Хрустальный глобус пьера безухова

 
Глава из книги К. Кедрова "Поэтический космос" М. Советский писатель 1989


 

 

Готторпский глобус, привезенный Петром I в Россию, ставший прообразом нынешних планетариев, напоминает мне чрево кита, проглотившего вместе с Ионой все челове­чество.

Мы говорим: вот как устроена вселенная — вы, люди, ничтожнейшие пылинки в бесконечном мироздании. Но это ложь, хотя и непреднамеренная.

Готторпский купол не может показать, как весь человек на уровне тех самых микрочастиц, о которых писал Илья Сельвинский, связан, согласован со всей бесконечностью. Называется такая согласованность антропным принципом. Он открыт и сформулирован недавно в космологии, но для литературы эта истина была аксиомой.

Никогда Достоевский и Лев Толстой не принимали готторпский, механистический образ мира. Они всегда ощуща­ли тончайшую диалектическую связь между конечной чело­веческой жизнью и бесконечным бытием космоса. Внутрен­ний мир человека — его душа. Внешний мир — вся вселен­ная. Таков противостоящий темному готторпскому глобусу сияющий глобус Пьера.

Пьер Безухов видит во сне хрустальный глобус:

«Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имею­щий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стреми­лась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожа­ли, иногда сливались с нею... В середине Бог, и каждая кап­ля стремится расшириться, чтобы в наибольших разме­рах отражать его. И растет, и сжимается, и уничтожа­ется на поверхности, уходит в глубину и опять всплы­вает».


.

– «Вожжи Богородицы» –

 

 

Чтобы увидеть такую вселенную, надо подняться на вы­соту, глянуть сквозь бесконечность. Округлость земли видна из космоса. Ныне мы всю вселенную видим как некую сияю­щую сферу, расходящуюся от центра.

Небесные перспективы пронизывают все пространство романа «Война и мир». Бесконечные перспективы, пейзажи и панорамы битв даны с высоты полета, словно писатель не раз облетал нашу планету на космическом корабле.

И все-таки наиболее ценен для Льва Толстого взгляд не с высоты, а в высоту полета. Там, в бесконечно голубом небе, тает взор Андрея Болконского под Аустерлицем, а позднее взгляд Левина среди русских полей. Там, в беско­нечности, все спокойно, хорошо, упорядоченно, совсем не так как здесь, на земле.

Все это неоднократно было замечено и даже передано вдохновенным взором кинооператоров, снимавших с верто­лета и Аустерлиц, и мысленный полет Наташи Ростовой, а уж чего проще направить кинокамеру ввысь, вслед за взором Болконского или Левина. Но куда труднее кино­оператору и режиссеру показать мироздание со стороны — взглядом Пьера Безухова, видящего сквозь дрему глобус, состоящий из множества капель (душ), каждая из которых стремится к центру, и все при этом едины. Так устроено мироздание, слышит Пьер голос учителя-француза.

И все-таки как же оно устроено?

На экране сквозь туман видны какие-то капельные структуры, сливающиеся в шар, источающие сияние, и ни­чего другого. Это слишком бедно для хрустального глобуса, который разрешил в сознании Пьера загадку мироздания. Не приходится винить оператора. То, что видел Пьер, мож­но увидеть только мысленным взором — это неизобразимо в трехмерном мире, но зато вполне геометрически представ­ляемо.

Пьер увидел, вернее сказать, «прозрел» тот облик миро­здания, который был запретен для человечества со времен великой инквизиции до... трудно сказать, до какого именно времени.

«Вселенная есть сфера, где центр везде, а радиус беско­нечен»,— так сказал Николай Кузанский об этой модели мира. О ней рассказал Борхес в лаконичном эссе «Сфера Паскаля»:

«Природа — это бесконечная сфера, центр которой везде, а окружность нигде».

Кто внимательно следил за космологическими моделями древних в предшествующих главах (чаша Джемшид, ларец Кощея), сразу заметит, что сфера Паскаля, или глобус Пьера, есть еще одно художественное воплощение все той же мысли. Капли, стремящиеся к слиянию с центром, и центр, устремленный во все,— это очень похоже на монады Лейб­ница, центры Николая Кузанского или «точку Алеф» Борхе­са. Это похоже на миры Джордано Бруно, за которые он был сожжен, похоже на трансформированные эйдосы Пла­тона или пифагорейские праструктуры, блистательно запе­чатленные в философии неоплатоников и Парменида.

