Наблюдения, история II

Норидж, южная Великобритания
Вацлав Помпари
Материалы, изъятые из дневника владельца, приуроченные судом к делу, заявленному бароном Генрихом фон Р.  на свою супругу;

Ноябрь,  1928


        Выезжаешь из пригорода. Вблизи, через отражения стекла виднеется старинное здание суда, тёмно-бурого цвета с колонами и побелкой, а позади него заброшенная церковь застывшими часами с потрескавшимся циферблатом. Начинается дорога. Бесцветность, пасмурность столь отвратительно голых деревьев – их обнаженность непримечательна, отталкивающая глаз, как обнаженное тело дряхлой старухи. И как тела прекрасных девственниц рядом с обгорелыми ивами и расслоившимися дубами, протёкшими смолой, трепыхаются на метели молодые яблони и вишни, прикрытые рассыпчатым снежком, как полупрозрачным струящимся шелковым флёром. Небо невзрачно, кажется, оно запотевшее, пыльное зеркало, отражающее наш такой же серый мир. Глаза вяло прослеживают проезжающие мимо машины – их крыши, кожаные, как у катафалков, дрожат, будто покойники желают вырваться на волю. Жаль, не разглядеть лиц сидящих – в окнах отражается всё тоже безликое небо. Быть может, это к лучшему – не узреть столь похожих выражений глаз.
        По дороге стелется тонким слоем туман, тающий и расползающийся от дуновений автомобилей. Когда на камнях, или прибитые к стволам деревьев мелькают похоронные венки, рука сама взлетает, описывая крест на теле.      
        На душе у меня чуждо. Чуждо и пакостно. Мерещится, в душе у меня, те дворцы, что сияли золотом и поражали простором, превратились в лачуги… Дождь, что неспешно моросил, казалось, мне лезвиями прорезает измученное сердце.
         Жена барона называла супруга лакеем – он и впрямь был высок, неказист, но суров и скрытен. Настолько скрытен, что сам ничего не замечал вокруг, хлопоча только о том, как бы чего лишнего не проникло в его мирок, так гордясь и оберегая своё душевное – по сути пустое – пространство, что и вокруг него стало пусто и мрачно. Мрачно было в особняке теперь, где я служу уже второй десяток дворецким. Вся прислуга в доме уже так нескромно шепталась о том, и даже я прознал, но не барон. Миссис давно завела это знакомство – с местным лесничим, с человеком столь низким, омерзительным своим самодурством и нечистоплотностью тела и души. Последние месяца этак четыре она ходила бледна, ей часто нездоровилось, а лесничий с его устрашающими тупыми глазами глядел из-за калитки на окна миссис – весь его вид выдавал похоть и угрожающее нетерпение.
          Миссис, как я позже узнал от неё, ездила на окраины юга к приезжему молодому врачу, но он ей отказал, сославшись на то, что это грех и весь разговор косо глядевший на неё.
        Прошлой ночью, когда барон был в отъезде, лесничий опять пришёл и всё глядел на окна. Я осмелился выйти и осведомиться, чего ему угодно. Его взгляд – такой шалый – скользнул по моему плечу, за спину. Я оглянулся, держа фонарь – миссис, уже в халате, стояла на пороге. Она требовательно попросила меня оставить их наедине. Вернулась она бледна пуще прежнего, но на щеках проступил нездоровый румянец. Я помню её изнеможенное, исхудавшее лицо в веснушках при тусклом освещении. Ей, подумал я, должно быть столь больно, что она не может плакать и только губы её мелко дрожали.

