом уже дорогу. А, может быть, и не строят.
Со времен Чичикова, упавшего со своей знаменитой бричкой – ничего не изменилось. И пусть все верно, и Россия – это чудесная Птица-тройка, только давно слетевшая под откос и лежащая там с переломанными осями.
А на том берегу реки, до которого еще надо добраться, – Дача, наконец-то своя, наконец-то и меня захватившая майя. Зачем я согласился?
Просто созрела идея. Идея построить свой дом, близкая мне со времен чтения Торо и жизни в Кучино и Томилино.
Первый опыт был проделан моими родителями пару лет назад, когда все еще стояло надежно и железобетонно, и дом в стратегически неприступной глуши можно было купить за относительно небольшие деньги.
А дом был замечательный: кирпичный, 1913 года, на берегу озера Сонино, входящего в систему Селигера. Жалко, что доехать до деревни даже в летнее время было затруднительно, затруднительно даже на машине. Деревня была совсем вымершей: две старухи и молодой парень-тракторист, в первый же вечер пришедший к нам пить и проливать слезы из-за безвременной гибели Сониного озера, страдавшего не то от завода, не то от фермы, – наивный, искренний, но уже испорченный синькой.
Это была первый населенный пункт, виденный мной, где не было советской власти: просто не было сельсовета и вообще какой-нибудь администрации. Не было, естественно, и почты, магазина, аптеки и всего прочего, что захватывают в первую очередь и что составляет для нас цивилизацию. Электричество, впрочем, было. Но когда строили дом, на него явно не рассчитывали.
В доме было две печи, огромная русская и голландка, бывший скотный двор, банька на немаленьком участке. Дом был крепок, несмотря на свои семьдесят пять лет, и стоял очень удачно: на самом краю деревни. Но хозяин, увидев заинтересованность, оперативно взвинтил цену – до четырех тысяч рублей, решив, что у москвичей денег немеряно. Я проявил скепсис насчет всего этого, предупредил, что работы они от меня не добьются, и в эту барщину я не впрягусь, пусть место мне и понравилось, хотя глухомань была выдающаяся. Я с великолепным реализмом доказывал, как сюда будет трудно доехать, особенно без машины, как невесело здесь жить, с двумя бабками и пьяным трактористом, как вообще все это ненадежно, обременительно, как обременительна всякая собственность. И родители заколебались, стало жалко денег, нервов – и дом остался хозяину.
Через год они приобрели дачку в разобранном виде. Я помог лишь ее встречать и разгружать на железнодорожной платформе, приехавшую из архангельского края, уже пощипанную по дороге и не вполне комплектную. На два года она уехала на склад, где едва не сгнила. За это время родители смогли надыбать шесть соток всего в пятидесяти километрах от Москвы.
Меня снова попросили лишь помочь, влезть на первое время, подхватить конец. И я подхватил – и не выпускал потом уже много лет. Сюда только влезь, один раз уколись…
Наверное, я не мог больше выносить Москву. Всю жизнь я мечтал о тишине и спокойных занятиях, и всю жизнь меня окружала коммунальная теснота и бесприютность. Всю жизнь надо было привыкать, приспосабливаться к прикосновению чужого локтя, шуму чужого голоса, привычкам чужого быта. Так много общества в жизни столь малообщественного человека.
Мучают даже на эскалаторе детсадовским ликбезом: где стоять, где идти, где ставить вещи, кого пропускать (слепого с белой тросточкой), кого задерживать (пьяных). Навязчивый, бездарный бред без конца и края. Никуда не деться от него! Чувствуешь себя идиотом и мальчишкой, которого учат жить. Унизительно, тошно...
Но я поослаб и для дикой палаточной жизни в какой-нибудь Пицунде. Да и не отказывать же в очередной раз родителям, которые наконец-то созрели для устройства своего загородного мирка, нашли землю, закупили сборный домик.