Но у Толстого это не точки, не монады, не эйдосы, а люди, вернее их души. Вот почему смеется Пьер над солда­том, охраняющим его с винтовкой у двери сарая: «Он хочет запереть меня, мою бесконечную душу...» Вот что последо­вало за видением хрустального глобуса.

Стремление капель к всемирному слиянию, их готовность вместить весь мир — это любовь, сострадание друг к другу. Любовь как полное понимание всего живого перешла от Платона Каратаева к Пьеру, а от Пьера должна распростра­ниться на всех людей. Он стал одним из бесчисленных цент­ров мира, то есть стал миром.

Совсем не так банален эпиграф романа о необходимости единения всех хороших людей. Слово «сопрягать»», услы­шанное Пьером во втором «вещем» сне, не случайно сочета­ется со словом «запрягать». Запрягать надо — сопрягать на­до. Все, что сопрягает, есть мир; центры — капли, не стремя­щиеся к сопряжению,— это состояние войны, вражды. Вражда и отчужденность среди людей. Достаточно вспом­нить, с каким сарказмом смотрел на звезды Печорин, чтобы понять, что представляет собою чувство, противоположное «сопряжению».

Вероятно, не без влияния космологии Толстого строил позднее Владимир Соловьев свою метафизику, где ньюто­новская сила притяжения получила наименование «любовь», а сила отталкивания стала именоваться «враждой».

Война и мир, сопряжение и распад, притяжение и оттал­кивание — вот две силы, вернее, два состояния одной косми­ческой силы, периодически захлестывающие души героев Толстого. От состояния всеобщей любви (влюбленность в

Наташу и во всю вселенную, всепрощающая и все вмещаю­щая космическая любовь в час смерти Болконского) до той же всеобщей вражды и отчужденности (его разрыв с Ната­шей, ненависть и призыв расстреливать пленных перед Бородинским боем). Пьеру такие переходы не свойственны, он, как и Наташа, по природе всемирен. Ярость против Анатоля или Элен, воображаемое убийство Наполеона но­сят поверхностный характер, не затрагивая глубины духа. Доброта Пьера — естественное состояние его души.

Любовь Андрея Болконского — это какой-то последний душевный всплеск, это на грани жизни и смерти: вместе с любовью и душа отлетела. Андрей пребывает скорее в сфере Паскаля, где множество душевных центров — всего лишь точки. В нем живет суровый геометр — родитель: «Изволь видеть, душа моя, сии треугольники подобны». Он в этой сфере до самой смерти, пока не вывернулась она и не опро­кинулась в его душу всем миром, и вместила комната всех, кого знал и видел князь Андрей.

Пьер «увидел» хрустальный глобус со стороны, то есть вышел за пределы видимого, зримого космоса еще при жиз­ни. С ним произошел коперниковский переворот. До Копер­ника люди пребывали в центре мира, а тут мироздание вывернулось наизнанку, центр стал периферией — множест­вом миров вокруг «центра солнца». Именно о таком коперниковском перевороте говорит Толстой в финале романа:

«С тех пор, как найден и доказан закон Коперника, одно признание того, что движется не солнце, а земля, уничтожи­ло всю космографию древних...

Как для астрономии трудность признания движений зем­ли состояла в том, чтобы отказаться от непосредственного чувства неподвижности земли и такого же чувства неподвижности планет, так и для истории трудность признания под­чинения личности законам пространства, времени и причин состоит в том, чтобы отказаться от непосредственного чувства независимости своей личности».

Принято считать, что Л. Толстой скептически относился к науке. На самом же деле этот скептицизм распространялся лишь на науку его времени — XIX и начала XX века. Эта наука занималась, по мнению Л. Толстого, «второстепенны­ми» проблемами. Главный вопрос — о смысле человеческой жизни на земле и о месте человека в мироздании, вернее — отношении человека и мироздания. Здесь Толстой, если надо, прибегал к интегральному и дифференциальному исчислению.

