Во глубине традиций
Доктор. 2000 г.
Спешу заявить, что эта статья о композиторе и музыканте Дмитрии Лаванове написана не для того, чтобы очистить от скверны его запятнанную репутацию или восстановить честное имя. Это не его защита и не его проклятье. Будучи знаком с ним почти всю свою жизнь я не был ему другом и скажи вы ему мое имя, он бы не вспомнил, кто я такой. Более того, я и сам как многие из вас еще недавно жаждал осыпать его проклятьями и заклеймить позором. Как видит читатель, причин для оправдания Лаванова у меня нет – я ему не родственник и не друг. Почему тогда я написал о нем? Зачем? Пожалуй, на этот вопрос я и сам не могу ответить. Возможно, для того, чтобы показать другого Лаванова – Лаванова не изгоя и урода, а Лаванова гения. Многие усмехнутся, а кто-то проклянёт и меня за то, что этого человека я назвал гением. Может даже спросят: кто я такой, чтобы судить о его гениальности? Но возможно стоит задать другой вопрос: кто мы люди, что бы судить о совершенстве? И может быть не в силах человека отличить истинное призвание от обычного фиглерства? Разве попытки человека указать на идеал не есть лишь желание проникнуть в тайну божественного совершенства? Можем ли мы определить, что искра божья, а что прах земной? Однако, вопрос совершенства и гениальности – это вопрос эстетики. Что же касается меня самого, то будучи по своему характеру немного трусовата, а особенно перед всевидящим оком общественного мнения, я все же «не убоюсь зла» и повторю еще раз: Дмитрий Лаванов был гениальным композитором и музыкантом.
В сущности, моя цель это лишь рассказ о том, что я знаю, что сам видел и слышал. Будучи по своей профессии медиком, я постараюсь описать жизнь Лаванова, как сухое медицинское вскрытие – факты, факты и только факты. Я надеюсь, что сняв шелуху слухов и нелепиц, читатель увидит, что та грязь, которой окутано имя «Лаванова» не истинна в последней инстанции и то, что произошло тогда в июне 2008 года было убийством, убийством и еще раз убийством, несмотря ни на какие «оправдания» задержанных. Да, пожалуй, для тех, кто ничего не слышал ни о Лаванове, ни о его убийстве будет не лишним рассказать предысторию: летом 2008 года Дмитрий Лаванов был убит во дворе своего дома. Главным мотивом преступления стала сексуальная ориентация Лаванова – гомосексуализм. Впоследствии в печати, на телевиденье, интернет-форумах развернулась дискуссия, в основе которой лежало два вопроса: как относится к гомосексуализму, а из ответа на этот вопрос вытекал и второй: было ли убийство Лаванова оправданно? Таким образом Дмитрий Лаванов стал, сам того не желая, напрямую связан с вопросом об отношении к сексуальным меньшинствам. Но если бы только этим все и ограничивалось… В защиту Лаванова выступили композиторы, музыканты и критики, которые в оправдание говорили о его гении композитора, мастерстве музыканта и музыке «совершенной до слез». Выбор оказался не из легких. На одной чаше весов - гений, на другой – сексуальная девиация. Признаюсь я и сам еще не сделал свой выбор. Понимая пагубность половинчатости, я не могу, признавая гениальность Лаванова, закрывать глаза на его ориентацию. Или же, осуждая гомосексуализм, забывать о его гении. Многие скажут, что были тысячи – Чайковский, Пруст, Фуко, Уайльд, Дягелев, Эйзенштейн, Ван Гог, которые были и гениями и гееями. Но разве это решает сегодняшнюю проблему? Разве сегодня каждому из нас не приходиться выбирать, как относится к таким явлениями как лесбийство, гомосексуализм и гей-парады? И если бы все было так просто, откуда те потоки грязи, обрушивающиеся на секс меньшинства? Да, я так же как и многие не могу смириться с парадами, говорящим «а мы другие», с мужчинами целующимися в парках, с женщинами целующимися на площадях, я так же как и многие не могу решить по какую сторону баррикады нахожусь; более того я понимаю, что говоря о Лаванове, я буду говорить и о других «подобных». Но все же…все же…моя цель не рассказ о Лаванове – гееи, гомосексуалисте, извращенце, моральном уроде, получившем по заслугам. Моя цель – Лаванов – человек, гениальный композитор и музыкант, перед которым возможно будут преклоняться в будущем. Итак…
Впервые я познакомился с Дмитрием Лавановым, когда мне было семнадцать. Тогда я поступил в институт на специальность «медицина», и перебрался из своего совсем маленького городка Дивногорска в миллионный Красноярск. Это был конец августа 2000 года. В стране еще все вспоминали прощальные слова Ельцина «я ухожу», обсуждали нового президента, оплакивали моряков Курска, и всей страной тушили башню Останкино. Переехав в Красноярск я не испытал счастья новоиспеченного студента. Прожив столько лет в крошечном городе, оказавшись среди тысяч машин и миллиона людей, я не мог перейти дорогу, не знал чем отличается троллейбус от трамвая, и целую неделю предпринимал попытки доехать до института. Единственным безопасным местом в этом прожорливом городе-гиганте мне казалось моя собственная комната, в которой мне только и оставалось, что вместе со всей страной прощаться с Ельциным, оплакивать моряков и мысленно тушить Останкино. Я был наедине с собой и со всеми одновременно. В своем одиночестве я смотрел по первому на нового президента крошечного и не заметного и лишь удивлялся, как и вся страна, почему он? Ведь после монархического, пахнущего водкой и сумасбродствами Ельцина, он был ничтожен и мелок. И я, как и вся страна, наблюдал, что же выйдет? Я, как и вся страна, соглашался участвовать в эксперименте под названием неизвестный президент. Было известно будущее России, неизвестно было будущее нового президента. Уходила одна эпоха, а другая вставала на ноги в лице этого грозного малыша, которого все только и звали, как крошка Цахес.
Но вот прошел сентябрь, в котором город захлебывался ярко-желтой листвой, прошел октябрь, где отдыхал уставший взгляд и опечаленная душа, пришел ноябрь и я уже был не так одинок как прежде. Вихрем понеслись знакомства, пьянки, посвящения. Закрутились обсуждения клеток, суставов, латыни. До этого непривычная студенческая атмосфера после школьной стала своей, появилось сладкое ощущение новизны чувств и знаний, редкое опьянение прикосновению к столь долгожданной профессии. Меня очаровывали огромные аудитории, морг, висящие вокруг плакаты с людьми с наполовину ободранной кожей, холод стали медицинского оборудования, пропитанные глицерином части тела. Мой слух наслаждался словами таксономия, дифференциальная диагностика, делирий, а свое будущее я стал видеть только в гомеопатии. Мне казалось, что начался тот момент, когда классическая медицина перестала оправдывать надежды и только гомеопатия, лечение подобного подобным может открыть новые до этого невиданные горизонты человека и его тела.
Впервые я познакомился с Лавановым в ноябре 2000. Один из моих знакомых позвал меня с собой на квартиру к другу, где, как он выразился, будет и весело и необычно. И вправду кого здесь только не было. Среди хрустящих скатертей, среди шкафов, набитых Ролланом, Драйзером и стенограммами нюрнбергского процесса, среди бутылок коньяка «Арарат» и «Martini Bianco» ходили, смеялись, шутили – певцы, режиссеры, музыканты, художники, актеры. Все страстные, яркие и до краев полные жизни. Здесь-то я и познакомился с Лавановым.
Увидел я его впервые, когда он уже был пьян. Высокий два метра роста, с по-женски стройной фигурой, с угольными волосами и вороными глазами, с кожей цвета папиросной бумаги он был невероятно хорош собой. От всех своих товарищей он отличался именно этой дерзкой, неуловимой красотой – красотой тех ведьм, что горели на кострах инквизиции, красотой разврата, что грезилась благочестивым монахам. Нет, не своей музыкой он покорил меня впервые, а своей красотой – спокойной, гармоничной и завершенной. Если есть в мире красота, даруемая не дьяволом и не богом, красота, существующая само-по-себе и сама-в-себе, красота, существующая выше познаваемого мира, как чистая идея и истина в последней инстанции, то именно в Лаванове она воплотилась чище и правильней всего. Эта была красота не мужчины или женщины, о которых так любят говорить – она по-женски красив, он по-мужски. Нет, в Лаванове не было ни женского, ни мужского. Чистая идея. Лишенная примесей. Но сколько бы я не пытался говорить о Лаванове, сколько бы вы не смотрели на него в то время его красота, как подлинное совершенство, осталась бы и для меня и для вас недосягаемой. Скажите, вам нравятся картины? Приобрети вы один из шедевров, перед которым склоняется ваша голова, как перед истинно прекрасным, смогли бы вы сказать, что обладаете секретом красоты этой картины? Смогли бы вы сказать, что эта красота после долгих часов наблюдения вами познана, осмысленна и развенчана или сколько бы ни били часы, и ни текло время, красота шедевра осталось бы неуловимой? Эта была красота Лаванова. Красота, которую вы не могли купить ни деньгами, ни познанием. Красота, за которую как за все истинно прекрасное в этом мире он заплатил.
Нет смысла говорить о характере Лаванова – о нем уже столько написано и сказано, что каждое мое слово будет трактоваться неправильно и ложно. Да, он не был образцовым мальчиком, он пил, любил женщин. Все было так, как у всех. Женщины обожали Лаванова, и Лаванов платил им тем же. Он приводил их в компанию и те, кто появлялись раз, больше не возвращались. Женщины в этой компании текли, изменялись и крутились как в калейдоскопе. Это были блондинки и брюнетке, красивые и очень красивые; это были русские инферналки и раскаявшиеся грешницы, смелые воительницы и кроткие ангелы – и все они сменяли одна другую в постели Лаванова.
К творчеству этой компании я относился, мягко сказать, холодно. Сейчас мне думается, что я был слишком строг. Но тогда мне казалось, что все они создают второсортную музыку, картины, что их голоса не совершенны и писклявы и конечно ничто из созданного ими не могло претендовать на гений Рембрандта, Кафки или даже Ноллана. Казалось, что все, что они делают, попахивает хорошей самодеятельностью. Ни в ком из них не было, как мне тогда казалось, истинного света гения. Маларме говорил «мастерство холодит», а в их картинах, сценариях, игре была страсть, эмоции, но не была холода мастерства. Да и их эмоции казались мне простыми, незатейливыми и легкими, как бабочки. Здесь не было жизни на надрыве аорты, а были лишь незатейливые игры в искусство с искусством. Поэтому я, честно говор, не очень интересовался их творчеством. Да и какой смысл был питаться это чечевичной похлёбкой, когда в мире существовали, может и единицы, но истинные гении искусства? Тогда я еще не знал, что из навоза рождаются прекрасные бабочки, что и юродивые, лежащие среди свиней, изрекают истину, что все, что начинается из маленькой и незатейливой точки может превратиться в шедевр. Мне было и невдомёк, что, осваивая первые круги своего собственного я, они может быть когда-нибудь поднимутся на вершину мастерства и поведут собственный диалоге с прекрасным. Мне было невдомек, что те, кто так и останется в начале своего пути, кто никогда не шагнет дальше первого мазка на холсте, кто останется существовать в своём первом аккорде, получит бесценный опыт. Опыт, в котором через мазки, ноты, слова у них будет рождаться душа, пусть и совсем слегка прикоснувшаяся к совершенству; опыт, в котором через мазки, ноты, слова, они будут рождаться сами. Теперь я знаю, что достаточно одного прикосновения к совершенству, чтобы через всю жизнь пронести его свет.