“Дача” наша, советская, началась с 60-х. То было время маленьких городских квартирок и больших дач, первых собственных автомобилей и легких артистических карьер: свято место еще было довольно пусто – но казалось большинству слишком узким и трудным. Тогда верили не в иллюзии, а в практику, и любимой профессией были физика с геологией. Люди горели в лабораториях, уезжали с экспедициями в леса и поля, лезли в горы, а прочие коротали время на своих дачах, спасаясь от городских стрессов. Дача амортизировала зажатость в толпе и бездомность советского человека. Недавние крестьяне – они отдыхали здесь от чужеродной стихии, растили морковку и цветы, пасли внуков – и приводили жизнь к минимальной гармонии...
Устройства фундамента выпало на 19 августа 91 года, так что первую закидку бетона проводили без меня. Я таскал бетонные блоки в другом месте. Зато уж все остальное было точно моим.
А утверждение в следующем году стен – совпало с поездками к Лёне, у которого я научился мечтать.

Сторож Женя на даче выразительно объяснял отцу, почему не может отдать долга.
– Слушай, Иваныч, етм, виноват, б!.. На следующей неделе, б..., отдам! Ты когда, б..., будешь? Ты же верил мне, еклмн, я понимаю, б...!
– Слушай, – говорит отец, – не матерись так, я с женой.
– Б..., я понимаю, – сказал Женя и стал говорить шепотом.
Женя – лучший из всех сторожей нашего небольшого товарищества. Второй сторож – Саша – не то, что не сохранит, но, напротив, украдет, продаст другому соседу, тебя обругает за выкопанную дикую березу, которую ты несешь на свой участок, а сам тащит из леса стволы срубленных елей, так что на целый дом хватит, словно этот лес ему принадлежит. Просить его о чем-нибудь бесполезно, все равно напьется и забудет, зато будет длинно и пьяно болтать, мрачно намекая и хвастаясь, отрывая от работы. Он может говорить о чем угодно, литературе, живописи, христианстве, но душа у него настолько гнилая, что сами слова эти немедленно девальвируются, будто сталкиваясь с каким-то антивеществом. Женя больше молчит, зато он может и охотно готов помочь. За минимальную плату он помогал нам заливать бетон. Почему-то кажется, что оба они – не жильцы. Не может же человек пить так много и существовать так жалко – и долго жить. Время покажет, что я ошибался.

Дача – засасывающее болото труда, проклятие, опыт. Единственное, что здесь хорошо – это небо. Очень много неба, всегда разного, часто – очень красивого, всегда властно распоряжающегося твоей жизнью. Вообще, очень сильно зависишь от природы: дует ветер – и все падает из рук. Хорошо работается при среднем солнце: потому что делать все равно нечего.
Первые стены возвели нанятые строители под моим чутким руководством: я широко уклонялся от имеющегося для этого дома проекта, такого же убогого, как он сам. Дом был собран из кривого бруса и мокрой, заплесневевшей вагонки. При возведении была обнаружена нехватка дверей, окон да и самой вагонки. Строители обнаружили выдающийся пофигизм, поэтому в доме не получилось ни одного прямого угла или вертикальной стены, сохранившиеся двери висели косо и не закрывались, из стен и сквозь пол дуло. Стекол не было совсем. Много было брошено недоделанным по причине отсутствия материала, в общем, как всегда бывает.
Я поселился один в этом как бы доме, выпрямляя кривые строительства и ожидая друзей, которые обещали приехать мне помочь.
Достичь уровня жизни прошлого века мне мешали отсутствие печи и тепла. Дырявые стены, свеча, туман за окном.
Услужливая память романтизирует неказистый быт, вспоминает: “Няня, не горит свеча, И скребутся мыши...” “Ночь как Сахара, как ад горяча, дымный рассвет, полыхает свеча...” Все же комфортнее, чем в палатке, хотя не так “продвинуто”.

          Стоит избушка – деревянный домик. Д. Хармс

Таинство мира – есть труд:
Метром, рубанком, лопатой...
Птицы так строят уют,
Пренебрегая утратой

Времени, сил и судьбы
(Опыт был, впрочем, занятен).
Да, впереди лишь гробы,
Времени рант узковатей...

Таинство мира – есть труд,
Не Коктебель, не Таруса.
Держатся жертвами тут,
Как говорили индусы.

Дачный громоздкий досуг,
Заводь для пенсионера.
Что бы подумал мой друг,
Вдруг увидав меня серым

Утром – в девятом часу
В грязной армейской рубашке,
Пилящим пол на весу
Для нужника а-ля рашен,

Полного сменою тем:
Неба свирепым размахом,
Бредом бревенчатых стен,
Как из стихов Пастернака?

