Кто ты Огнелицый?


 Глава из книги "Поэтический космос" М. Советский писатель 1989

 

 

Известна старообрядческая легенда о праведном перевоз­чике. Однажды в бурную ночь, в непогоду, в дом его посту­чался странник с просьбой перевезти на другую сторону. Пересилив страх, лодочник отправился в опасное плавание. Когда лодка благополучно причалила к другому берегу, странник хотел отблагодарить достойной платой. «Нет,— сказал перевозчик,— я перевожу бесплатно и надеюсь, что за это бог пошлет мне легкую смерть». «Оглянись»,— сказал странник. Лодочник оглянулся и увидел на другом берегу свое бездыханное тело.

Перешагнуть через смерть, оставить на «другом берегу» тело «ветхого Адама» предстояло Андрею Болконскому в романе «Война и мир».

«Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер. Но в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собой усилие, проснулся.

«Да, это была смерть. Я умер — я проснулся Да, смерть—пробуждение!»

Так же пережил свою смерть Иван Ильич:

«— Кончено! — сказал кто-то над ним. Он услышал эти слова и повторил их в своей душе. «Кончена смерть,— сказал он себе.— Ее нет больше».

Раздвоение в момент смерти на вечного и временного наблюдателя поразительным образом похоже на модель воображаемого подлета к области черной дыры. Если смот­реть снаружи, то подлет этот будет длиться вечно, однако изнутри черной дыры тот же процесс выглядит иначе. Путешественник спокойно пересекает незримую черту гори­зонта событий и влетает в «дыру» примерно за полчаса.

Полчаса и вечность равны друг другу.

Современная физика и космология знают и не такие чудеса.

Подлетать к черной дыре, вечно влетая в нее за огра­ниченный промежуток времени, можно лишь уподобив­шись лучу света, если мчаться со световой скоростью. Ф. М. Достоевский, переживший приговор к смертной казни «рас­стрелянием», ощутил и уподобление свету, и относитель­ность времени, когда минуты вмещают вечность. Пере­живание это передано во всех подробностях в рассказе князя Мышкина в романе «Идиот».

«Он помнил все с необыкновенною ясностью... Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя... ему все хоте­лось представить себе как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то,— так кто же? где же? Все это он думал в две минуты решить!

Невдалеке была церковь, и вершина собора с позоло­ченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты сольется с ними... «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь,— какая бесконечность!»            

Время перед казнью растягивалось до бесконечности» Нечто подобное ощутил перед смертью герой Л.X.Бор­хеса в момент расстрела. Это писатель по имени Хладик. У него была одна мечта: до расстрела закончить драму, но концовка не получалась. И вот он стоит у кирпичной стены под дулами винтовок:

«На висок ему упала тяжелая капля дождя и медленно Поползла по щеке. Сержант выкрикнул слово команды.

И тут окружающий мир замер. Винтовки были направ­лены на Хладика, но люди, которые должны были убить его, не шевелились...

Он закончил свою драму. Не хватало лишь одного эпи­тета. Нашел его. Капля покатилась по щеке. Хладик коротко вскрикнул, дернул головой, четыре пули опрокинули его на землю».

Казалось бы, чисто психологическое переживание рас­тянутого мгновения было, как выяснилось сегодня, отра­жением вполне реальных особенностей пространства-вре­мени, свойственных нашей вселенной в мире световых ско­ростей. Видимо, не случайно Ф. М. Достоевский в момент смертного приговора вместе с ощущением бесконечно для­щегося мгновения почувствовал какую-то внутреннюю связь со светом, отраженным от куполов.

Один из создателей новой научной картины мира В XX столетии физик Вернер Гейзенберг очень ясно ис­толковал относительность мгновенного и бесконечного вре­мени в мире световых скоростей: «Из эйнштейновской теории мы знаем, что область настоящего конечна, что она тем дольше длится, чем дальше удалено от нас место события».