Говорили в этой компании, как и везде обо всем и не о чем. Немного о политике, немного об искусстве, немного о женщинах, немного о сексе. «Я две тысячи в ресторане отдал, а она выебала мне весь мозг», «Я видел недавнюю программу Путина. Она действительно хороша», «Когда я слушаю Шопена, то плачу. Рахманинов и Шопен…Это дааа». Мне же казалось, что эти простые житейские с примесью обывательской недальновидности и пошлыми шутками разговоры лишь заслоняют истинное течение истории. Для них, как и для многих, история собственной страны представлялось в виде вспышке, зажигающейся и меркнущей в их сознание. История, казалось, шла своим чередом, а их жизнь своим. Лишь на короткое мгновение, когда кто-нибудь заговаривал о политике, Петре или сталинских репрессиях, они вдруг ясно ощущали свою причастность к великому ходу времени, к великому деланию народа; они ощущали свою причастность к тем жертвам, ломкам, потрясениям, которыми были испещрена история великого государства Российского. Но разговор утихал, гасла вспышка, и они вновь смеялись, пошлили и топили свой секундный страх в пойле. Они вновь становились теми Романовыми, Ивановыми, Лавановами, которыми были до этого. Ведь было поистине невозможно постоянно жить в страшном бешеном ощущение повторяющегося водоворота истории собственной страны, где мельчал человек, и на горизонте появлялась не солнце, но прожорливая империя Государство Российское. Мне тогда ясно представлялось, что ушла одна эпоха, а на смену ей пришла новая и неизведанная. Закрылся последний реактор чернобыльской АЭС, умер Шимон Клугер, - последний житель Освенцима и в XX веке можно было поставить точку. Реки крови, пролитые под разными знамёнами, под разными лозунгами, преступления миллиардов людей перед миллиардами, неотступно преследовавшие нас детей нового поколения, можно было оставить в прошлом. Как прекрасно казалось это слово «прошлое». Смерть XX века была для меня неведанным счастьем человека, искупившим грехи своего рода, испившим чашу наказания до дна и теперь смело глядящего в будущее. Больше нас детей нового времени не будут преследовать призраки концлагерей и массовых убийств. Больше нам не ощущать своей причастности к этим рекам крови лишь по праву рождения в роду человеческом. Больше нам не знать порочного круга российской истории. Все будет по-новому. Новая эпоха станет глашатаем демократии, консенсуса и жизни без массовых преступлений.
Шли месяцы, я учил латынь, ходил в кино, знакомился, встречался, а тонкая нить, связывающая каким-то нелепым образом меня и компанию с Лавановым, все не рвалось. Я также пил с ними на дачах, в квартирах, в клубах. Я так же говорил с ними обо всем и не о чем, также спорил с ними насчет музыки, живописи, кино. Все было так же, как и в первый день знакомства. И вот через месяцы может быть не очень тесной дружбы, случилось то, что стало первой точкой, первой нотой, первым мазком в сотворении Лаванова гения. Что это было? Всевидящая судьба ил слепой случай? Было ли заранее определенно, что Лаванов именно Лаванов, станет великим композитором? И выбрал ли бы сам Дмитрий себе такую жизнь? Что бы выбрал он, приди к нему девятнадцатилетнему юноше и предложи выбор: незатейливая жизнь и бездарщина или талант с привкусом крови и слез? И даже выбери он путь служения совершенству, неужели так высока его цена? Неужели нужно познать грязь, гнев, кровь, ненависть, чтобы воспарить над собственным человеческим? После убийства Лаванова многие газеты с удовольствием, смакуя каждое слово, говорили о психической травме, нарциссическом расстройстве, истероидном типе личности, разбирали его психику как труп на вскрытии и, тыча пальцем, говорили: «вот почему он стал геем!» О, если есть еще в мире правда, то она видела, как кривда попирала её имя, как в правду о тех событиях были вброшены комья грязной лжи. Ведь на самом деле произошло следующее.
В начале января, в те дни, когда девушки покупают свечи для гадания и вспоминают старые бабушкины предания, компания сидела среди хрустящих скатертей, среди шкафов, набитых Ролланом, Драйзером и стенограммами нюрнбергского процесса, среди бутылок коньяка «Арарат» и «Martini Bianca» и говорила на многих голосами о многом. Разговор плелся, спотыкался, вспыхивал, то на одном, то на другом конце стола, вливалась одна в другую тему, играли и раскидывались словами, когда в дверь позвонили. Пришли чьи-то знакомые – трое молодых людей. Я сразу заметил, что они не были похожи ни на кого, кто до этого бывал в этой компании. Эти трое здесь были лишние. Когда они пришли Лаванов уже был изрядно пьян и, не очень обращая внимания на разговор за столом, обнимал какую-то очередную девушку блондинку. Блондинка смеялась, нежилась в его руках, и все время молчала. Трое пришедших сели за стол, перекинулись между собой хитрыми взглядами, и завели разговор, который сразу грозил перерасти в скандал. Они с усмешкой спрашивали каждого, кто он и чем занимается, и, услышав ответ художник, музыкант, актер, режиссёр, разражались тирадой по поводу никчемности подобных профессий. За столом прекратился смех и разговоры, и все, чуя нутром, что эти люди лишние, выбирали слова, движения, отвечали медленно, неохотно, передвигались по квартире с опаской. Один из этих молодых людей, внимательно осмотрев Лаванова – его черные смоляные волосы, дранные джинсы и футболку с медведем, заляпанного стразами, громко с усмешкой поинтересовался: «Парень ты че пидар?». Пьяный Лаванов даже не понял с начала, что обращались к нему. Он отлип от своей блондинки и, оглядев троих, так же с усмешкой спросил: «Это вы мне?». «Тебе, тебе, - ответил один из них. Ты же ****ец пидар. Видно. Я, таких как ты, пижю в кровь, уродов. Ты блять позор для страны. Хули, ты, девчонку обнимаешь, голову ей морочишь? Че, блять, мужиков в жопу ****ь извращенец нравится?» Лаванов после таких слов опешил от изумления. Он даже какое-то время не знал, что сказать и внимательно всматривался в троих. За него сказал сам хозяин квартиры: «Парни. Вам здесь не место. Уходите». «Да никуда мы на *** не пойдем. Хули вы нас гоните? Че правда глаза пидары режет. Эй ты черномазый! Еще блять пади не русский. Че блять чурка? Таджик хренов? Вас блять надо на хуй из нашей страны пидаров да нерусских на хуй гнать». Лаванов после этих слов встал из-за стола и, подойдя к этим троим, спросил: «Мужики, у вас проблемы? Выход там». «А ты мне не тычь, где выход, пидар, блять! Руки от меня свои пидарские убири!». Затем все происходило невероятно быстро. Один из этих, не к месту пришедших людей, толкнул Лаванов, тот в свою очередь его, кто-то схватил нож, и завязалась опасная пусть и недолгая драка. Их разняли. Хозяин квартиры и его друг вытолкали троих за дверь. Трое размахивали столовыми ножами и кричали: «Я тебе еще блять ебло начищу гомик бля». После их ухода в квартире сначала воцарилась тишина, а потом, как по команде, заговорили все хором. Прошло наверно около часа и Лаванов, все это время молчащий, сказал, что после такого он окончательно протрезвел, и единственного чего он хочет, так это поехать домой. Он собрался, со всеми попрощался, махнул блондинки и отправился к машине. Все попытки уговорить Лаванова остаться на ночь, как это было раньше, были бесполезны. Лаванов ушел.
Через три часа на стоянке возле своей машины был найден Лаванов. Он лежал в крови, лицом в снегу, с задранной до плеч курткой. На его спине ножом было вырезано «Пидар». Врач, из приехавшей скорой, сказал, что у Лаванова сломаны два ребра, обе руки, три ножевых ранения и многочисленные ссадины и ушибы. Лаванова избивали три часа.
Еретики
Сергей Николаевич и Николай Сергеевич. 2003 г.
- Так значит говорите этот…как там его Лаванов талант?
- Талант! Очень талантлив! Совсем мальчишка еще. Но подает большие надежды.
- Хм. Надежды. надежды батенька подают все . Так как, говорите, зовут эти ваши большие надежды?
Мужчина все силившийся запомнить фамилию Лаванова был Сергей Николаевич Кузьмин. Ему было 53. Серый костюм, бликами игравший в свете ламп, обтягивал его упругое немного располневшее тело. Лицо его все еще было молодо – русая бородка, приглаженные волосы, темные каштановые глаза. Его улыбка, движение рук, даже барабанная дробь пальцев по столу выдавало в нем натуру немного театральную и не лишённую самолюбования. Казалось, что именно в этом сверх эгоизме и прячется разгадка молодости его тела и души. Сергей Николаевич покачивался на стуле и как будто бы не обращал внимание на своего собеседника: то смотрел на потолок кабинета, то разглядывал зеленую бархатную поверхность стола, то и вовсе разворачивался полу боком и принимался рассматривать ногти. Собеседником же Сергея Николаевича был Николай Сергеевич Смирнов – преподаватель музыки в колледже искусств имени Родкевича. Ему было так же как и Кузьмину около 50, но лицо его было дрябло, старо, щеки вытянулись как у бульдога, тело иссохлось словно при чахотке, бывшие когда-то каштановые волосы поседели, поредели и стали напоминать по цвету лечебную грязь. На лице были огромные очки, в тяжелой оправе, делавшим похожим Смирнова на старую стрекозы. Кресло, в котором сидел Смирнов, затягивало его маленькое тельце в свою кожаную пропасть. Хрупкость тела придавал и пиджак огромных размеров, с торчащими плечами, а по бокам развивающийся парусом. Казалось Николай Сергеевич Смирнов сидит на этом кресле крошечной стрекозой уже тысячу лет. Руки Смирнова дрожали. Не то волновался. Не то пил.
- Так, значит, зовут его Лаванов. Лаванов… Лаваааанов... – Сергей Николаевич встал и отошел к окну. Он долго рассматривал падающие крупицы танцующего снега и свое отражение, вокруг которого ореолом, словно у святого, падал свет торшера. - Снег так и валит. Совсем запорошило. Вы на машине?
- Нет.
- А я вот да. Чувствую, придется из сугробов откапывать. А ведь всего-то два часа прошло. Кузьмин тяжело вздохнул. Значит, говорите, Николай, что он талантлив.
- Да! Да! Да! Очень! Очень талантлив! (Смирнов заерзал в попытке вырваться из цепкой пасти кресла) Ему бы найти место – можно и на радиостанции пусть хоть бы звукорежиссёром, но с его талантом лучше конечно в театр. Он ведь пишет классическую музыку. И какую! Вторая соната до-диез его просто восхитительно, арпеджио…
- Понял. Понял. Он очередной некому ненужный талант. Кузьмин махнул рукой, отошел от окна и сел опять за стол. Ну, неужели Николай я похож, по-вашему, на сумасшедшего? Взять в театре! Ха! (голос Кузьмина стал звенеть на весь кабинет) Нет, я конечно мог бы подумать, но после того, что случилось три года назад...за ним теперь знаете ли такой ореол. Избиение, гомосексуализм. Взять его в театр, значит устроить скандал. И никто и не посмотрит гений он или нет, талантлив или не очень. Всех будут интересовать только эти мерзкие подробности. А представляете, что устроят журналисты? Избитый гомосексуалист композитор в Пушкинском! Нет, Николай Сергеевич, здесь не о чем и говорить, - и Кузьмин протянул с улыбкой руку Смирнову, собираясь прощаться. Вопрос был решен. Лаванову места нет.
Смирнов брезгливо глянул на протянутую руку из-под своих стрекозьих очков, пошамкал губами и задумчиво произнес:
- Сергей Николаевич, скажите, вы консерватор?
Смирнов опешил.
- Я честно говоря…наверно нет. Либерал. Хотя считаю, что всему свое время.
- То есть вы не знаете? Смирнов ухмыльнулся и пристально посмотрел на Кузьмина.
- Почему же…
- Послушайте Сергей Николаевич, (Смирнов махнул рукой, давая понять, что теперь говорит он) по сути ведь совершенно неважно консерватор вы либерал, демократ или коммунист, состоите вы у единороссов или в ЛДПР. Все это ерунда. Это ведь не делает нас нацией, не это делает нас людьми. Да и разве это может сплотить? Нет. Только разъединить. Только пролить кровь. И более ничего. Политика, в сущности, ничего не решает – никакие реформы, воззрения, лозунги – все это ерунда. Решает только одно – история. Вот она-то и вертит колесо нашего народа.