Отношение единицы к бесконечности — это отношение Болконского к миру в момент смерти. Он видел всех и не мог любить одного. Отношение единицы к единому — это нечто другое. Это Пьер Безухов. Для Болконского мир рас­падался на бесконечное множество людей, каждый из кото­рых в конечном итоге был Андрею неинтересен. Пьер в Наташе, в Андрее, в Платоне Каратаеве и даже в собаке, застреленной солдатом, видел весь мир. Все происходящее с миром происходило с ним. Андрей видит бесчисленное множество солдат — «мясо для пушек». Он полон сочувст­вия, сострадания к ним, но это не его. Пьер видит одного Платона, но в нем весь мир, и это его.

«Коперниковский переворот» произошел с Пьером, мо­жет быть, в самый момент рождения. Андрей рожден в кос­мосе Птолемея. Он сам — центр, мир — лишь периферия. Это вовсе не означает, что Андрей плох, а Пьер хорош. Просто один человек — «война» (не в бытовом или исто­рическом, а в духовном смысле), другой – человек –  «мир».

Между Пьером и Андреем возникает в какой-то момент диалог о строении мира. Пьер пытается объяснить Андрею свое ощущение единства всего сущего, живого и мертвого, некую лестницу восхождений от минерала до ангела. Андрей ; деликатно прерывает: знаю, это философия Гердера. Для него это только философия: монады Лейбница, сфера Паскаля для Пьера это душевный опыт.

И все же у двух расходящихся сторон угла есть точка схождения: смерть и любовь. В любви к Наташе и в смерти Андрею открывается «сопряжение» мира. Здесь в точке «Алеф» Пьер, Андрей, Наташа, Платон Каратаев, Кутузов — все чувствуют единение. Нечто большее, чем сумма воль, это — «на земле мир и в человецех благоволение». Нечто сродни чувству Наташи в момент чтения манифеста в церкви и моления «миром».

Ощущение схождения двух сторон расходящегося угла в единой точке очень хорошо передано в «Исповеди» Тол­стого, где он очень точно передает дискомфорт невесомости в своем сонном полете, чувствуя себя как-то очень неудобно в бесконечном пространстве мироздания, подвешенным на каких-то помочах, пока не появилось чувство центра, откуда эти помочи исходят. Этот центр, пронизывающий все, увидел Пьер в хрустальном глобусе, чтобы, очнувшись от сна, ощутить его в глубине своей души, как бы вернувшись из заоблачной выси.

Так Толстой объяснял в «Исповеди» свой сон тоже ведь после пробуждения и тоже переместив сей центр из меж­звездных высей в глубины сердца. Центр мироздания отра­жается в каждой хрустальной капле, в каждой душе. Это хрустальное отражение есть любовь.

Если бы это была философия Толстого, мы упрекнули бы его в отсутствии диалектики «притяжения и отталкива­ния», «вражды и любви». Но никакой философии Толстого, никакого толстовства для самого писателя не существовало. Он просто говорил о своем ощущении жизни, о состоянии души, которое считал правильным. Он не отрицал «вражду И отталкивание», как Пьер и Кутузов не отрицали очевид­ность войны и даже по мере сил и возможностей участвовали В ней, но они не хотели принять это состояние как свое. Война — это чужое, мир — это свое. Хрустальному глобусу Пьера предшествует в романе Толстого глобус-мячик, кото­рым на портрете играет наследник Наполеона. Мир войны с тысячами случайностей, действительно напоминающий иг­ру в бильбоке. Глобус — мяч и глобус — хрустальный шар — два образа мира. Образ слепца и зрячего, гуттапер­чевой тьмы и хрустального света. Мир, послушный капризной воле одного, и мир неслиянных, но единых воль.

Вожжи-помочи, на которых Толстой во сне ощутил чувство прочного единства в «Исповеди», в романе «Война и мир» еще в руках «капризного ребенка» — Наполеона.

Что управляет миром? Этот вопрос, повторяемый не­однократно, в конце романа в самом себе находит ответ. Миром управляет весь мир. А когда мир един, управляют любовь и мир, противостоящие состоянию вражды и войны.