Впрочем, лишь дача без тайн,
Но над излученной хмурой,
Где завсегда пустота –
Гордая архитектура.

Неподвижность, болотная застойность жизни здесь, в провинции, особенно чувствуется. Парадокс, при виде которого я теряюсь в непонимании: уже год или больше все разрешено. Но в магазине нет хлеба, при том, что есть мука. И люди выстраиваются с семи в очередь, чтобы в течении часа расхватать привезенный хлеб. Почему бы этим красноармейским кумушкам (так, увы, называется наш городок) не купить муку, не испечь хлеб, не выйти продавать его перед тем же магазином?
Я не говорю: нет компьютеров – сделай. Но сколько самых простых вещей (еда, одежда) можно было бы сделать самому, сбить дефицит, заработать, избавить себя от проблем, вместо того, чтобы ныть и жаловаться на дороговизну.
Мне кажется, все в жизни довольно справедливо. В большинстве случаев несчастные, неудовлетворенные, опустившиеся люди – это люди ленивые, неталантливые, слабовольные. Они всю жизнь как огня боялись любого продолжительного усилия, необходимого, чтобы открыть в своей жизни некий смысл. И жизнь становится расплатой.
Пьянство на Руси – как ураган или как пожар: стихийное бедствие в пределах русской души. Неумение найти себя в свободе, неумение нейтрализовать сильные страсти, присущие нам по воле богов.
Местный пипл безобразен в веселье и страшен в тоске... Дикие взвизгивания, сальные анекдоты, идиотские подкалывания. И налитые глаза, с тупым непониманием вытаращенные тебе навстречу: откуда это явление? Все, что он не знает, его раздражает и оскорбляет: жили без вас тыщу лет – и дальше проживем! Лишь бы не мучиться слабо подозреваемой неполноценностью.
Действительно, зачем мы сюда приехали, в их провинциальный городок? Да еще забрали под дачи их любимое болото, на котором они стреляли уток? Три года назад, когда устройство товарищества только планировалось, они охраняли единственный тогда пешеходный мост с ружьями и не пускали на ту сторону, мрачно пророчествуя: “Стройтесь, стройтесь, а мы вас все равно пожжем!”

Отец приехал днем на новой машине. Протянул сумку с провиантом от мамы и восемьсот граммовую банку.
– Здесь три литра молока.
– Да? Какое миниатюрное исполнение.
– Я поставил кастрюлю на медленный огонь и заснул.
Он – мой единственный помощник. Мы часто с ним цапаемся, но строим. Всегда нужен кто-то, кто бы поддержал конец бревна или балки. Этим домом я обязан только ему – ни один друг так не приехал мне помочь.
Здесь, в отсутствии телевизора, друзей, соседей – хорошо читается. Особенно читается наше.
Читая Зайцева и Газданова, я вернулся к банальной мысли, что русские писатели все же очень глубоки. Они не знали того убогого оптимизма и пошлых привязок к комфортностям жизни, которые свойственны литераторам Запада. Они всё как будто на острие ножа – без сюжета, без фабулы – перед последними вопросами... Но только – этой литературы уже нет, а та, западная, благополучно существует.
Странно, что проведя большую часть лета на даче, без окон, за целлофаном, без замков на дверях, либо вовсе без дверей – я не получил ни одного стресса. При всех своих недостатках, дача нравится мне. Никому я там не нужен, и мне никто не нужен. Дача – это место, где ты вновь сталкиваешься с почвой, с тем, что было всегда. Как бы это ни было страшно, это не вызывает напряженья и мук. От тебя требуется лишь честность и настойчивость. И ты побеждаешь. В городе так просто почти никогда не бывает. В городе нужно иметь везение.

IV.

Дача. Год спустя. Все лучше, чем меланхолия, преследующая в Москве, преследующая повсюду. Грубый труд, “то с уровнем, то с верною пилою”, когда вечернее чтение или болтовня за чаем воспринимаются как поблажка. Нормально чувствую себя в том, что в Москве было причиной и открытой возможностью тоски и болезни. В Москве жизнь кажется крупнее, и твое мелкое в ней существование – раздражает. Здесь все небольшое, камерное, невеликое. И ты соразмерен неглубокому рельефу этой тихой жизни. Оттого – ни раздумий, ни сожалений.