Смирнов говорил все это быстро, иногда поправляя дрожащей рукой съехавшие очки, а иногда и вовсе становясь насмешливым и спокойным.
Кузьмин улыбнулся:
- А историю, Николай, творят люди.
- Нет, нет! Не так. (Смирнов замахал своими сморщенными ручками). Знаете, я долго думал, почему столь одаренному Лаванову, уготовлена такая нелегкая грязная судьба? Я все прокручивал и прокручивал в голове его, свою судьбу и никак не мог понять, где ошибка? У Лаванова есть талант, природа создала его для высшей цели - творить музыку, и что же? Его смешивают с грязью, а его музыка никому к черту не нужна. И вот я все думал, думал, думал, как так случилось, что общество, люди его не признают, не замечают и нашел, нашел ответ! Я понял, что историю творят не люди, а традиции. Вот кто нами правит! Традиции, въевшиеся в нашу кожу. Традиции, ставшие уже инстинктами. Вот они-то и правят бал. Традиции, которые делают миллионы людей слепыми. Народ, общество, государство все они сплачиваются, когда перед ними появляется вызов, появляется нечто способное подорвать их основы. Нужно крепко стоять на ногах, чтобы быть нацией. Так вот Лаванов и есть такой вызов, он-то и есть подрывник и вот поэтому его надо игнорировать, не замечать или избивать, доказывая тем самым, что он ничтожество, что он не человек. И всем плевать на его талант. Но что, по-вашему, должно делать искусство? Вы вот недавно так красиво рассуждали об эстетики и красоте звёздного кантовского неба, о пропорциях и гармонике. Вы говорили, что в прекрасном нет места цинизму или ужасу. Но разве не умаляете вы тем самым искусство сводя его лишь к прекрасному? Прекрасна ли Герника Пикассо для вас? Нет. Она ужасна. Она кричит о безумиях войны, о погибших детях, женщинах, в общем, о том, что не хотел бы знать человек. И поэтому она велика. Искусство, как мне кажется, призвано не вливаться в традицию, не говорить от имени всей нации, нет, оно призвано разрывать традиции, бросать им вызов, доказывать, что они лишь глупость и безумие. Вот только тогда искусство станет не кривым зеркалом. Знаете, я недавно читал Ветхий Завет, супруга рьяно верующая, настояла, так вот там сказано, я даже запомнил: «никто, у кого на теле есть недостаток, не должен приступать ни слепой ни хромой ни уродливый ни такой у которого переломлена нога или переломлена рука, никто не должен приступать, чтобы приносить хлеб Богу своему». Вот так же и с Лавановым. У него есть недостаток души и ему не положено приносить на алтарь искусства хлеба.
Кузьмин как будто бы и не слушал Смирнова. Он думал о том, что его через 15 минут ждет прекрасная молодая Елена, что ему еще закутываться в пальто, вытаскивать свое тело из по-девичьи мягкого и нежного кабинета и идти на мороз, откапывать ото льда и снега машину. А тут еще и Смирнов... Кузьмин вздохнул и, нехотя, попытался возразить:
- Ну, знаете, Николай Сергеевич, по-вашему, выходит, что и почитание ветеранов, знаете ли, всего лишь дань традиции.
- Вот именно! Вот име-нно! Если ведь говорить откровенно (Николай Сергеевич проскользил взглядом по кабинету, пристально посмотрел в глаза Кузьмину и понизил голос почти до шепота) если ведь говорить откровенно, то они никакие не герои. А просто убийцы. (Кузьмин побледнел) Ведь какая разница, под каким предлогом вы убиваете другого - защита родины или кража. Важен сам поступок. А поступок прост - убийство. И это не достойно наград и почестей. Понимаете? Весь этот героический антураж великих мучеников - это уже дело рук традиции. Ведь легче человеку признать их героями, чем сказать, что из его нации миллионы людей были убийцами. И в этом случае нет никакого отличия между теми, кто под знаменами был Гитлера или Сталина. Смысл один- убийство. И собственно не важно, что они были оглушены лозунгами и прочим политическим антуражем. Вот вы думаете, что убийство из самозащиты может быть оправдано? Я для себя решил, что нет, и не может быть оправдания такому поступку. Даже библия грешит этим. Ведь и Иуда, и Святой Петр совершают по сути один поступок - предательство. Но Иисус поступает хитро - одного он зовет предателем, другого же – отрекающимся.
Руки Смирнова дрожали. Он говорил складно, ровно, словно это было для него истинна в последней инстанции, обдуманная и выстраданная.
Кузьмин, сидевший все в той же позе на стуле, казалось, даже забыл, что он куда-то спешит. Он напрягал все мускулы, все клетки своего мозга, чтобы как-то воспротивиться тому, что говорил Смирнов, чтобы выбраться из неожиданно окутавшего его мрака. То, что говорил Смирнов было невероятно, невозможно ложь и клевета, клевета тем ужасная, что воспротивиться ей и надо бы было - ведь и его дед когда-то воевал - но что сказать на это, кроме того, что это страшное безумие? «Старик сошел с ума, - думал Смирнов. Совсем плохой стал. Такое говорит, что страшно подумать. Кошмар. Опасный страшный он человек. А еще преподаватель музыки. Ему бы в ницшеанцы, а не в музыканты».
- Нет, ну про ветеранов это конечно вы через-чур, - Кузьмин задумался и, ухмыльнувшись, словно найдя слабое место в теории Смирнова, спросил,- Вы вот, Николай, тут про Лаванова говорили. Но разве его музыка не следование традиции, м? Он же не с пустого места начал, правда? Так как же? Раз искусство должно, по-вашему, порывать с традициями, то и Лавановская музыка должна радикально отличаться от предшественников. Но вы лучше меня знаете, что это не так. Потому что в противном случае его музыкой видно была бы абсолютная тишина.
- Нет, нет. Вы меня не так поняли, - Смирнов в возбуждении вскочил с кресла, но, вспомнив, где он находится, сел обратно в кресло, и устроился так, что оно промялось под ним как под хозяином. Ухмыльнулся и, в одну секунду успокоившись, заговорил:
- Вот смотрите. Искусство – это, как я уже сказал, разрушение традиций. Так? Так. Но что будет, если все разрушить? Небытие. Пустота! И вот, истинное искусство, разрушив все устоявшиеся каноны, все представления, все теории, вдруг оказывается пустотой и оттуда начинает подвергать сомнению все существующие и в том числе и человека. Ведь человек определяет себя только через другого человека или через все, что его окружает, то есть через плоды своей деятельности. Останься я один в пустоте, кто подтвердит, что я существую? И вот человек, оказавшийся в пустоте, задается вопросом – если вокруг меня ничего нет, то есть ли я? Он подвергает сомнению свое собственное существование, и выходит к чистому ничто. Вот там-то и начинается настоящее искусство. Разрыв с традицией лишь первый, но возможно самый сложно этап, ибо он требует невероятной смелости. Но что же традиция? Дает ли она творить там, в пустоте? Нет. Она хитра. Она умна. Она научена опытом. Она никого не отпустит вот так в небытие, что бы кто-то оттуда подвергал её сомнению и подрывал основы человека. И вот тогда традиция, когда еще можно поймать человека и оставить здесь на грешной земле, навешивает ярлыки. А ярлыки это уже не ничто. Почему язык – это традиция? Потому что он штампирован. Нет ничего, что бы сказали, и чтобы не было уже произнесено. Понимаете? Он вашу индивидуальность, как вы не старайтесь не выразит. Он выразит традицию. И не более. А вот музыка… Музыка она, знаете, не имеет своим предметом нечто конкретное. Её язык понятен лишь одному человеку – автору творения. Вот поэтому музыка, по сути, это ничто или человек в пустоте.
Кузьмин зевнул. «Даааа, старик совсем из ума выжил. Такой отменный бред нести. Традиция, искусство, небытие. Где он этого понабрался? Мда, что же с ним будет, когда Гаврилов его уволит? А он же на днях об этом говорил. Совсем наверно того». Кузьмин вспомнил, сколько у него денег в кошельке, мысленно подсчитал расходы за день, делая вид, что обдумывает сказанное Смироновым.
- Ладно, ладно Николай Сергеевич, поговорю я насчет вашего Лаванова.
Смирнов еще долго держал, как в плену своими непрекращающимися словами Кузьмина. Кое – как выпроводив Николая Сергеевича, добравшись по хрустящему снегу до машины, Сергей Николаевич сел, включил печку, и мысли его унеслись к Елене.
Машина неслась по городу, лишь изредка задерживаясь на светофорах. За окнами рассекали пространство цепи домов, а из-под колес летело грязное месиво снега и воды. Город был объят зимой. Деревья стояли обнаженные и высушенные. В воздухе пахло звенящим холодом, и жадный неумолимый ветер метал снег, как куски тряпки из стороны в сторону. Цепью вокруг города смыкался лес, переходя где-то за перевалами в непроходимую тайгу. Город был в этих лесных тесках, как в плену. И словно не было ничего там за лесом, словно только тут в этом пространстве домов и людей была жизнь. Обступал город лес, хватал 30 градусный мороз, валил снег, рвал ветер, а люди все кутались в пальто, заматывали плащи, грели чай и все усерднее и усерднее принимались работать, словно холод, замораживая все во вне, заставлял их внутренности кипеть, бурлить, доказывать каждым своим шагом по холоду свое право на жизнь. Холод подстегивал, заставлял собирать все свои силы, и жить, жить, жить.
Кузьмину всегда нравились такие женщины как Елена. Женщины, как говорит старая пословица, сами не живущие и не дающие другим. Ими гордыми и неприступными было невозможно обладать, да и сами собой они не владели. Это были те женщины, которые все время куда-то неслись, падали в чьи-то руки, меняли города, профессии, и жили так, словно не существует для них ни карьеры, ни денег, ни тщеславия, а есть лишь жизнь в ей чистом кристаллизованном виде; жизнь, доведенная до предельной остроты. Это-то и прельщало и пугало Смирнова. Ему думалось, что он уже стар для всех этих любовных треугольников, ромбов, квадратов. Хорошо, поиграли, порезвились, по сходили с ума, а потом замедлили ход, остановились и стали жить покойно, тихо по-семейному. Но нет. Елена, а Смирнов это знал наверняка, не успокоится. Она будет все кружиться, вертеться, переливать, как переливается снег за окном машины, она даст ветру судьбы метать и рвать её жизнь на части и вместе с вьюгой будет кружиться в бешенном непрекращающемся танце, танце, который как представлялось Смирнову, танцевали духи в пещере горного короля.
Перед Смирновым виднелись то плечи Елены, то горный король, то он в роли Пер Гюнта, то все перемешивалось с падающим за окном машины снегом и в этой свистопляске было невозможно найти хоть какую-то точку опоры, все это было невозможно понять, уловить и осмыслить. Доехав до Взлетной, Смирнов улыбнулся самому себе, развернул машину и поехал домой. «К Елене не поеду. Не позвоню. Пусть ждет. Пусть».
Великая книга Небытия
Борьская. 2003 г.
Николай Федорович Смирнов не обманул. Через неделю Лаванов вышел на работу. Секретарём. Фирма, в которую с легкой руки Смирнова попал Лаванов, находилась в самом центре города и состояла из двух человек его и Елены Борьской. Борьская занималась художественной ковкой, скульптурой и выдуванием стекла. Официально Лаванов должен был отвечать на звонки, вести клиентскую базу, готовить кофе, связываться с поставщиками, но на деле оказалось, что работа заключается в просиживании долгих утомительных часов в своём кабинете, шелесте бумаг, и в раскладывании скрепок в узоры птиц и цветов – Борьская все делала сама. Изредка она заходила к Лаванову, бросала номер телефона, разворачивалась и уже на ходу спиной говорила куда позвонить и что сказать.