«Вечное мгновение» как бы выходит за пределы времен, это такое состояние мира, о котором князь Мышкин го­ворит, вспоминая слова из Апокалипсиса: «И голос был, что времени больше не будет»,— что понималось обычно как финал истории, конец света. Но было и другое, более глу­бокое понимание конца времен; время исчезает потому, что «для Бога один день как тысяча лет и тысяча лет как один день».

Воскреснуть — значит выйти за круг времен, перешаг­нуть рубеж, за которым «времени больше не будет».

Человеческий духовный мир, конечно, отражает жизнь всей природы. Сегодня это общепризнанно, литературоведы давно приняли на вооружение термин «психологический параллелизм». Осталось распространить это сложное поня­тие на космос и все мироздание. Кроме жизни природы есть еще жизнь вселенной, ее особо тонко ощущают писатели и поэты.

Вопрос об отношении человека и космоса раньше счи­тался чисто религиозной проблемой, но ведь важны не слова, а сущность проблемы.

Об этой малоисследованной сфере жизни много писал, думал и говорил Лев Толстой. Некоторые из его выска­зываний сегодня звучат по-новому.

«— Религия есть отношение человека к остальному миру. Это отношение не может быть к миру чувственному, который в пространстве и времени, и то и другое бесконечны. Не может быть отношения единицы к ряду бесконечных чисел — их пришлось бы интегрировать для этого. Следо­вательно, отношение возможно к целому вне времени и пространства» (Мeньшиков М.О. Из записных книжек.— «Прометей», № 12, 1980).

«Говорил о жизни вне времени, о том, что только здесь на земле есть прошлое и будущее, а там нет, и потому там есть возможность знать и будущее».

Именно так понимал воскресение Лев Толстой.

«Что значит «будущая жизнь»? Можно верить в жизнь, но для жизни вечной наше понятие «будущая» совершенно неприложимо» (Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. М., 1959).

Однажды Л. Толстой сформулировал эту мысль еще яснее: «Прежде всего про состояние после смерти нельзя сказать, что оно будет. Бессмертие не будет и не было, оно есть».

Может быть, благодаря такому ясному и чистому ощу­щению герои Толстого всегда благополучно минуют барьер темноты, выходя к ослепительному свету в конце туннеля. Иная судьба мятущихся грешников Ф. М. Достоев­ского. Вот ночная исповедь двух заблудших душ — Свидригайлова и Раскольникова.

Свидригайлов:

«Привидения — это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одной здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну, а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в ор­ганизме, тотчас начинает сказываться возможность другого мира...»

 

Раскольников:

«Я не верю в будущую жизнь».

Свидригайлов:

«Нам вот все представляется вечность как идея, кото­рую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему Же непременно огромное? И вдруг вместо всего этого, представьте себе, будет так одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, и по всем углам пауки, и вот и вся вечность...»

 

Как похоже это на сужающееся пространство черной дыры для «внешнего» наблюдателя, который вечно летит в сужающуюся тьму и никогда не достигнет света.

Иначе видит вечное мгновение «внутренний» наблюда­тель князь Мышкин, удостоенный света:

«Вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгно­вениями как бы воспламенялся его мозг... Ощущение жиз­ни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, Продолжавшиеся как молния... Ведь это самое бывало же, ведь он сам же успевал сказать себе в ту самую секунду, что эта секунда, по беспредельному счастию, им вполне ощу­щаемому, пожалуй, и могла бы стоить всей жизни». «В этот момент,— как говорил он однажды...— в этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет. Вероятно,— прибавил он, улы­баясь,— это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой эпилептика Магомета, успевшего, однако, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховы».