Дача понемногу обживается. Появляются привычки, маленькие радости. Например – чтение (при свечах) под нависающим потолком в маленькой, самим построенной комнатке под крышей, словно в отдельном кабинете, новое чувство покоя и удобства.
С прошлого года дача стала другим местом. Тогда существование на даче было экзистенциально заострено. В голом поле стоял недостроенный дом, в этом доме жил ты, за целлофаном вместо стекол колыхалась ночь, чуть далее стояла темная стена леса, и ты запросто мог вообразить себя в тайге, в сотнях километрах от ближайшего жилья. В сильный туман оставался виден лишь крохотный дом соседа, бывший вагон под двускатной крышей – черный силуэт которого в голубом киселе тумана напоминал корабль, выброшенный прибоем на берег. В этой ситуации ты мог считать себя в океане или на Луне, один под звездами.
Ветер будил по ночам, хлопая прикрывающим окна целлофаном. Эта же канонада преследовала весь день.
С тех пор все изменилось. Появились стекла, замки, вокруг понаросло домов и, соответственно, прибавилось людей. Дом окружает изгородь из сетки, в доме есть даже кухня, возведенная уже глубокой осенью, при свечах, когда дневного света не хватало. Так что иногда ты чувствуешь прямо московский уют. А уж мест для ночного чтения хоть отбавляй или сдавай нуждающимся (в комнатках, что нагородил под крышей). Дача – все более настоящая дача, но уже нет надрыва и опыта.

То из ложноклассического детства
Рассказчиков каких-нибудь других:
Печь изразцовая, прекраснейший на свете
Заросший сад, крутой обрыв реки...

Рассказ Татьяны Толстой “Самая любимая” – дачно-семейная хроника людей, которым советская власть что-то дала. Во всяком случае, не все отняла. И которые не собираются разбиваться в лепешку от благодарности. Особенно, принадлежа ко второму и третьему поколению “осчастливленных”. Зная нечто из того, что некогда знали дети аристократов и земских врачей, воспевшие и растерявшие те баснословные и “несправедливые” времена и имения.
Дачно-семейная хроника советской эпохи – особый жанр. Для этого нужна была большая, относительно благополучная семья – и нужна дача, купленная или снимаемая из года в год в одном и том же месте на протяжении не менее двух поколений. Остров благоденствия, обрастающий легендами и преданиями. Когда все еще было дешево и стабильно. Когда еще были домработницы и странные бабушки с гимназическим образованием. Когда в одну сторону – огромный сад, в другую – бесконечные поля-леса, еще не изувеченные низкорослыми дачными товариществами, морем фанерных конур процветающего плебса. Встань, оглянись – серебряные ложки, плетеная мебель, фарфоровые пастушки (от своих или чужих бабушек), патефон и Шаляпин. Глянь рядом – Хемингуэй, Мэрилин Монро, джаз и иллюзия личной свободы. Тоталитаризм преодолен, и еще жива какая-то уверенность насчет верного пути государства. Таруса, Переделкино, Николина Гора – в качестве географической привязки...
Маша помнит: много лет подряд ее семья снимала дом в Тарусе, и на все лето она уезжала туда с дедом, бабкой, прабабкой и двоюродной сестрой. По выходным приезжала ее мама и родители сестры. Дом был большой и старый, при нем был огромный участок, удобный для игр с соседскими детьми. Сразу за садом начинался крутой обрыв, и там внизу текла Ока, широкая, но с какого-то возраста уже переплываемая. Леса кидали в лукошки все свои грибы. Длинные непогожие дни тратились на скучные книги и игры с сестрой в дурака. Больше, собственно, ничего не было – и не требовалось. Она всегда удивлялась, почему родственники не купили этот дом. Теперь у меня было бы меньше проблем.