Студия Борьской занимала два этажа в новом сверкающим стеклом, здании в центре города. На первом был холл, с фонтаном в виде головы льва, извергающим как дракон потоки воды. В фонтане на глубине плавали маленькие золотистые рыбки. Под толщей воды они казались Лаванову, обитающими в каком-то другом прекрасном мире, а сюда в этот мир людей попадали лишь слабые блики этих прекрасных потусторонних созданий. По стенам коридора висели шкуры и бубны шаманов, а в холле располагалась, как говорила своим гостям Борьская – ракария: березы, которые, казалось, вот-вот прорвут потолок, разбросанная, высушенная до ломки потемневшая листва, кочки с пушистым зеленым мхом, пластиковые грибы, выглядящие как настоящие. Внутри ракарии деревья стеной обступали плетеные расписанные хохломой кресла с мягкими подушками, диван из коричневого дуба, и деревянный стол, сделанный из переплетающихся словно руки ведьм, коряг. Лаванов приходил в изумление, глядя на этот слепок живой природы, сделанный руками человека. Искусственные предметы перемешивались с настоящей природой, и в этом для Лаванова была загадка: что настоящее, а что нет?
Выходя с работы, он смотрел на падающие крупицы снега, вспоминал обманчивую ракарию и думал, правда ли снег настоящий или может быть подделка? Как далеко дошли руки человека? И может быть это он, человек, сотворил природу? Может быть были придуманы здания не для того, чтобы отделить природу от человека, а наоборот были созданы здания, а потом природа, чтобы было что-то за стенами, за окном, чтобы было какое-то новое другое отличное пространство? И может Лаванов когда-нибудь найдет в тайге искусственный гриб? Но больше всего Лаванову нравилось рассматривать висящие на стенках чертежи, эскизы, наброски. Этот первый этап при создании чего-то для Лаванова был самым необыкновенным: в таких набросках, казалось ему, находит выражение первая, чистая идея творящего человека, но идея еще не облеченная в идеальную форму, а грубая и несовершенная, где еще виднеются белые пятна, подчёркивания и зачёркивания, полосы стирания и перерисовок.
Лаванов почти не видел Елену Борьскую всегда занятую и надменную, но ему казалось, что он изучил её по эскизам, по движениям карандаша, движениям, как ему представлялось быстрым, безумным, где в каждом черточке карандаша получает свое воплощение великое откровение, где есть лишь божественный дар и нет ничего человеческого. Лаванову нравилось смотреть эскизы, и он не хотел видеть того, что получается в итоге. Тот, кто, как ему представлялось, влюбился в набросок, не полюбит завершенной законченной материи; как тот, кто полюбил само произведение, не вдохновится эскизами. Лаванову казались прекрасными сами эскизы, не переложенных в материю. Эскизы, созданные секундным порывом и растаявшие без следа, словно Борьская на секунду схватила прекрасное, как жар птицу за хвост и тут же выпустила, обжёгши руку. Лаванов не знал, над чем работает Елена, кто к ней приходит, что она рисует, чем занимается – Борьская была скрытна. Она запирала свой кабинет на ключ, свою мастерскую, запирала стол, запирала тетрадь с набросками и не допускала Лаваноав дальше холла и его кабинета. За их стенами для Лаванова начиналась тайна. Лишь иногда из цоколя до Лаванова доносились приглушенные звуки молота, бьющего по железу, звук звенел, перекатывался от стены к стене, и Лавнову представлялось, что Елена стала великим кузнецом и куёт мельницу, дарующую всем людям хлеба и зерна вдоволь. Лаванов слышал, как убыстряются звуки молота и чувствовал подземные толчки, словно сотрясается весь мир, и тогда Лаванов представлял, что это атланты выковывают мир, творят ось земную и разбрасывают вокруг леса, поля реки, лепят из глины людей.
Он выкладывал их скрепок импровизированный молот, Борьскую, землю, древо мира, вырезал из бумаги богатырей, а из пластилина лепил человека. Богатыри были недолговечны – бумага мялась, сворачивалась, тускнела, и герои мучительно умирали. Ломался выложенный из скрепок молот, Борьская, древо мира, и только пластилиновый человек видоизменялся, крошился, но как будто бы назло всем оставался жить. Лаванов думал, что когда-нибудь обязательно напишет музыку о падении атлантов, о крушении центра мира, и о гибели земли.
Да, он напишет Апокалипсис и будет слышно как миру понесутся три всадника вражда, зло и смерть, как заскрипят печати книги жизни, как будет вершится страшный суд, как ждать будет человек второго пришествия – но все тщетно: «И Сын Божий умер: это бесспорно, ибо нелепо. И, погребённый, не воскрес: это несомненно, ибо невозможно». И тогда видел Лаванов огромную книгу в пустоте, где ничего нет кроме небытия, и видел как мир весь: реки, горы, люди крутятся, вертятся на страницах этой книги, а страницы её до этого спокойно и медленно переваривающиеся, быстро листаются то вперед, то назад, а некоторые и вовсе горят, и над страницами вспыхивают отрывки истории человечества; пытаются из страниц вырваться горы, реки, кони, но держит их книга и все быстрее и быстрее листает свои страницы. И вот видел Лаванов, что умер мир, умер бог, и осталась лишь эта огромная книга в пустоте, а на ней одинокий пластилиновый человек. И тогда обошел человек всю книгу в несколько сотен лет, увидел, что после края её лишь пустота, и узнал, что вся жизнь каждого человека, и животного всякого уже была записана в этой книги, что все, что судьбами всеми правило было лишь книгой и в книге, и жизнь всякая разворачивались лишь на её страницах, что не было Бога, что не было мира, а была лишь эта огромная книга в пустоте, и теперь пластилиновый человек сам себе Бог.
Израиль
Елена. 2004 г.
Прошел месяц, другой, прошли крещенские морозы, и город стал ждать весны. Борьская, как казалось Лаванову совсем к нему привыкла – стала ему улыбаться, разрешала иногда спускаться в цех, показывала эскизы, а Лаванов с удивление и восхищением смотрел на неё. Он, по-детски застенчиво опуская ресницы, с удовольствием рассматривал Борьскую. А она, одетая в черные штаны и белую мужскую рубашку, садилась стул, кладя одну руку на спинку и закидывая по-мальчишески щиколотку ноги на другую ногу, подмигивала ему и спрашивала: «Ну что, Дмитрий, будем делать?». Ткань на её рубашке натягивалась и становилось видно рельефные мускулы, чуть задранные штаны обнажали длинные ноги с тонкими щиколотками, из под рукавов выглядывали хрупкие запястье рук, на которых бликами играли черные часы хронографы. Затем Борьская опять сгибала свое тело над каким-нибудь эскизом, и в полумраке становилось неразличим контуры её лица, видны были лишь тени, оставляющие простор воображению. Борьская Лаванову казалась восхитительна.
В такие моменты Лаванов думал, что Борьская сама становится тем металлом, что плавит в цеху, что саму её плавит прикосновение чего-то невероятного, высшего, того, что сам Лаванов испытывал не раз. Он видел, как это нечто, как железо раскаляло и ковало из неё каждый раз что-то новое, как потом сама Елена охлаждала бросанием в воду разгорячённый метал своей души, а потом на следующий день опять раскалялась, била молотом в цеху, выдувала стекло и метал опять опускался вводу шипел, переданный в материю. Лаванову было необыкновенно видеть непрерывную цепь, где одно творит другое, другое третье, но куда дальше лежал путь сотворённого, остается ли он вот так просто застывшей и безжизненной материей либо включается в этот бесконечный круговорот и сам становится вдохновением для кого-то другого?
Когда весна вступила в свои права, и растопила лед, когда город стал хлюпать и промачивать ноги, когда ночь начала медленно уползать, а солнце светить, когда голые леса, лишенные снега, казались до неприличия обнажённые, как раздетые женщины в витринах Амстердама, Лаванов захватило, как силками, какое-то странное чувство. Его то охватывал страх и проступал пот, то сердце наполнялась радостью и внизу живота начинали порхать разноцветные бабочки. Появлялась Борьская, и вот бабочки взмахивали крыльями, голова начинала кружиться от их полета, а сердце страшно, бешено биться, как разгоряченный бык. Лаванов содрогался не то перед самой Еленой, не то перед её тайнами. Он чувствовал, что Борьская, одна Борьская (!), сможет его понять, распутать клубки его души, исцелить все еще раннею душу. Что здесь среди эскизов, ракарии и звона молота, он сможет полностью выздороветь, вернуться к той жизни, что когда у него была, отмотать все назад, сделаться тем, кем он был раньше. Но чем больше он погружался в тайны Борьской, тем меньше он думал о спасении. Даже его прошлая музыка осталась далеко позади, а новая, странная была той дорогой, по которой он шел как в бреду.
Настала весна и Борьская воодушевленная, опять раскаленная до текучести железа, стала строить яхту. Она заказала длинные бесконечные доски, шила паруса, чертила проекты, а Лаванов все наблюдал и пытался постичь её.
В один из таких дней Лаванов, сидя в кабинете Борьской, ловил каждое её движение. Елена металась. Печь надо раскалить до 1000 градусов, прежде чем неподатливый метал станет текучим и горячим. А Елена все не могла метал своей души расплавить, отдать свою душу в руки другой стихии, как железо отдается в руки человеческие. Борьская горела, но не была раскалена. Она металась по кабинету, бросала эскизы, чертила новые, ломала карандаши так, что было видно проступающие через белую рубашку мускулы, и все не могла совладать с собой. Её душа в этих терзаниях лишь становился крепче, застывала, твердела и противилась вдохновению. Борьская никак не могла, и, как казалось Лаванову, не хотела, отдавать себя в руки искусного демиурга. Лаванов смотрел на агонию Елены и думал, что она затеяла страшную игру с природой – она решила стать выше вдохновения – независимая, гордая она не хотела быть лишь металлом в руках высшего, а хотела сама стать высшим, и жаждала получить талант демиурга. И вот он видел последствия этой игры, игры в которую он никогда бы не посмел сыграть сам – не из трусости, но из раболепства. Лаванов знал - у Елены агония, и он тихо, шепотом просил, чтобы она выжила в этой неравной борьбе с всевышними силами, просил того, кого отрицала и с кем боролась Борьская. В этот день, непрекращающихся двух часовых метаний, где Лаванов следил за каждым движением её рук, её тонких пальцев, за каждым её вздохом, и улавливал каждое движение её мускул и души, Елена вдруг остановилась над чертежом, усмехнулась, посмотрела на Лаванова, поймав его просящий взгляд, расстегнула белую рубашку и сказала:
- Ну ладно. Так уж и быть. Закрой дверь.
Скипетр и держава
Юрий Долгорукий. 2008 г.
Первого июня 2008 года в Москву еще не пришла летняя жара. Скомканные в бесконечные лабиринты дома, улицы, магазины, еще таили внутри себя остатки холодной зимы. Только где-то в Подмосковье начинали наливаться желтым цветом ромашки, а в самой Москве деревья медленно и робко начала обволакивать зеленая все еще бледная листва. Люди недоумевавшие, что с погодой, ходили кто в чем – кто в тяжелых теплых балдахинах, кто в куртках, кто в летних льняных костюмах. На календаре был июнь, и Москва выбиралась из долгого тяжелого зимнего сна. Москва открыла веки и вот по её улицам нерешительно зашагали, зашевелились, заговорили люди. Люди оглядывались по сторонам, люди внимательно осматривали дома, словно боясь, что за зиму под снегом что-то изменилось, стало другим, пропало, что, может быть, где-то что-то поглотил всеядный снег, что, может быть, где-то что-то выросло из железа и бетона незамеченным. Все было на месте. И Кремль, и Мэрия, и Воробьёвы горы. Что-то странное происходило только у памятника Юрию Долгорукову.
И дело было не в памятнике. Стальной основатель Москвы так же, как и зимой и весной и прошлым летом гордо сидел на своем стальном коне. Он указывал вдаль и словно охватывал своим взглядом всю Русь до Киева, а конь так же, как и прошлым летом, бил под ним копытом, и выставлял вперед свои уши похожие на рога черта. Нет, основатель Москвы, да и сама Москва не изменились.