Мы признаем, что вселенная существует вечно; и од­новременно каким-то непостижимым образом отказываем человеку в праве ощущать эту вечную жизнь в себе. Если жизнь — высшая форма существования материи, а чело­век — венец этой жизни, то как можно сомневаться в его причастности к всемирному бытию? Опыт вселенской жизни, сама идея космического бессмертия в значитель­ной мере опошлена всякого рода конкретными представ­лениями, уподобляющими жизнь космическую жизни зем­ной. Занавес над тайной приподнят Альбертом Эйнштей­ном, но именно ему больше чем кому бы то ни было свой­ственно чувство таинственного:

«Самое прекрасное и глубокое переживание, выпадаю­щее на долю человека,— это ощущение таинственности. Оно лежит в основе религии и всех наиболее глубоких тенденций в искусстве и науке. Тот, кто не испытал этого ощущения, кажется мне если не мертвецом, то во всяком случае слепым».

Эйнштейн ощущал в космической жизни некую вели­чайшую тайну и говорил об особом космическом чувстве, свойственном человеку: «Я назову эту ступень космическим религиозным чувством. Тому, кто чужд этому чувству, очень трудно объяснить, в чем оно состоит... Индивидуум ощущает ничтожность человеческих желаний и целей, с од­ной стороны, и возвышенность и чудесный порядок, прояв­ляющийся в природе и в мире идей,— с другой... Он на­чинает рассматривать свое существование как своего рода тюремное заключение и лишь всю Вселенную в целом вос­принимает как нечто единое и осмысленное».

Это высказывание Эйнштейна во многом созвучно раз­мышлениям Ф. М. Достоевского о жизни, смерти и особой роли человека среди мироздания. В записных книжках писателя есть отрывок, который хотелось бы привести здесь как можно полней.

Умерла от туберкулеза жена Федора Михайловича М. Д. Достоевская, и через день после ее смерти в записной книжке писателя появилась такая запись:

«Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей? Воз­любить ближнего человека, как самого себя, по заповеди Христовой невозможно. Закон личности на земле связыва­ет... Но если это цель окончательная человечества...— то, следственно, человек, достигая, оканчивает свое земное существование. Итак, человек есть на земле существо только развивающееся, следовательно, не оконченное, а переход­ное.

Но достигать такой великой цели, по моему рассуж­дению, совершенно бессмысленно, если при достижении цели все угасает и исчезает, то есть если не будет жизни у человека и по достижении цели. Следственно, есть буду­щая, райская жизнь.

Какая она, где она, на какой планете, в каком центре, в окончательном ли центре, то есть в лоне всеобщего син­теза, то есть бога? — мы не знаем. Мы знаем только одну черту будущей природы будущего существа, которое вряд ли и будет называться человеком... Эта черта предсказана И предугадана Христом,— великим и конечным идеалом развития всего человечества...»

«Человек — это эволюция, познающая самое себя»,— сказал английский биолог Джулиан Хаксли. Лично мне в этой мысли чего-то недостает, возможно, самого чело­века. Ведь с момента появления разума эволюция во многом зависит от Homo Sapiens. Подчинена настолько, что порой, как показывает история, может превращаться в рег­ресс.

Достоевский один из первых предвидел такую опас­ность. Жизнь и смерть даже одного человека он считает величайшими событиями вселенского масштаба. От земли к небу тянутся незримые нити, которые в момент смерти не только не прерываются, но становятся намного прочней, чем были при жизни.

Третьего ноября эта истина открылась герою фантасти­ческого рассказа «Сон смешного человека». Темной ночью он взглянул на небо.

«Небо было ужасно темное, но явно можно было разли­чить разорванные облака и между ними бездонные пятна. Вдруг я заметил в одном из этих пятен звездочку и стал пристально глядеть на нее. Это потому, что звездочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя».

Замысел осуществился, и вот самоубийца в могиле, но он все слышит и чувствует. Однако по законам мисте­рий воскресения, уже известных читателю по первой главе, могила разверзается и оживший летит «в страшной тем­ноте», несомый неким неведомым существом. Вскоре по­явился свет в конце туннеля. «Я увидел в темноте одну звездочку» — это была та самая звезда, которая послала на землю мысль о самоубийстве.