Правда человека, строящего дом. На это время он словно в монастыре, он свободен от обид и соблазнов. Конечно, он может задуматься: для кого он это строит и кто здесь будет жить? Неужели лишь для себя? Но пока он строит, он уверен в своей правоте, он почти неуязвим для судьбы.
Дурные сны грозят потерей личности. Проснулся, словно вынырнул из омута, и стал собирать себя по кускам. Вдруг окунулся в мир чужого существования и чуть не задохнулся от мелкости и пошлости. Сны чреваты возвращением к простейшим комбинациям – и это ужасно. Сел на постель, пытаясь найти дорогу назад.
Понял, что не могу жить, если меня не вдохновляет какая-то общая мысль, какая-то абстрактная конструкция, имеющая чисто иллюзорное воплощение. Я могу жить только с иллюзиями, с детским или религиозным ощущением приподнятости над бытием, уверенности в умении не подпасть под его закон, с чем-то, что отвлекает меня от жизни, не дает посмотреть на нее прямо.
Дача – еще одна иллюзия. Загородная мастерская, работа, творческая коммуна. Я не знаю, что выйдет, я просто пытаюсь.
Предположение вхождения в бытие, уравнение с ним, разглядывание его подробностей – чудовищно и способно вывести меня из себя на много дней.

Кто бы ни поднимался в мою мансарду (“марсанду”, как говорит Женя): при виде торчащих ригелей, стропильных связок – немедленно высоко оценивают их с точки зрения удобства для повешения. Это свидетельствует об определенном единстве мышления. Я их оставил незашитыми, чтобы поднимать стрелу мольберта до самой крыши. Моя дача – ведь это еще и “мастерская”.
Голубенький люпин на соседнем участке. Да что люпин: виноград, лимон на каком-то уссурийском привое, айва, и все без всяких теплиц, в голом грунте. Туи как на юге. А какие цветники! Мои убогие соседи – знатные садоводы с Мичуриным в крови: это что-то национальное. Русский человек очень талантлив, когда хочет. А год назад здесь была одна глина и болото.

Сверкающая каверна в громоздящем грозу небе. Цепи кочующих южных гор, которые я вижу теперь только в образах эфира. Этот пассаж можно было бы назвать “Воспоминание об Италии”, где я никогда не был, притом – Италии гетевских времен: с лесами, развалинами и разбойниками, со стихами и песнями. Горы, море и Паганини.

Толстый кавказец у дверей своего магазина, поигрывающий ключами от машины.
Вот для кого мы добивались свободы, мерзли и рисковали на баррикадах. Эмоциональный источник утопического социализма – в отвратительности прирожденного предпринимателя.
Прирожденный предприниматель не интересуется общественным договором, он первый нарушает нейтралитет между собой и остальной тусовкой граждан. Безудержно хапая, шумно наслаждаясь, открыто презирая, предавая, обманывая, хамя, юля – ничего, кроме брезгливости и ненависти он вызвать не может.
Вот и наш “дачный” пляж, где в прошлом году можно было купаться голяком, становится местом отдыха местной жлобени. По проложенной на наши деньги дороге они приезжают на своих тачках с вином и пивом, врубают магнитолу с какой-нибудь порнухой и ржут. И жрут: жарят шашлык, пьют шампанское среди бела дня, стреляют из духового ружья и матерятся (на присутствующих детей и женщин внимания, конечно, ноль). После них остается кострище, бутылки, банки и кости. И, естественно, вытоптанная трава и две колеи от их машин, которые они подгоняют к самой воде.

Сидя у родника, смотрел на лес – словно внутрь картины Сомова. Для нас, городских людей, это все-таки роскошь. Деревья не говорят с нами, мы берем их как объекты культуры и силком вымогаем их прелесть.
Много дней на даче. Вернувшись в Москву и увидев первые тонкие щиколотки, подумал, что уже забыл, что у женщин бывают ноги.
Московский центр знойным летним вечером – ультрамариново-желтый. У девушек голые плечи. Я почувствовал, как одичал на своей даче, за строительством пристроек, туалета и пр. – и забыл всю красоту.
...И вообще, такое ощущение, что жизнь вышла. Год назад гордился этим спокойствием. Теперь оно озадачивает и пугает. Чувствую, что всю прошлую жизнь готовился зрело и спокойно все воспринимать. И вот – вокруг пусто и скучно. Только быт, забывший, что был средством, и ставший будто бы реальностью – единственной и окончательной. Замкнуто, уравновешенно и – скучно...
Все мы теперь: too old to rock’n’roll, too young to die...