Однако, внизу под памятником, куда не падал взгляд Долгорукого, толпились люди. С фотоаппаратами, с лозунгами, с плакатами, с рюкзаками, то разбредаясь, то собираясь, люди то что-то выкрикивали, то вместе замолкали. Вокруг то оцепляя кольцом собравшихся, то рассеиваясь горохом по площади, ходили люди в форме, сверкая лакированными козырьками с золотыми российскими гербами, черными беретами, и кожаными тяжёлыми сапогами. В толпе попадались и бабушки в разноцветных платках, держащие в руках потертые иконы, и молодые люди в черном с тяжелыми золотыми крестами на шеи, и иностранцы в модных клеш-джинсах. А в обед на одном из домов вывесили транспарант: «Правда геям и лесбиянкам. Гомофобию мера Лужкова под суд».
Начался парад. Люди ходившее до этого под ногами у Долгорукова как попал вдруг вспомнили свои роли: из фотоаппаратов послышались щелчки, люди в черных беретах стали хватать всех, кого успевали – и геев, и лесбиянок, и иностранцев, и правозащитников, бабушки в платках затрясли иконами и начали молиться. Вокруг собравшихся кругами забегали бородатые мужчины, скандировавшие: «Пидарасам в Москве не место!», раздавая и геям, и иностранцам в клеш-джинсах, и бабушкам в платках, и правозащитникам с транспарантами оплеухи и пощечины. Полетели яйца, послышались крики, кто-то забрался к транспаранту и начал его снимать, раздались лозунги «Пидарасы не люди!», где-то началась драка, кто-то начал кого-то бит, то в один конец площади, то в другой забегали черные береты - они кого-то вязали, хватали, оттаскивали, вталкивали, и собирали людей, как коллекционеры в автобусы. Защитники гомосексуалистов, громко возмущались, что поедут в одном автобусе с геями и лесбиянками. Сами геи и лесбиянки не сопротивлялись их, как тряпичных кукл, раскидывали по автобусам. Наконец, площадь опустела. Автобусы наполнились. Двинулись в сторону ОВД Тверское. Парад был завершен.
На площади вновь воцарилась тишина. Транспарант сняли, и Москва сразу забыла, что здесь происходило. Долгорукий ничего не видел, а значит, ничего и не было. Люди растекались и терялись в лабиринтах Москвы, гудели машины, пахло гарью, а по площади вновь стали пробегать люди с мобильниками, кейсами, бумагами, спешащие по своим делам.
Теряясь в этой безликой толпе, с площади шли двое – молодая девушка и парень неопределенного возраста. Девушки было где-то около 23. Высокая и серьезная, с курносым носом и широкими джинсами она всем своим видам показывала, что ей не до шуток. Рядом с ней шел молодой человек с худыми очками и худым телом. Молодой человек все лез к девушке с какими-то вопросами, обгонял её, удивленно вскидывал руки и все норовил как-нибудь обратить внимание и расположить к себе. Девушка шагала ровно и отвечала с паузами и с не охотой, изредка без удовольствия поглядывая на юлившего вокруг неё очкарика:
- А ты у кого диплом пишешь? – не унимался молодой человек
- Курнавкина.
-А кто это?
- Депутат
- О, круто – молодой человек затряс руками, отчего очки съехали набекрень. - А как тебе этот митинг пидарасов?
Девушка ухмыльнулась.
-Митинг как митинг. Я спокойно к людям с нетрадиционной ориентацией отношусь.
Молодой человек ухмыльнулся.
- Так значит не против, чтобы они под твоими окнами ходили и целовались на лавочках во дворе?
Девушка задумалась.
- Против. Пусть живут, но не демонстрируют всем кто они такие. Все-таки выглядит это противно, да и не хочу я, чтобы, когда у меня будут дети, они видели такое. И сама не хочу смотреть. Я не гомофобка, я не против их, но демонстрировать такое при всех – нельзя. Женщина должна оставаться женщиной – сексуальной, красивой, рожать детей, готовить мужу есть. А мужчина должен быть мужчиной зарабатывать деньги и выполнять свои мужские обязанности.
Молодой человек внимательно слушавший покачал головой и лукаво сщурив глаза спросил
- А как насчет сильных женщин? Ну, тех, кто коня на скаку остановит. Бизнес-вумен и прочих? М?
Девушку, казалось, немного замялась, словно стрела, пущенная наугад, попала в самое сердце:
- Это больные женщины. Нечего здесь говорить. Любой, кто не вписывается в культуру своей страны, обречен на безумие. И они почти все тяжело больны и безумны.
Разговор прекратился.
Вечерело. Включили фонари, и по Москве разлился теплый нежный свет, загорелись вывески, июньский воздух холодный днем, заряжаясь теплотой фонарей, и сам теплел и становился слаще. Пахло удивительно - медом, едкой пылью, и скошенной травой. Видно ветер откуда-то совсем издалека приносил эти странные для Москвы запахи, как будто напоминая, какая там, за пределами первопрестольной, Россия. Молодой человек все подпрыгивал, поторапливался, пытаясь поспеть за девушкой, пытался заговорить и наконец…:
- А ты за кого голосовала на этих выборах? Медведев? Поклонница единороссов или от безысходности?
Девушка поморщилась.
-Я не голосовала.
-Да? Это ….почему ….как… - молодой человек затряс руками, замотал головой.
Девушка не спешила отвечать.
- Потому что я ничего не понимаю в политике. И считаю, что остальная масса так же ничего не понимает. Поэтому в идеале президента должны выбирать группа экспертов.
- Группа экспертов? Это типа парламентская...Простите…Извините. Молодой человек, увлекшись разговором, столкнулся с кем-то лоб в лоб. Этот кто-то куда-то бежал, несся что-то за пазухой и бормотал какие-то заклинания себе под нос. Он словно и не заметил, что его кто-то толкнул и бежал дальше, как будто ничего и не было. – У, псих. (Молодой человек погрозил в сторону, где скрылся незнакомец, кулаком). - Так, о чем мы? Парламентская республика?
-Да. Наверно.
- Интересно. А ты, кстати, знаешь, что не первая кто мне это говорит? Я недавно с Урушкиной разговаривал, так она мне то же самое говорила – мол, она ничего в политике не смыслит, группа экспертов. Вот прикол – столько времени боремся за демократию, а по факту…
Девушка нахмурилась и дернула плечами:
- Мне демократия ничего не дала.
Молодой человек поправил очки, и улыбнулся:
- Ну, тогда, может быть, я еще доживу до того, как в России изменится политический строй. Да! Это будет коренная ломка! Но какой безумец это совершит?
Исихаст
Лаванов. 2008 г.
Лаванова несла по Москве какая-то невиданная сила; он шел, путаясь в лабиринтах огромного города, шел то быстро, то медленно, словно в полузабытьи; он свернул на красную площадь, прошел, не замечая памятник Долгорукову, толкнул кого-то мальчишку, и ничего, ровным счетом ничего, не замечал. Под его потертой поношенной курткой виднелся маленький комок, иногда жалобно издававший: «Мяу». Тогда Лаванов выныривал из своего полузабытья и говорил этому теплому существу под курткой: «Подожди, подожди. Ещё немного и будет хорошо и тепло. Я тебя напою и накормлю». Комок смолкал, как будто чувствуя агонию своего хозяина, словно ощущая бешеное биение сердца этого человека. А Лаванов, подхватываемый все той же невиданной силой, уносился куда-то далеко из Москвы. Сердце Лаванова и впрямь стучало, как заводное все быстрее и быстрее, и казалось Лаванову, что вот-вот и оно не выдержит силы и мощи, которыми наполнилось; не было для Лаванова ни дорог, ни улиц, ни людей; его подхватывало музыкой целого мира и уносило сначала в вышину к звездам, а потом туда, где бездвижно пребывает вечный космос; пели звезды, пел космос, вспыхивали потерянные кометы, заливало все светом и вновь возрождалось из небытия; яркие вспышки ослепляли Лаванова, а музыка, неведомая, откуда-то из далека идущая, разрывало его сердце, не болью, но радостью вечности; Лаванов слышал сначала совсем тихие, мягкие робкие звуки, видел, как вот она, земля, висит, не движась в пространстве, протирающимся в бесконечность; видел, как по земле стелется лишь туман, а в тумане звучат странные звуки, видел, как потом из тумана появляются камни, воды реки, как встает солнце и заливается красным закат; и вот слышны были голоса, поющие в облаках - сильные смелые прекрасные; вот на земле появляются звери смешные и страшные, опасные и ласковые; вот и Адам с Евой несутся по лесам, а в вышине над ними несется Нечто вечное и сиюминутное, существующее и несуществующие; и рождаются новые люди, а из этого Нечто изливается в женщин беспорядок, а в мужчин порядок; несется в вышине Нечто, и поют голоса славу ему, и заливаются божественные смычки, таит в ушах пение небес; а Нечто несется, будучи сама беспорядком и порядком так, как ему самому надо, двигаясь и по плану и без него; и вот появляется новый человек, он строит, крушит, растет и все движется, движется, движется по колесу времени; а над ним где-то далеко в вышине несется Нечто и некоторые люди движутся как ему надо «впрочем, не как я хочу, но как ты», а некоторые отпадают и движутся сами «впрочем, не как ты хочешь, но как я», и все человечество то вместе с Ним, то без Него; вот звуки бомб и детский плач сливаются в единую песню человечества, а звуки небес совсем умолкают, и движется, движется человек; а потом на Земле, из материков составленные огромные двери, распахивающиеся они куда-то внутрь земли, а за дверьми яркий свет и лицо страшного человека с нахмуренными бровями и большими глазами, отведенными в сторону, а вокруг него в темноте танцуют шлюхи и пьют за его здоровье; и думал Лаванов: «Не уж-то в свете лицо Иисус? Не уж-то он?»
В Москве наступила ночь. Разбросанные фонари одиноко горели на пустынных улицах, а над городом носились и перемешивались людские сны все об одном – о тумане, вспышке, шлюхах и Человеке.
Истеричка
Доктор. 2008 г.
Увидел Лаванова я только спустя пять лет. К тому времени я женился, обзавёлся неплохой работой и, казалось, совсем забыл о Лаванове и его компании. Ранней весной 2008 года я с моей женой Катей решили переехать в Москву. Тогда весна в Красноярске выдалась холодная, морозная, неприятная. Все еще замерзали с утра машины и матерились водители, все еще заматывали детям шарфы вокруг рта матери, все еще у молодых девушек замерзали ресницы, от чего они становились похоже на снежных королев. Именно тогда мой знакомый, уже давно переехавший в столицу, покрутившийся и потеревшийся в мегаполисе открыл свою клинику и пригласил меня работать у него терапевтом. После долгих разговоров с женой на кухне, после долгих бесед с родителями, после долгих торгов за квартиру, все же решили ехать. Но время было не лучшее. Кризис набирал обороты. В сущности, еще никто ничего не знал, но уже все боялись – боялись что-то лишнее купить, боялись что-то нужное продать, боялись всего и берегли шуршащие бумажки дома в сейфах. Иногда, после долгих обсуждений надвигающегося, среди друзей и знакомых висла тишина и в воздухе витал страх и неопределенность – каждый боялся за себя и каждый не знал, что делать. Эти люди знали, как одолеть вечную мерзлоту, вечный холод, ледяной ветер, но как справится с чем-то странным страшным и невидимым никто не знал. Слово кризис стало заклинанием, его произносили с придыханием, словно имя всадника апокалипсиса. Его, как и всадника, было не уловить и не поймать оставалось только ждать когда, когда, он нагрянет, чтобы своим мечом разнести одну страну за другой. Ждать пришлось недолго. Осенью старый мир рухнул.