   Художественная убедительность и цельность такого космоса не требует доказательств. Хрустальный глобус жи­вет, действует, существует как некий живой кристалл, голо­грамма, вобравшая в себя структуру романа и космоса Льва Толстого.

И все же отношение между землей и космосом, между неким «центром» и отдельными каплями глобуса непонятно автору романа «Война и мир». Окидывая взглядом с высоты «перемещения народов с запада на восток» и «об­ратную волну» с востока на запад. Толстой уверен в одном: само это перемещение — война — не планировалось людьми И не может быть их человеческой волей. Люди хотят мира,  а на земле война.

Перебирая, как в колоде карты, всевозможные причины: мировая воля, мировой разум, экономические законы, воля одного гения, — Толстой опровергает поочередно все. Лишь некое уподобление пчелиному улью и муравейнику, где никто не управляет, а порядок единый, кажется автору правдоподобным. Каждая пчела в отдельности не знает о едином пчелином миропорядке улья, тем не менее она ему служит.

Человек, в отличие от пчелы, «посвящен» в единый план своего космического улья. Это «сопряжение» всего благора­зумного, человеческого, как понимал Пьер Безухов. Позднее план «сопряжения» расширится в душе Толстого до всемир­ной любви ко всем людям, ко всему живому.

«Светлые паутинки — вожжи Богородицы», которыми соединены люди в вещем сне Николеньки, сына Андрея Болконского, со временем соединятся в едином «центре» хрустального глобуса, где-то там, в космосе. Станут прочной опорой для Толстого в его космическом зависании над бездной (сон из «Исповеди»). Натяжение «космических вожжей» — чувство любви — это и направление движения, и само движение. Толстой любил такие простые сравнения, как опытный всадник, любитель верховой езды и как крестьянин, идущий за плугом.

Всё вы написали правильно, скажет он Репину о его кар­тине «Толстой на пашне», только вот вожжи дать в руки забыли.

Нехитрая почти «крестьянская» космогония Толстого в глубине своей была не проста, как и всякая народная муд­рость, проверенная тысячелетиями. Небесные «вожжи Бого­родицы» он ощущал как некий внутренний закон пчелиного роя, формирующий соты мировой жизни.

Умирать надо, как умирают деревья, без стонов и плача («Три смерти»). Но и жизни можно и нужно учиться у вековых деревьев (дуб Андрея Болконского)

Но где же в таком случае космос, возвышающийся над всем, даже над природой? Его холодное дыхание проникает в душу Левина и Болконского с небесной высоты. Там слишком все спокойно и уравновешено, и туда писатель стремится душой.

Оттуда, с той высоты, часто ведется повествование. Тот суд не похож на суд земной. «Мне отмщенье, и аз воздам» — эпиграф к «Анне Карениной». Это не всепрощение, а нечто большее. Здесь понимание космической перспективы зем­ных событий. Земными мерками нельзя измерить дела людей — вот единственная мораль в пределах «Войны и мира». Для деяний людей масштаба Левина и Андрея Болконского нужна бесконечная небесная перспектива, поэ­тому в финале «Войны и мира» чуждающийся космологи­ческих представлений писатель вспоминает о Копернике и Птолемее. Но Толстой очень своеобразно истолковывает Коперника, Коперник произвел переворот на небе, «не передвинув ни одной звезды» или планеты. Он просто изме­нил взгляд людей на их местоположение во вселенной. Люди думали, что земля в центре мира, а она где-то далеко с краю. Так и в нравственном мире. Человек должен уступить. «Птолемеевский» эгоцентризм должен смениться «коперниковским» альтруизмом.

Казалось бы, победил Коперник, но если вдуматься в космологический смысл толстовской метафоры, то все наоборот.

Толстой низводит Коперника и Птолемея на землю, а космологию превращает в этику. И это не просто художест­венный прием, а основополагающий принцип Толстого. Для него, как для первых христиан, нет никакой космологии вне этики. Такова ведь и эстетика самого Нового Завета. В своем переводе четвероевангелия Толстой полностью устраняет все, что выходит за грани этики.