Два соседа пенсионера помогают третьему, еще более старому, пристраивать крыльцо к его дачке:
– Гвозди-то у тебя какие? Сотка?
Сосед был глух, и ему нужно было помногу раз повторять, чтобы он услышал.
– Сотка, – наконец подтвердил он.
– А у тебя их много? Надо, чтобы одинаковые... (почему надо?)
Одинаковые гвозди вроде нашлись.
– А зачем ты соткой? Потом загибать придется, – делится мыслями тот же сосед. Эти двое больше советуют, чем работают. Подолгу обсуждают каждую деталь, спорят – что не мешает им выбрать неудачный вариант, после чего начинается переделка.
– А ты чем крыть будешь, резиной? Резиной нельзя, сгорит (?). Рубероидом надо.
– Ладно, – говорит хозяин будущего крыльца, – у меня такая резина есть! Ничего ей не будет!
Надо думать, какая-то стратегическая, упертая со склада. Люди-то тут живут особые, цвет и фундамент оборонной мощи государства, которое они так легко просрали. Впрочем, ничуть от этого не пострадав. Когда я первый раз приехал сюда, бывший хозяин участка, который теперь принадлежит глухому соседу, спросил:
– Вы из какого подразделения, четвертого?
На меня были джинсы в заплатах и волосы до пояса. Кто же там у них работает в четвертом подразделении, подумал я...
– Что же так криво сделали? – спрашивает глухого соседа еще один добровольный строитель пенсионных лет.
– А что же ты не пришел помогать? – сердится другой сосед.
– Я приходил в восемь утра, смотрю, никого нет.
– Как никого нет?! Все были? Правда, мы были?
– Да, были.
– Да не было никого!
– Да были!
Были, были – спать мне не давали!
Разговоров очень много, работа идет в охотку, времени у них сколько хошь.

Днем Маша тащит меня гулять. У меня много плотницкой работы, но она хочет полноценного дачного отдыха – и мы бредем по полям, между рекой и лесом, и восхищаемся: она широко и искренне, я натужно и лицемерно. Я бы предпочел сейчас колотить доски наверху.
Она срывает цветок:
– Погляди, какой... А это...
– А как это называется?
– Мышиный горошек. А это пастушья сумка, сурепка, паслен…
– Откуда ты знаешь?
– Женщины знают много пустяков.
Ночью я вышел на крыльцо.
– Звезд как в планетарии! Иди сюда!
Она выходит, с ленивым потаканием, словно детям. В пальцах огонек сигареты.
– Ну, какие ты знаешь созвездия? – стала допытываться.
– Большую Медведицу. Вон она.
– А еще?
– Вон, смотри, Малая Медведица, а вон – Полярная Звезда, видишь? А это Кассиопея, видишь – ступенькой?
– Откуда ты знаешь?
– Сам не знаю, случайно. А, может, я упал со звезд?
– С тебя станет... Смотри – метеор! И правда – август.
– Ну, это и так было известно.
– Но теперь стало грустно. Будет ли у нас еще такой август? Будем ли мы стоять ночью на крыльце и смотреть, как падают метеоры?
– Ну-ну, не накручивая себя. А то плакать начнешь.
– Тебе не грустно?
– На даче должно быть грустно. Особенно ближе к осени. Это традиция.
– Осень, дача, желтые березы и плакать хочется…
Потом мы вспоминали, как все 80-е хотели уехать, улететь, уплыть из этой страны, и что, вот какая странность, это желание теперь совершенно исчезло. Несмотря на инфляцию, ужасные цены и все то, что спокойно перекочевало из прошлой жизни.

Уехать, уехать! На дачу, на дачу!
Уехать наотмашь, тайком...
Уехать, как будто кому-то дать сдачи –
По-детски...
                ...И снова леском,

Обрывом, вертлявой дорогой и речкой,
И все без разбору забыть,
И, выпивши с горя, сидеть на крылечке,
С тобой ни о чем говорить.

Утром я вышел на балкон и оттуда посмотрел на бескрайнее море травы и кустов, колышущихся под ветром, на огромные волны холмов. Дача показалась мне кораблем, плывущим по неизвестной стране.
И я закричал еще спящей Маше:
– Земля!
– Вот идиот, разбудил... – и перевернулась на другой бок.


1988-1993, 2002


Рецензии