К счастью мы с женой успели продать квартиру еще до лета, получит ипотеку, купить квартиру в Москве и приступить к сборам. Жена хотела взять все – и тонкий хрусталь, и огромные деревянные шкафы, и старый обеденный стол, и скрипучую кровать. Ей хотелось, словно по волшебству, перенести весь наш дом туда в новый город и пленяемая этими мыслями она все время на ночь говорила: «Как прекрасно закрыть глаза, а утром проснуться, одернуть шторы, ослепнуть от нового солнца и удивиться и обрадоваться от того, что ты уже в Москве. Как жаль что это невозможно. Неужели ты и правда, так хочешь в эту Москву?». Чем меньше мебели оставалось в квартире, чем обнажённее становились комнаты, чем громче эко прокатывалась по пустым стенам, чем ближе был день отъезда, тем все хуже и хуже становилось жене. Иногда она, обходя пустую квартиру, вдруг начинала плакать, тихо, почти беззвучно, обессилено опускаясь по стене на пол. Я утешал её, говорил, что там, в новом городе все будет хорошо, что все идет как надо, что не стоит ничего бояться. А она мотала головой, словно не веря мне, и просила лишь одного - спеть ей колыбельную. По ночам она стала плохо спать, стала, одевая на голову черных мохнатый платок, ходить в церковь, а когда в коридоре оказались последние три чемодана, поняв, что ничего не изменить – смерился, притихла и словно онемела. Стала лишь повторять: «Как хочешь». В день отъезда встали мы рано – самолет вылетал в 7.00. Жена с утра, как казалось мне, даже была весела. Она, закутанная в белую шубку, все жалась ко мне на улице, пока мы ждали такси, шутила и все говорила что рада, рада очень рада, что мы все-таки едим, а я не послушал её глупую. По дороге в аэропорт она, волнуясь, что мы опоздаем и, закусывая своим маленькими зубками нижнюю губу, вглядывалась в бесконечную темную облепленную снегом дорогу. В такси жена взглянула на часы и ахнула: «Остановились! Мои часы остановились! Это плохой знак! Давай не поедем, прошу тебя. Как же так – остановились…». Я пытался успокоить жену, что это всего лишь часы, что они смогли сломаться, могла сесть батарейка, да мало ли что могло произойти, все было бесполезно – Катя испуганно смотрела по сторонам, теребила шубу, дрожащей рукой гладила мою руку и тихо шептала: «Остановились. Понимаешь, остановились». В аэропорту уже с утра шумели голоса, гремели тележки, шуршали паспорта, выспавшиеся контролеры бодро и зло проверяли чемоданы. У какого-то молодого человека изъяли подарочный перочинный нож, под аплодисменты стоявших у молодой девушки отобрали наручники в розовом меху, потом с едкой усмешкой все наблюдали, как покрасневшего мужчину заставили вывернуть карманы и слушали злобный шепот его жены: «Зачем тебе презервативы?», потом у кого-то раскрылся чемодан, и посыпались вещи, у кого-то оказался просроченный паспорт, кто-то забыл билет дома, поднялся шум гам, всех загрузили в автобус и повезли к самолету. Жена казалось уже забывшая о часах, об остановившимся времени и плохих приметах в автобусе уцепилась с силой за мою руку и зашептала: «Посмотри. И здесь часы стоят». В самолете с ней случился припадок. Ей дали снотворного, успокоительного и она заснула. Ровно через четыре часа ласковый голос стюардессы оповести: «Уважаемые пассажиры, наш самолет совершил посадку в аэропорту города Москва. Температура за бортом -17 градусов Цельсия, время 11.50. Командир корабля и экипаж прощаются с вами. Надеемся еще раз увидеть вас на борту нашего самолета. Благодарим вас за выбор нашей авиакомпании. Сейчас вам будет подан трап. Пожалуйста, оставайтесь на своих местах до полной остановки». Все зааплодировали. Нам предстояла новая жизнь.
Иллюзионисты
Доктор. 2008 г.
В Москве жизнь стала понемногу налаживаться. Жена успокоилась, привыкла, свыклась, стала развешивать вещи в шкафы, разворачивать посуду, ходить по магазина, а до того голая, словно вывернутая наизнанку квартира, стала превращаться в дом. Я с трудом разбирался в лабиринтах подземелья Москвы, привыкал к шумному метро, к столпотворению людей везде и всегда и к огромным, словно гигантам возвышающимся домам. Знакомый не обманул – работа в клиники была мне интересна, хорошо оплачивалась, и я с удовольствием думал о своей будущей карьере здесь в Москве. Жена, будучи по своей профессии этнографом, нашла себе работу в издательстве, обзавелась новыми подругами и старалась изо всех сил примириться с новой жизнью. Будучи первые месяцы на нервах я пропустил и выборы нового президента, и его инаугурацию и лишь в конце весны, словно опомнившись, подумал: «У нас же теперь новый президент!». И он действительно был новый – маленький, смеющийся, в его фигуре не было ничего путинского, строго, пугающего, а было лишь обаяние нормального человека. Столько лет, видевший во главе России сильных тиранов, я даже растерялся – не уже ли этот человек сможет и вправду руководить страной? Как оказалось, сможет, и может быть России надо было увидеть, что даже обычный человек может управлять огромный страной. Но как бы мне не хотелось всмотреться в нового президента, слить в своей голове его фигуру и фигуру огромной державы, все было бесполезно – ненавистный мне Путин – тиран и самодержец, стал для меня символом моей страны. Его меткие колкие похабные высказывания, взгляд исподлобья, никогда не улыбающиеся лицо, засекреченная семейная жизнь и лишь однажды просочившийся в СМИ роман с Кабаевой в моей голове приравнивалось к России. Казалось, только этот самодержец удержит русскую бешеную тройку, несущеюся в темноту по снегу с пьяным ямщиком, загоняющим коней в мыло. Но все было не так просто. Где-то в глубинах интернета, где-то в глубинах тысяч голов зрели странные и страшные мысли. Эти люди выходили на площади, кричали «Путин должен уйти в отставку!», поминали Ходорковского, говорили о гражданском обществе и всеми силами боролись с тоталитаризмом единороссов. Не убаюкан был и интернет политическими сказками - стали появляться сообщения о миллионных, миллиардных размерах Путинского состояния. Жена моя, не интересовавшаяся политикой никогда, стала спрашивать меня, верю ли я в это? А иногда и вовсе говорила, что Путин вор, уверенный, что его воровство во благо, уверенный, что если уйдет он, страна рухнет или придут еще более жуткие воры и убийцы. А затем, секунду помолчав, добавляла: «Когда-нибудь кто-нибудь докажет, что для управления Россией не надо быть вором или кровавой гэбней».
В Москве я обзавёлся несколькими новыми знакомыми. Один из них – издатель и страстный поклонник Баха, однажды позвал меня к себе на, как он выразился, «музыкальный вечер». Я, честно говоря, по началу, отнесся к его предложению мягко сказать скептически. «Музыкальный вечер»? У него в доме? Зачем? Не проще ли сходить в оперу или в концертный зал? Что эта за игра стариной? К чему подобные странности? Но все же, подталкиваемый собственным любопытством, решил пойти, посмотреть, что это за загадочная вечерняя музыка.
Квартира издателя находился в новом, только что выстроенном доме на Воробьевых горах на Косыгинской улицы. Ровно в семь, как и было назначено, я позвонил в дверь Подопригоры. К моему удивлению мне открыла не хозяин или хозяйка, а горничная - лет 40, с паутинами морщин, разбросанных по лицу и дерзким взглядом. Она, сверкнув глазами, сказала, что хозяйка и хозяин еще не готовы, я первый. Раздевшись, осмотрел квартиру. На первом этаже квартиры был холл - огромный, с блестящим паркетом, с белым персидским ковром, камином и фортепьяно. Откуда-то были доставлены старинные стулья, с красной обивкой и потертыми ручками и расставлены вокруг фортепиано. Были чуть приспущены тяжелые бархатные шторы, и зажжены небольшие светильники. Из глубины квартиры доносились сладкие запахи кориандра и восточных пряностей, слышался шум и веселый смех. Заглянув, я увидел кухню, на которой в белом колпаке возвышаясь над всеми тарелками, сковородками, глиняными горшочками стоял повар. Он ловко что-то рубил и даже не обращал на меня никакого внимания. Рядом с ним, зевая от усталости, стояли двое молодых людей – официанты с утянутыми руками в белые перчатки, сверкающие серебряными подносами и черными жилетками. В глубине кухни в аквариуме лениво плавали огромные рыбы, своей странной окраской, кричавшими, «не есть – яд!». Неподалеку в клетках, распушив перья, сидели три черных петуха. Они потряхивали своими красными гребешками и, часто моргая, испуганно посматривали на повара. Устав от запахов кухни в ожидание хозяев я сел на кресло в холле. Вокруг меня суетились два горничные - они расставляли кресла для гостей, старательно терли хрустальную люстру, и усердно сгоняли черного кота с пианино. Одну из горничных я уже знал – она открыла мне дверь, но другая темная, легко плавающая в полумраке фигура, мне была незнакома. Когда она вышла на свет, я увидел, что она совсем юная девушка – лет 18 не больше . В её детской улыбки, в её движениях простых и не замысловатых, в зеленых глазах сквозила свежесть юность и очаровательность. Казалось, что никогда не настанет момент, когда эта прекрасная девушка, повзрослеет, когда её упругая грудь обвиснет, а румянец пропадет в цинизме и расчетливости души; когда она осознает свою привлекательность, свою красоту, вырастит, опошлиться, и начнет торговаться с мужчинами за цену, которую они хотят за обладание ей. Тогда она превратиться, как в сказке, в ту другую горничную лет 40, еще красивую, но уже съеденную временем и вечным унижением. А пока, пока…Молодая девушка все делал не так – не так ставила стулья, роняла вазы, слишком старательно терла хрусталь. Горничная была из неё никакая. Но я понимал, понимал, за что Подопригора платил ей и о, боже, если бы она знала это! Я без слов чуял темные мысли Подопригоры. Он - эстет, и он хотел владеть этим сиюминутным почти неуловимым моментом, когда девушка уже созрела, но душа её еще не опошлилась. Не обладания над ней он жаждал, нет, это было бы слишком просто. Он хотел, чтобы она как картина Гой или Рембрандта украшал собой его дом. Чтобы каждый мужчина, приходивший сюда, видел, чем он владеет, и что это для него самое обычное дело – раз он так легко может отказываться от физического обладания этом шедевром.
Через какое-то время ко мне вышел и сам Подопригора. В расстегнутом фраке, с двумя бокалами в одной руке и бутылкой виски в другой, он как будто находился в дорогом борделе, а не у себя дома. Мы поговорили о чем-то мелочном и незначительном, Подопригора с удовольствием обратился к Ларисе (та самая молодая горничная), попросил принести льда и лукаво улыбнулся мне. Спустилась жена Подопригоры – тонкая, словно сошедшая с полотен Эль Греко, темноволосая, в длинном черном бархатном платье, она словно плыла по паркету. Она мягко со мной поздоровалась, резко отогнала Ларису «я сама, иди». И начала дурманящим голосом почти шепотом спрашивать, в сущности, всякую ерунду, как жена, как работа, когда я переехал, и прочее, прочее, прочее. От выпитого виски, блеска хрусталя, шёпоты этой женщины, от лукавых улыбок Подопригоры я чувствовал, как теряю ясность сознания – все плыло, вальсировало, и словно по хлопку начинался сказочный бал. Хотелось самому себе тихо задать вопрос: правда ли все это, или это искусная иллюзия, чтобы усыпить мой рассудок? Может быть, этот хрусталь, паркет с фортепьянном всего лишь декорация, а настоящее, реальное осталось там, среди улиц, грязного метро и бесчисленных беспризорных?
Наконец начали приходить люди. Все зашумело, понеслись разговоры, знакомства, пожатия рук, пришли известные музыканты и стали настраивать скрипки, жена Подопригоры порхала из одного конца холла в другой, блестя бриллиантами и одаривая гостей улыбками. Сам Подопригора, не переставая смеялся, так что оставалось только думать, как у него не сводит скулы, предлагал шампанского или виски на выбор и радостно каждому демонстрировал Ларису, что-то шепча на ухо. Все кружилось, танцевало, гремело, даже хрусталь, казалось, говорил и встречал гостей.