«Мы неслись в темных и неведомых пространствах. Я давно уже перестал видеть знакомые глазу созвездия. Я знал, что есть такие звезды в небесных пространствах, от которых лучи доходят на землю лишь в тысячи и мил­лионы лет. Может быть, мы уже пролетели эти простран­ства».

И тут с героем произошло нечто совершенно неожидан­ное для физики и космологии XIX века, когда творил Достоевский:

«И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце!.. И неужели возможны такие повторения во вселенной, неужели таков природный закон?» Он увидел изумрудную звездочку — это была точная копия нашей земли.

В примечаниях сказано, что Достоевский придавал этому сну особое пророческое значение, а попросту говоря, верил в его реальность.

Тут, конечно, ничего особенного нет, мало ли кто во что верит, но удивитесь вместе со мной: в настоящее время во вселенной открыты звезды, как бы передразнивающие друг друга.

«Астрономы были удивлены, обнаружив в созвездии Большой Медведицы... объекты, у которых одновременно были практически одинаковые спектры... Подобное же явление вскоре было обнаружено в другом месте неба» (Владимиров Ю. С. Пространство, время, гравитация. М., 1984).

Предсказанный Эйнштейном в 1936 году эффект грави­тационной линзы позволил сфотографировать галактики, находящиеся друг от Друга на расстоянии в миллиарды световых лет и при этом в точности повторяющие друг друга. Кроме того, в научной печати появились сообщения о возможном существовании двойника нашего солнца — звезды, невидимой глазом; и, наконец, о планетной системе, подобной нашей, находящейся где-то вблизи.

Желая принизить человека, Свидригайлов в беседе с Раскольниковым говорит о вечности и бесконечности миро­здания, как о баньке, где пауки по углам паутину ткут. Однако есть у Достоевского и другой образ — бездна в «квадриллион лет».

«Был... на земле один такой мыслитель и философ, все отвергал, законы, совесть, веру, а главное — будущую жизнь. Помер, думал, прямо во мрак и смерть, ан перед ним — будущая жизнь. Изумился и вознегодовал: «Это, говорит, противоречит моим убеждениям». Вот его за это

и присудили... чтобы прошел он во мраке квадриллион километров... и когда кончит этот квадриллион, то тогда ему откроются райские двери и все простят... Ну, так вот этот осужденный на квадриллион постоял, посмотрел и лег поперек дороги: «Не хочу идти, из принципа не пойду!» ...Пролежал почти тысячу лет, а потом встал и пошел.

— Вот осел-то! — воскликнул Иван... Не все ли равно, лежать вечно или идти квадриллион верст? Ведь это бил­лион лет ходу?

— Даже гораздо больше... Да ведь он давно уже дошел, и тут-то и начинается анекдот.

— Как дошел! Да где же он биллион лет взял?

— Да ведь ты думаешь все про нашу теперешнюю землю! Да ведь теперешняя земля, может, сама-то биллион раз повторялась: ну, отживала, леденела, трескалась, рас­сыпалась, разлагалась на составные начала... ведь это раз­витие, может, уж бесконечно раз повторяется и все в одном и том же виде, до черточки».

Ох уж эта бездна ледяная, всезамерзающая, как пугала она начиная с XVIII века, сколько в ней ужаса, а ведь нет ее на самом деле. Блефом оказалась и теория тепловой смерти мира по аналогии с остывающим самоваром, и бес­конечные абсолютные пространства с бесконечным абсо­лютным временем оказались призраками, фантомами. По­беждена была бездна в 1910 году с выходом в свет специаль­ной теории относительности.

Даже как-то жалко расставаться с восхитительным обра­зом смерти, который открывался человечеству в катего­риях ньютоновской физики. Сначала был восторг, упоение:

 

Открылась бездна звезд полна,

Звездам числа нет, бездне дна.

 

Потом в том же стихе Ломоносова слышно смятение. Каково же место человека в бесконечности мироздания?