Его книга «Царство божие внутри нас» более последо­вательна в пафосе низведения небес на землю, чем даже само Евангелие. Толстому совершенно непонятна «космологи­ческая» природа обряда и ритуала. Он ее не слышит и не видит, затыкает уши и закрывает глаза не только в храме, но даже на вагнеровской опере, где музыка дышит метафизи­ческой глубиной.

Что же, Толстой в зрелые годы и особенно в старости потерял эстетическое чутье? Нет, эстетика космоса глубоко ощущалась Толстым. Каким громадным смыслом снизошло, спустилось к солдатам, сидящим у костра, небо, усыпанное звездами. Звездное небо перед битвой напоминало человеку о той высоте и о том величии, которых он достоин, с которы­ми соизмерим.

В конечном итоге Толстой так и не уступил Копернику землю как один из важнейших центров вселенной. Знаменитая запись в дневнике о том, что земля «не юдоль скорби», а один из прекраснейших миров, где происходит нечто чрезвычайно важное для всего мироздания, передает в сжа­том виде все своеобразие его этической космологии.

Сегодня, когда мы знаем о необитаемости громадного числа миров в нашей галактике и об уникальности не только человеческой, но даже органической жизни в солнечной системе, правота Толстого становится совершенно неоспоримой. По-новому звучит его призыв к неприкосновенности всего живого, принцип, развитый позднее Альбертом Швейцером в этике «благоговения перед жизнью».

В отличие от своего наиболее яркого оппонента Федоро­ва Толстой и смерть не считал абсолютным злом, поскольку умирание — такой же закон «вечной жизни» как и рожде­ние. Он, устранивший из Евангелия воскресение Христа как нечто чуждое законам земной жизни, написал роман «Воскресение», где небесное чудо должно превратиться в чу­до нравственное — моральное возрождение или возвраще­ние человека к жизни всемирной, то есть всечеловеческой, что для Толстого одно и то же.

О полемике Толстого с Федоровым писали многие, и можно было бы к этому вопросу не возвращаться, если бы не одна странность. Все пишущие об этом диалоге почему-то обходят стороной космологическую природу спора. Для Фе­дорова космос — арена деятельности человека, заселяющего в будущем дальние миры толпами «воскрешенных» отцов. Часто приводят доклад Толстого в психологическом об­ществе, где Толстой разъяснял ученым мужам эту идею Федорова. Обычно разговор прерывается пошлым смехом московской профессуры. Но не аргумент же для Толстого утробный хохот жрецов науки, ложность которой для него была очевидна.

Толстой не смеялся над Федоровым, но он страшился чисто земной космологии, где небо в будущем целиком отдавалось во власть людям, в то время как хозяйничанье людей на земле, варварское истребление природы были столь очевидны. Те самые массы народов, которые Федоров дерзновенно выводил с земли в космос, перемещались в финале романа «Война и мир», бессмысленно денно и нощно убивали друг друга. Пока только на земле.

Казалось бы Толстой, всей душой открытый роевому на­чалу, должен был приветствовать «общее дело» всемирного воскресения, но писатель вовсе не считал воскрешение отцов целью, В самом желании воскреснуть он видел эгоисти­ческую извращенность. Автор «Трех смертей» и «Смерти Ивана Ильича», в будущем столь величественно ушедший из жизни, конечно, не мог смириться с каким-то унизительным промышленным воскрешением, осуществляемым целыми ар­миями, мобилизованными для столь «не божьего» дела.

Раньше многих Толстой почувствовал землю как единую планету. В «Войне и мире» он, естественно, не мог принять мессианскую концепцию Федорова, где воскресение превра­щалось в чисто русскую идею, щедро даруемую народам.

Вот в каком смысле в этике Толстой оставался Птолемеем. В центре мироздания — человечество. В этику вмещает­ся вся космология. Отношение человека к человеку — это и есть отношение человека к Богу. Пожалуй, Толстой даже слишком абсолютизировал эту мысль. Богом Толстой считал некую величину, не вмещаемую человеческим сердцем и (что его отличает от Достоевского) измеримую и познавае­мую разумом.