           Помню её прохладные руки, крепко-накрепко сжимающие мои, когда она лежала в постели – в ту ночь её мучили сильные боли, но она отказалась от врача, боясь раскрытия её порока, как бы я не уговаривал. Когда она закричала так, точно её рвёт что-то изнутри и изогнулась от боли, впившись в мою ладонь ногтями, я было без разрешения встал, чтобы позвать за врачом, но голос её, её вид, всё, что было в миссис в то мгновение заставило меня смириться и вернуться к её постели, обратно беспомощно созерцать, как она мучается. Мне, должно быть, не стоило жалеть её. Не стоило тащить с Шарлоттой, единственной служанкой, которой доверилась миссис, под руки в ванную, брать её обнаженную на руки и опускать в горячую воду, ведь я испытывал к ней почти злобу и презрение, ведь она плохо поступила, она падшая женщина, а ведь жена барона! Но и у меня дрожали губы при виде жалкого юного тельца. Да, она была юна – не более тридцати, ведь за барона её отдали в семнадцать, брак был по договоренности между родителями, и брак был не по любви – этому не требовалось доказательств, никто этого не отрицал, даже сами брачующиеся, это была данность. И я искал ей оправдания в её поступке, за который она так мучительно расплачивается. И, увы, находил.
          Когда, наконец, это случилось и мёртвый ребёнок изродился из костлявого, обвисшего от страданий тела, голос её был сух, осажен криками, и столько в нём было полного безразличия к жизни и смерти. «Избавьтесь от него. Чтобы никто никогда не узнал…» - исторгла она из себя с трудом эти слова - от усталости - а не от грешности и грубости их смысла. И завидев нашу нерешительность, завизжала, отворачиваясь и прогоняя нас, - Избавьтесь от него!»
       Сейчас около пяти часов утра. Светает. Рядом со мной сидит юная девушка Шарлотта – она задумчива, руки всё ещё дрожат. Она размышляет, ведь такие изуверские человеческие страдания, такое безумное человеческое поведение ещё новы для неё, они почти притягательны для её мечтательной души. Шарлотта могла бы заплакать, если бы прониклась более чувствами миссис. И она заплакала, когда мы остановились на окраине леса. Я чуть задержался на сидении и медленно вышел из машины. Шарлотта уже стояла на улице, кутаясь в шаль и оба мы в неуверенности, в скованности и в стыде друг перед другом и перед Наблюдавшим за нами, застыли, глядя на заднее сидение машины, и на свёрток, столь беззащитно, столь опечаленно лежащий на нём. «Нечего тянуть. Всё равно придётся это сделать» - рявкнула Шарлота и с остервенением вцепилась в лопату и начала копать. Она была в душевном истощении, в угаре сердечной боли… Я завидовал тому, что она молода, тому, что это трогает её душу. «Но это же просто мёртвый младенец… Что же в этом трагичного? Это случается везде и всюду» - думал я, топчась на месте, не зная как подступиться к Шарлотте в таком её состоянии. В этом было наше различие – ей было не важно, что это случается. Её тревожило лишь то, что это случилось. Вернее сказать, её это не тревожило. И даже не трогало. Она не искала в себе этих чувств, не вызывала их, как бессмысленно пытался я. Всё в ней происходило естественно и посему она не искала тому объяснений. В ней её страдания были причиной, а не следствием.
         Вдалеке на небе ещё бледнели очертания луны и северной, холодной звезды. Лес угнетающе угнездился над нашими головами. Вскоре всё было кончено. Я в последний раз оглянулся на могилку. «Слишком маленькая» - подумал я. Пригорок был просто обложен камнями, точно захоронили собаку, а не ребёнка… Ребёнка, который должен был увидеть свои руки, почувствовать тепло матери, любящей его, когда-то ощутить боль от удара судьбы... Но теперь ему безразлично своё будущее, он более не беспокоится о нём – теперь он сладко спит, и ничто не причинит ему боль, не затрясутся его губы, как у матери. 