Все расселись. Начали играть. Моей соседкой оказалась Инга, жена банкира, разряженная в платье, расшитое перьями. О первой сонате она успела нашептать, что та долгая надуманная и вымученная. Она шептала, опуская длинные бархатные ресницы, словно стыдясь своего шепота: «…Да и композитор этой сонаты так себе «любительствующий пианистик». Вот второй музыкант, ну вот тот во фраке (она аккуратно ткнула пальчикам в сторону скрипача) будет играть Баха – вот он, он да, да того стоит, и конечно еще один совсем молодой, ради него все и собрались. Талантлив! Невероятно талантлив! Но со странностями. Его Юрий Андреевич очень ценит. Но он знаете и правда очень странный. (Дама, чуть пристав, оглядела ряды.) Вот видите, он еще не пришел. Вот он придет, посмотрите на него, вы, как доктор должны знать, что с ним? И вы же скажете мне? Уж очень интересно – такой странный…Как же его зовут? Ах, забыла. Как же? Как же?». Хлопнула дверь и Инга, подпрыгнув от удовольствия на стуле, потянула с силой меня за рукав и зашептала неприлично громко «Вон он! Вон он! Ну, о ком я говорила. Как же его зовут?». Я повернул голову. Лаванов! Лаванов!
Вакханалия
Чего только не поведал этот дом на Косыгинской улицы! Каких только не знал развлечений и яств! Кто здесь только не бывал! О, вам могли поведать здесь истории о Рудакове, что жил на четвертом и был страстным поклонникам шахмат, но будучи эстетом и невероятным оригиналом играл только живыми голыми людьми на огромной доске занимавшей половину его квартиры,; о дипломате Степане Александровиче – гурмане, устраивающего вечера с таким количеством яств, что невозможно было перечесть: куропатки в винном соусе, холодная оленина с можжевельником и брусникой, осьминоги под каперсами, копченый язык в янтарном желе, галантин из фазана с лесной ежевикой, кулебяка с форелью и морепродуктами в икорном соусе, рулет из белуги с зернами горчицы, сыровяленая итальянская ветчина, медальоны из косули, голые женщины под нарэдзуси, голые женщины под сяки-маки, водка «Царская», суп-пюре из шампиньонов с гренками, солянка донская с семгой, паровые кнели из кур, судак по-шведски с зеленью, мясо по-крымски в горшочке, судак припущенным в польском соусе (а проще сказать так, когда первый официант держа блюдо заходил в дверь квартиры последний только подходил к подъезду); жильцы могли рассказать вам и о невероятном вычурном певце Муре, жившем на 12, популярном когда-то в грозные 90 и сейчас помимо шикарных вставных зубов обладающим не менее шикарной девушкой, о которой уже столько дней во всех газетах трещали не трансвестит ли она? Кого здесь только не было! Кто только не приводил сюда продажных женщин, кто только не предавался самому изысканному разврату в этих стенах, кто только здесь не упаивался до смерти и не унюхивался на смерть, кто только здесь не пытался покончить с собой и все эти многочисленные семьи, наполнявшие этот дом доверху уже привыкли ко всему: и к полиции, и к милиции, и к проституткам, и к проститутам, и к наркоманам, и к наркобаронам, и к импотентам, и к Дон-Жуанам, и к святым домработницам, и к преступникам монахам. Наступала ночь, а дом на Косыгинской не спал. Из открытых окон доносился визг женщин и хриплый бас мужчин, играла где-то на шестом мазурка сбиваясь на трепак, на десятом плакали надрывая свои красные глотки дети, и никто, никто не слышал как старые, измученные часы, побитые собственным временем, пробили 12.
Пробило 12. В Москве наступила настоящая ночь – синяя плотная темнота укатала весь город, да так что было не разглядеть ничего в округе. И лишь звезды яркие веселые вылупились на небе и бледная иссохшаяся луна, идущая на убыль, выкатилась над грязными московскими крышами. Воробьевы горы спали. Спал под грустную песню сверчков, как тихий плачь, лес. Спали дома. Спала Москва-река. Спали дворники. Спали живущие вокруг профессора и профессорши. Спали их коты и собаки. Спали и богатые и бедные. И Воробьёвы горы мирно качались в разряженном летнем воздухе, словно укачивая своих жильцов. А на другом береге реки за стадионом Лужников начиналась другая Москва - быстрая, веселая разгульная; Москва, пылающая жизнью даже ночью, с цепкими вереницами домов и цепкими вереницами людей на тротуарах. Закрылось метро. Закрылись маленькие магазинчики. Закрыли семьи свои двери на ключ. И все равно не спалось Москве. И все равно цеплялись друг за друга вереницы людей и вереницы домов. И все равно со свистом пролетали машины по улицам. И все равно нёсся по Тверской улицы звон бубенцов и скрип колес кареты, и ловили пьяные туристы извозчика, прося покатать и суя в его грязные руки деньги. Не спал на Тверской площади и стальной Юрий Долгорукий.
De profundis
Доктор. 2008г.
Прошло пять лет. Я не видел Лаванова с того самого страшного дня его избиения. И вот он вновь был передо мной. Но боже, как он изменился! Все мои друзья повзрослели, их детские лица покрылись первыми морщинами, речь их раньше беззаботная и веселая стала строга и сдержанна, а в походке стала чувствоваться не легкость юности, а поступь людей, твердо ощущающих землю под своими ногами. И Лаванов изменился. Но как! Как! Его лицо сохранила всю ту же детскую непосредственность, его походка так же была легка и беззаботна, но остальное…Лицо раньше прекрасное, цвета папиросной бумаги стало похоже на грязную мутную воду. Все его тело покрывали мелкие, рассыпанные как песок, рытвины. Его голос до этого звонкий и певучий стал тихим и почти неслышным. Спина его пять лет назад прямая, словно говорящая всем о его собственном высоком достоинстве, сгорбилась. А как Лаванов любил красивые вещи! Теперь же на нем был одет зеленый вытянутый свитер и грязные старые джинсы. Если пять лет назад он производил впечатление человека не просто за собой ухаживающего, но любящего свое собственное тело, то теперь он выглядел грязным и неопрятным попрошайкой. И только глаза Лаванова до этого искрившиеся быстрыми огоньками стали туманны и непроницаемы.
Я, сидя там, не переставал думать, о том, что так надломило Лаванова? Какой переворот случился в его душе? Что, что должно было случится, чтобы человек до этого смело ступающий по миру, сломался, и почти растворился в реальности? Какие демоны, Лаванов, одолевают тебя?
А Лаванов разделся и прошел за фортепьяно, даже не посмотрев на гостей и не обращая внимания на подбежавшую к нему Ларису. Он тихо, так что надо было напрягать слух, объявил, что сыграет две прелюдии – A и D минор. Все замолчали. Моя соседка напряглась и, потряхивая перьями на своём платье, прошептала мне на ухо: «Вот сейчас вы поймете, почему его все так хвалят». Я, честно говоря, пока Лаванов, подвигал стул, пока о чем-то шепотом переговаривался со скрипачом, думал, что видно эти люди ничего не смыслят в музыке. Я вспомнил ту злополучную квартиру, тех талантов, которые пели, писали, рисовали, сочиняли, вспомнил их творения и про себя усмехался. Не уже ли что-то изменилось? Поэтому, меня, в сущности, не интересовало, что будет играть Лаванов. Я был уверен, что лучше, чем пять лет назад это не будет. Меня интересовал сам Лаванов – что с ним случилось? Что?
Лаванов взял несколько аккордов, заиграл, и я был поражен. Да, его музыка была великолепна, а я был глупец, вообразивший себя все знающим на свете. Лаванов играл, и ничего более свершенного я не слышал за свою жизнь. Мне казалось, что его музыка проникает в мое сердце и заставляет содрогаться в тихом плаче душу. Да, его музыка была великолепна, но в тоже время, как трагична она была. Ничего не осталось от прежнего смеха, веселье и шутовства скоморохов, нет, его музыка, спустя столько лет, стала трагедией, она проникала в твою кровь, и заставляла тихо плакать от невыразимой тоски. Господи, как он играл! Как прекрасна была его музыка! Мне казалось, что еще чуть-чуть, еще немного и сердце мое не выдержит и остановиться, переполненное болью, тоской и рыданиями. А когда он начал играть свою прелюдию ре минор я понял, что плачу. Мне хотелось кинуться в Лаванову и отшвырнуть от фортепьяно, чтобы не слышать этой тоски и боли. Но в тоже время мне хотелось слушать его музыку вечно. Одна моя часть хотела вновь оказаться на земле, вновь ступать ровным шагом по миру, вновь обрести покой и мир, но другая незнакомая часть меня воспаряла вместе с музыкой Лаванова и, содрогаясь от боли, в слезах словно молилась. Музыка Лаванова словно шептала: «De profundis clamavi ad te Domine», «Из глубины взывая к тебе Господи». В последствие, после смерти Лаванова, я, вспоминая тот вечер, думал, что ему удалось совершить невероятное – заключить невыразимую боль мира в музыку, и через эту боль возвыситься до невероятных высот. Да, его музыка говорила о красоте страдания.
Лаванов закончил играть, а я растерзанный и разворованный его музыкой все еще не мог понять, что происходит. Сердце болело. Придя немного в себя, я поспешно вытер слезы, попытался собраться и вернуться в прежнее нормальное состояние. Вокруг был шум. Лаванова пылко попросили сыграть что-нибудь еще. Он же махнул головой, помолчал, взял два аккорда и вдруг, словно увидев демонов или ведьм, сорвался с места и выбежал из квартиры. Все опешили. Наверно прошло несколько секунд, прежде чем кто-то понял, что произошло. Я с расшатанными его музыкой нервами, будучи в каком-то непонятном состоянии кинулся за ним. Лифт я не вызывал. Ждать было невозможно. И я кинулся вниз по лестнице за ним. Открыв дверь подъезда, я почувствовал, как на меня дыхнула тьма – плотная, непроницаемая. Видно было совсем немного только там, где свет фонарей разрезал мрак. В бессилии разглядеть в этой тьме Лаванова, обежав двор, я, что было сил, закричал: «Лаванов! Лаванов!». В ответ мне лишь вторило эхо. В это время вниз спустилась и Лариса со своим горничными, а затем и Подопригора. Было решено найти Лаванова. Да и куда он мог уйти без своих ботинок? Лариса и Подопригора, взяв свою машину, поехали искать вглубь Воробьевых, горничные Людмила и Люся, сказали, что поищут на соседних улицах. Я же, словно зараженный музыкой Дмитрий, ощущал всем своим сердцем то, что происходит в его душе - боль и страх. Я чувствовал - Лаванова надо искать в лесу на Воробьевых горах. Наверно прошел час, когда я, выбившись из сил и потеряв всякую надежду найти Лаванова, увидел его лежащим среди деревьев. От ужаса я даже не сразу кинулся к нему. Его тело, лежащее вниз головой, его руки, распластавшиеся по земле, было уже мне знакомом. И моя память, откликаясь на острую боль в сердце, сразу же воскресила тот образ, пять лет назад, когда он вот так же лежал вниз лицом на земле с раскинутыми руками. Это воспоминание, сплетаясь с моими прошлыми чувствами, соединяясь с сегодняшним нервным состоянием, ударило меня так, что мне показалось - сердце мое разорвется. Сердце и впрямь заболела остро и невыносимо, да так, что я схватился за дерево, чтобы устоять. Прошлые воспоминание, прошлая боль, сегодняшние нервы, больное сердце, и музыка Лаванова перемешивались, крутились внутри меня и не отпускали. Я чувствовал, что у меня перед глазами бледнее и вот-вот и я потеряю сознание. Но, все же, пересилив себя, я подошел к Лаванову. Он был без сознания. Скорая приехала через час. Лаванова увезли.
***
На следующий день, все еще под впечатлением от произошедшего, я приехал к нему. В больнице, пахнущий хлоркой, врач, осматривавший Лаванова, сказал, что физически Дмитрий здоров, но вот его психическое состояние… И добавил, сверкая очками, что завтра его осмотрит психиатр, а пока лучше Лаванову остаться здесь – спокойней и безопасней. Доктор, провожая меня до палаты Лаванова, все спрашивал меня о его прошлом, шутил, интересовался как дела у Юрия Андреевича Подопригоры, а мне не терпелось увидеть Дмитрия.