 

Песчинка как в морских волнах,

Как мала искра в вечном льде,

Как в сильном вихре тонкой прах,

В свирепом, как перо, огне,

Так я в сей бездне углублен

Теряюсь, мысльми утомлен!

 

Конечно, поэт не может смириться с тем, что человек стал песчинкой в мироздании, и, продолжая размышления Ломоносова, Гавриил Романович Державин так скажет в начале XIX века о месте человека в бесконечном пространстве космоса:

 

Частица целой я вселенной,

Поставлен, мнится мне, в почтенной

Средине естества я той,

Где кончил тварей ты телесных,

Где начал ты духов небесных

И цепь существ связал всех мной.

Я связь миров, повсюду сущих,

Я крайня степень вещества;

Я средоточие живущих,

Черта начальна божества;

Я телом в прахе истлеваю,

Умом громам повелеваю,

Я царь — я раб — я червь — я 6ог1

Но тот же поэт напишет и другие стихи;

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей,

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

 

Эти строки Державин начертал дважды: гусиным пе­ром на бумаге и мелом на доске. Доска эта сохранилась, даже мел не осыпался за два столетия, но нет самого поэта, и правота стиха тем самым как будто подтверждена.

Позднее об этой бесконечной бездне, о «жерле веч­ности», пожирающей человека, скажет Ф. Тютчев:

 

Природа знать не знает о былом,

Ей чужды наши призрачные годы,

И перед ней мы смутно сознаем

Себя самих лишь грезою природы.

Поочередно всех своих детей,

Свершающих свой подвиг бесполезный,

Она равно приветствует своей

Всепоглощающей и миротворной бездной.

 

Бог приковал к скале Прометея не за обычный огонь, дарованный человеку, а за тайные знания. Прометей открыл людям тайны мистерий, а мистерии научили человека не бояться смерти.

Внутренний огонь бессмертия, возженный в человеке, никогда не угасал в поэзии XIX столетия. «Угль, пылающий огнем» озарял карамазовскую бездну, разгоняя тьму. Кста­ти, фамилия Карамазов содержит тюркский корень «ка­ра» — черный, темный.

Понадобилось, конечно время, чтобы «угль» в груди пушкинского пророка разгорелся настолько, что стал «сильней и ярче всей вселенной»:

 

Не тем, господь, могуч, непостижим

Ты пред моим мятущимся сознаньем,

Что в звездный день твой светлый серафим

Громадный шар зажег над мирозданьем,

И мертвецу с пылающим лицом

Ты повелел блюсти твои законы,

Все пробуждать живительным лучом,

Храня свой пыл столетий миллионы.

Нет, ты могуч и мне непостижим

Тем, что я сам, бессильный и мгновенный,

Ношу в груди, как оный серафим,

Огонь сильней и ярче всей вселенной.

(А. Фет)

 

Но Фету принадлежит и другое стихотворение, кото­рое привело в смятение Льва Толстого.

 

Проснулся я. Да, крыша гроба.— Руки

С усилием я простираю и зову

На помощь. Да, я помню эти муки

Предсмертные.— Да, это наяву! —

И без усилий, словно паутину,

Сотлевшую раздвинул домовину...

Ни зимних птиц, ни мошек на снегу.

Все понял я: земля давно остыла

И вымерла. Кому же берегу

В груди дыханье? Для кого могила

Меня вернула? И мое сознанье

С чем связано? И в чем его призванье?

Куда идти, где некого обнять,

Там, где в пространстве затерялось время?

Вернись же, смерть, поторопись принять

Последней жизни роковое бремя.

А ты, застывший труп земли, лети,

Неся мой труп по вечному пути!

 

Отвечая Фету, Лев Толстой писал: «Вопрос духовный поставлен прекрасно. И я отвечаю на него иначе, чем вы. Я бы не захотел обратно в могилу. Для меня и с уничтожением всякой жизни, кроме меня, все еще не кончено... Для меня остаются отношения к богу, к той силе, которая меня произвела, меня тянула к себе и меня уничтожит или видоизменит».


Рецензии