Космическая важность происходящего на земле была для Толстого слишком существенна, чтобы перенести место дей­ствия человеческой эпопеи (трагизм Толстой отрицал) в космос.            

Разумеется, взгляды и оценки писателя, менялись в течение долгой, духовно переполненной жизни. Если автору «Анны Карениной» самым важным казалось происходящее между двумя любящими людьми, то, для создателя «Воскре­сения» это стало в конечном счете так же несущественно, как для Катерины Масловой и Нехлюдова в финале романа. «Коперниковский переворот» завершился у Толстого пол­ным отрицанием личной, «эгоистической» любви. В романе «Война и мир» Толстому удалось достичь не пошлой «золо­той середины», а великого «золотого сечения», то есть пра­вильного соотношения в той великой дроби, предложенной им самим, где в числителе единицы — весь мир, все люди, а в знаменателе — личность. Это отношение единицы к едино­му включает и личную любовь, и все человечество.

В хрустальном глобусе Пьера капли и центр соотнесены именно таким образом, по-тютчевски: «Все во мне, и я во всем».

В поздний период личность-единица была принесена в жертву «единому» миру. Можно и должно усомниться в правоте такого опрощения мира. Глобус Пьера как бы помут­нел, перестал светиться. Зачем нужны капли, если все дело в центре? И где отражаться центру, если нет тех хрусталь­ных капель?

Космос романа «Война и мир» — такое же уникальное и величественное строение, как космос «Божественной коме­дии» Данте и «Фауста» Гёте. Без космологии хрустального глобуса нет романа. Это нечто вроде хрустального ларца, в который спрятана смерть Кощея. Здесь все во всем — великий принцип синергетической двойной спирали, рас­ходящейся от центра и одновременно сходящейся к нему.

Толстой отверг позднее федоровскую космологию пере­устройства мира и космоса, поскольку, как и Пьер, он считал, что мир намного совершеннее своего творения — человека. Во вселенской школе он был скорее учеником, «мальчиком, собирающим камешки на берегу океана», чем учителем.

Толстой отрицал индустриальное воскресение Федорова еще и потому, что в самой смерти он видел мудрый закон продолжения жизни вселенской, общекосмической. Осознав и пережив «арзамасский ужас» смерти, Толстой пришел к выводу, что смерть — это зло для временной, личной жизни. Для жизни вселенской, вечной, всемирной она есть несом­ненное благо. Он был благодарен Шопенгауэру за то, что тот заставил задуматься «о смысле смерти». Это не значит, что Толстой «любил смерть» в обычном житейском смысле этого слова. Запись в дневнике о «единственном грехе» — жела­ние смерти — вовсе не означает, что Толстой действительно хотел умереть. Дневник его личного врача Маковицкого говорит о нормальном, вполне естественном стремлении Толстого к жизни. Но кроме жизни личной, индивидуаль­ной была еще жизнь «божески-всемирная», тютчевская. К ней Толстой был причастен отнюдь не на миг, а на всю жизнь. В споре с Федоровым Толстой отрицал воскресение, зато в споре с Фетом он защищал идею вечной космической жизни.

Окинув общим взором космос Толстого в «Войне и ми­ре», мы видим вселенную с неким незримым центром, кото­рый в равной мере и в небе, и в душе каждого человека. Земля — это один из важнейших уголков мироздания, где происходят важнейшие космические события. Личное, мимо­летное бытие человека при всей своей значимости — лишь отблеск вечной, всемирной жизни, где прошлое, будущее и настоящее существуют всегда. «Трудно представить веч­ность... Почему же? — отвечает Наташа.— Вчера было, сегодня есть, завтра будет...» В момент смерти душа челове­ка переполняется светом этой всемирной жизни, вмещает в себя весь видимый мир и теряет интерес к индивидуальной, «личной» любви. Зато всемирная любовь, жизнь и смерть для других озаряет человека вселенским смыслом, открыва­ет ему здесь, на земле, важнейший закон — тайну всего зримого и незримого, видимого и невидимого мироздания.

Разумеется, это лишь общие очертания мира Толстого, где жизнь каждого человека сплетена прозрачными паутин­ными нитями со всеми людьми, а через них со всей вселен­ной.



Рецензии