Май,  1929


      Прошло почти полгода. Барон, конечно же, и мысли не допускает, хотя бы поверхностной, о том, что случилось зимой. В отношениях барона и миссис ничего не изменилось – всё те же мокрые, холодные поцелуи, он ей читал, она ему пела, но больше не ходила в лес и просила меня везде ездить с ней. Миссис боялась лесничего. Вскоре внезапно барон, которого устраивала работа его лесничего, прознал  от жены, которая вскользь упомянула о том, что лесничий балагурит по ночам и грубо ведёт себя со всей прислугой и в том числе с ней, отправил беднягу на север, в имение своего троюродного брата.
      Миссис мало изменилась – только немного постарела, и стала ещё худее. Плечи её торчали из-под платьев, как обломившиеся крылья. Щёки впали в скулы, и точно въевшиеся, коричневатые синяки не сходили с век от недосыпания и недостатка свежего воздуха. Многие из обитателей дома, стали замечать за ней странности. Многие, но не барон. Она стала небрежна. Неказиста. Дурна в выборах одежды. Нечистоплотна. А порою по утрам спускаясь по лестнице к ложу супруга, твердила себе под нос грубым, охриплым голосом, в придачу как будто усмехаясь, но лицо её было одряхшее от тихих страданий, печальное, страдальческое: «Вот я спускаюсь по лестнице, я спускаюсь, прохожу коридор… Открываю дверь… А теперь я скажу…» - на её глазах, никогда не скатываясь из век, болезненно, полусумасшедше блестели слёзы, она распахивала дверь в горницу мужа, как это принято на рассвете, если они не ночевали вместе, и мгновенно на лице её расцветала улыбка – но если приглядеться, губы её тряслись, каждый нерв был скован, улыбка эта, как клеймо застыла на лице, на это было жутко смотреть. И вот она распахивала двери и говорила: «Доброе утро, милый!». Но барон не замечал жуткости происходящего. Будто всеми фибрами чувствуя, что происходит нечто дурное, то, что может потревожить уклад его жизни, он сторонился миссис и всё меньше времени проводил в особняке. Вскоре даже многие его комнаты пришлось запереть и покрыть простынями. 
        Каждый месяц, в определённое число, которое я бессознательно запомнил, миссис уезжала одна на машине под вечер. И возвращалась только утром. Барону миссис говорила, что навещает тётю в городе.
       Как-то я проезжал то место, где мы с Шарлоттой похоронили младенца и с удивлением приметил, незаметно для барона, которого вёз в город на консилиум, что над могилкой возвышаются посаженные кипарисы, а на камнях раскиданы всевозможные, засохшие, загрязнившиеся сладости – конфеты, безе, суфле, мармелад, шоколад… Тогда я догадался, где проводит ночь миссис одного из дней месяца.
       И я представил её, одиноко сидящую на бревнышке, с пустыми глазами, с застывшими слезами и дрожащими губами, глядящую поверх могилы, в полной темноте, в полном одиночестве. Жалкая, уже изжившая себя душонка, душонка, можно сказать, дистрофичная. Я покачал головой, и вздохнул, размышляя об этом.
      
       Однажды миссис, по обыкновению после пения арии из оперы «Сильфида*» своему супругу поздним вечером, подошла ко мне и опять, как полгода назад, сжала своими костлявыми, прохладными пальцами мою руку, улыбнувшись. «Я навещаю его. Вы догадываетесь, я знаю… Я просто говорю с ним, пою ему... Мне кажется, что он растёт. Вскоре он начнёт ходить…» - она как-то странно хихикнула. «Миссис…» - начал, было, я, но что-то в душе моей, как тушат сигаретный пепел, осадило меня, и я затих. «Я ничего не сделаю с собой – я знаю, вы боитесь за моё здоровье. Вы такой хороший человек, Вацлав… И имя у вас прекрасное… Быть может, мне назвать его в вашу честь?.. Я ничего не сделаю с собою… Это было бы нечестно… Ради него я буду жить…». И опять я было начал  и стих.
        Насколько, подумал я, несчастна эта женщина, насколько одинока она в этом огромном доме, расписанном золотом, в этих просторных залах, что тешит себя заботой об умершем ребёнке. И насколько же слеп её супруг – насколько он безразличен стал к той, кого прежде нежно любил, с кем спал, с кем смеялся, с кем связал свою жизнь.
         И тогда мне стало страшно за нас. Я оглянулся по сторонам, поднял голову к высокому потолку… И подумал о том, как идеально, как свежо, как просторно здесь. И как грязно, как смрадно, как неуютно и тесно в наших душах. И губы мои задрожали. Быть может, они тряслись, как рыба бьётся без воды, жаждя глотать слёзы. Но, увы, это доступно лишь живым. Подумав так, и я сам неосознанно, невольно искренне поверил, ощутил, что ребёнок тот жив.








*По либретто балета, Сильфида – нимфа ночи и воздуха, в которую влюблен юноша, но он никак не может поймать чарующую его нимфу. И тогда ведьма предлагает ему платок, которым он сумеет, наконец, остановить Сильфиду. Но юноша не знает, что этот платок, касание обычного человека убьёт Сильфиду.


Рецензии