Палата, в которую положили Лаванова, была, благодаря стараниям Подопригоры, замечательная – чистая, светлая, с высокой мягкой койкой, большим окном на улицу, лучшими докторами и лучшим обслуживанием. Я зашел, представился и спросил, как он себя чувствует. Лаванов, словно не слыша меня, не отвечал и смотрел в окно. Я провел полчаса в его палате, пытаясь заставить его заговорить. Бесполезно – на мои вопросы он не отвечал, шуткам не смеялся и даже мой рассказ, о том, что мы были знакомы, не произвёл на него никакого впечатления.
Сначала я недоумевал, а затем разозлился по-настоящему и, приехав домой, мысленно решил, что больше с этим человеком не буду иметь никаких дел. Зачем он мне? Надо мне мотаться через весь город в его больницу, чтобы в благодарность получать презрение и тишину? Зачем пытаться помочь человеку, который сам не хочет, чтобы ему помогали? Я твердо решил - больше с Лавановым меня не связывают никакие обязательства. Я запретил себе думать о нем, но память настойчивая и неумолимая, все воскрешала и воскрешала, то отрывки его прелюдий, то его самого. Казалось, я путешествовал во времени среди образов, чувств, мыслей, связанных Лавановым. Через три дня я сдался. Гнев сменился сердечной болью за Дмитрия. Не сумев перебороть ощущения, что меня унизили, я попросил жену съездить к нему и посмотреть, как он там. Я соврал, сказав, что он один из моих старых пациентов. Да и зачем ей было знать правду? Она была на третьем месяце беременности и, будучи особой впечатлительной, могла нафантазировать себе всякого. Нервы же были в её положении ни к чему.
Ей удалось то, что не смог я. И вправду. Лаванов заговорил. Дома, за ужином веселая жена с воодушевлением рассказывала, о Лаванове. Как выяснилось, Лаванов живет на чердаке старого дома. И жена, обладая от природу добрым сердцем, решила, во что бы то ни стало ему помочь. Она долго уговорила меня съездить туда на выходных, забрать его вещи и перевести к нам. «Пусть поживет. Ну? Дорогой? Я не смогу спать спокойно, зная, что этот милый модой человек живет на чердаке. Как бомж. Ты знаешь, он пишет музыку, и обещал мне сыграть, как выйдет из больницы. Ну, ты согласен?». Я не смог отказать жене. Да и сам, как и она, не смог спать, зная, что Лаванов, человек пишущий такую музыку, ютиться вместе с голубями и крысами. Однако, появился вариант намного лучше. Взволнованный произошедшем Подопригора жаждал помочь. И о, боги, я знал, откуда такая любезность! Ему страстному поклоннику всего красивого, гениального и талантливого, хотелось спасти шедевр - Лаванова. Может быть, он мечтал заполучить Дмитрия себе. Но выбора у меня не было. На следующий день мы с женой, задыхаясь от запаха сырости, плесени и немытого тела на чердаке, собрали скудные вещи Дмитрия: котенка и исписанные нотные листы, и перевезли в новую квартирую. Через два дня Лаванова выписали.
Спустя несколько дней, я с утра, счастливый от мысли, что все так хорошо с Лавановым вышло, налил себе кофе, включил утренние новости и услышал: «Вчера ночью во дворе своего дома был убит Дмитрий Лаванов, известный композитор и музыкант. По подозрению в убийстве задержаны двое молодых людей. Как сообщает Министерство внутренних дел Москвы, причинной убийства могла стать нетрадиционная сексуальная ориентация». После этого я выронил кружку и потерял сознание.
***
После начался хаос, в котором, как бы не старался, я не мог найти точку опоры и последнюю истину для себя. На следующий день после убийства, меня вызвали в прокуратуру, где некто Кудряшов долго меня допрашивал, кто такой Лаванов, сколько я с ним знаком, когда я его последний раз видел и прочее, прочее, прочее. Еще через день меня опять вызвали в прокуратуру и, показав двух молодых людей, спросили, знаю ли я их? Я их не знал. В третий раз, меня вызвали и, продержав битый час на вахте, наконец-то отвели опять к этому следователю Кудряшову. В этот раз Кудряшов был весел, шутил, смеялся и не спешил с расспросами. Прошло наверно около пятнадцати минут, прежде чем он осторожно, чуть понизив голос, поинтересовался, знал ли я, что Лаванов гей? Я возмутился. Я рассказал ему, что Лаванов любил женщин. Это я знал точно! Следователь, кивнув на фотографию молодого человека, сказал, что женщин может быть он и любил, но как видно мужчины нравились больше. Этот молодой человек утверждал, что они с Лавановым находились в любовной связи. Более того, следователь рассказал, что они нашли еще одного молодого человека, у которого так же были интимные отношения с Дмитрием, и этот факт подтвердили их общие знакомые. Я не верил своим ушам. Выйдя из себя, я даже кричал на следователя, говорил, что Лаванов, это-то я знал точно, никогда геем не был. Да, его подозревали, но подозрение не значит наличие факта. Приехав домой, будучи в бешенстве от того, как оболгали имя Лаванова, я рассказал жене все, что произошло у следователя. Потрясенный, я размахивал руками, кричал, ругал, на чем свет стоит, прокурату, и был уверен в подложности этого дела. Жена, видя в каком я состоянии и, зная, что за последнее время стрессов хватало, подошла ласково обняла меня за плечи, и сказала: «Лаванов гей. Он сам мне сказал. В больнице».
Мир перевернулся. Я чувствовал как земля до этого твердая и прочная уплывает из-под ног. Оставаясь один, я все перебрил и перебирал возможные причины, по которым Лаванов когда-то стал геем. И все равно эта мысль не укладывалась в голове. Я чувствовал, как во мне пустила корни ненависть, и с каждым днем, с каждой моей мыслью о Лаванове она растете все выше, и распускает свои ядовитые цветы. Этот мерзкий цветок оплел своими корнями, как сетью, мое сердце и я чувствовал, что вырваться мне не удастся. Мысли мои все до этого слаженные и последовательные стали, как клубок закручиваться, путаться все сильней и сильней. И мир зашатался. Отныне я ни в чем не мог быть уверен. Лишь одно мешало моей ненависти поглотить все, что связанно с Лавановым – его музыка. И я, не доверяя более своим чувствам, решил узнать, действительно она так прекрасна? Или может быть я тогда от радости встречи, с расстроенными нервами все себе выдумал? А может быть у меня просто плохой вкус? Я, боясь дать самому себе ответы на эти вопросы, раздобыв запись кантаты Лаванова, отправил её человеку, в чьем вкусе и слухе был уверен. Его вердикт и должен был либо окончательно убить Лаванова в моей памяти, либо дать слабую и страшную надежду на примирением с ним. Я ждал с каким-то злым удовольствием, будучи почти уверен, что вердиктом Дмитрию будет костер и бездарщина. Но что же я услышал в ответ? Не прошло и дня, как мой знакомый позвонил и медленно, спокойно сказал: «Он талантлив. Очень талантлив. Гений».
Вечером этого же дня, слушая музыку Лаванова, я чувствовал, что если бы мог, плакал. Сильно и безутешно. Плакал, от своей мелкой ненависти, от мерзости его ориентацию и величия таланта, от собственных разрывающих душу чувств, и от невозможности постигнуть, как господь дал ему умереть?
Бестиарий
Жена Доктора. 2008 г.
Доктор скончался неожиданно. Друзья, как один говорили, он был молод, такое несчастье сердце… Знакомые тяжело вздыхали и разговаривали о внезапности смерти и о высшем предначертании, а более чуткие и самые умные не говорили ничего и думали только одно - самоубийство. На похоронах вокруг гроба медленно двигались люди, смотрели на покойника, вздыхали, подходили к жене доктора, Катерине, и что-то шептали ей, и все двигались, двигались непрекращающимся потоком. Катерина, красивая женщина лет 30, в черном шелковом костюме нежно обтекающим её хрупкое тело сидела, как каменная. Она вслушивалась в каждое слово, что говорили подошедшие и словно пыталась в их речах что-то разглядеть. Иногда руки её начинали дрожать, а глаза черные, словно до верху залитые бочки с дегтем, наполняться слезами. Люди все шли и шли, поток не уменьшался. Некоторые тихо шептали на ухо Катерине: «Почему не отпели?» И качали головой. Катерина лишь вздыхала и твердила, не хотел, не верит. Некоторые спрашивали, как она себя чувствует? И советовали не волноваться – беременным вредно. Катерина измученно растягивала свои полные губы в улыбки и кивала: не буду, не буду, ребенок не пострадал чтобы. Гроб закрыли, отвезли на кладбище, кто-то сказал совершенно глупую речь о докторе, бросили горсть земли и начали закапывать. На поминках собралось всего ничего – восемь человек. Пили водку, пили кисель, говорили, вспоминали, а Катерина все вздыхала и смотрела за окно долгим мучительным взглядом. Вечером во всем районе выключили свет. Все разошлись. Катерина, оставшаяся одна в квартире темной и пустой, неслышно ступала – убирала вещи, ставила в раковину посуду, иногда присаживалась на диван и пела колыбельные. Её маленькое худое тельце тенью колыхалось среди комнат, а её настоящая тень на стенах возвышалась огромной страшной махиной, словно за Катериной по пятам следовал не то демон, не то ведьмак. Катерина смотрела в темноту и радовалась, что выключили свет – так было легче. Можно было, не отвлекаясь на внешние предметы, столы, стулья, шторы, посуду, остаться наедине с собой и обратить свой взор в свою душу, к своему горю. Но стоило её только подумать о муже, как сердце её сковывал страх, дрожали руки, тряслась нижняя губа. Катерина замирала, прислушивалась к лаю собак, к капающей воде, всматривалась в колыхание штор и с испугом смотрела на фотографию мужу, в темноте казалось бы злобно усмехающегося. Фотография, казалось Катерине, под игрой теней оживала, и муж её словно говорил: «Я не умер, я все еще здесь и буду здесь вечно. Буду вечно за тобой следить. Скоро ты родишь, и я в своем сыне получу и жизнь земную. Вдохну в него всего себя. Ты, ты Катерина жена моя вечная знаешь тайну мою». И страшно становилось Катерине. Она вставала, шла греметь посудой, пела колыбельные её успокаивающие, а в голове неслись ворохом, как перекати-поле странные мысли: муж её, дьявольски усмехающийся в бане с Лихом одноглазым любовью занимается, ласкает изувеченное тело её, смеется, грудь целует, языком соски облизывает, или вот муж её за ночь обиходит каждую женщину в городе, с каждой спит, и каждая от него понесла, как она Катерина, а чтобы не видели мужья тех женщин, дунул её муж и туман по всему городу разлился, вот муж её племянницу свою на их с Катериной кровати ласкает, прижимает, тело целует. Катерина гремела кружками, останавливалась, отгоняла страшные мысли, и вспоминала, что муж её любил, не гулял, жили душа в душу и сам он был хороший человек. Но эта прощальная записка…может он просто рехнулся, с ума сошел, помешался? Может все, что там написано ложь, им, почему то выдуманная? Ведь он самоубийца, а самоубийцы все ненормальные. Уже поздно ночью, так и не домыв посуду, Катерина достала холодный железный ключ, открыла сейф и оттуда со дна извлекла записку. Надо прочесть еще раз, попытаться понять, ведь тут словно и не муж писал, словно совсем кто-то другой. Ведь как, как он мог убить человека? И кто этот Лаванов?
Часовщики
Кудряшов. Июнь 2008 г.
Николай Анатольевич Кудряшов устало расхаживал по своему кабинету. Было только девять утра, а дела сыпались на него как из рога изобилия: тут убийство, там грабеж, тут опять убийству, тут экстремисты и сколько этих правонарушителей, нарушающих слаженный ход великого государства, Николай Анатольевич боялся представить. Он, начальник главного управления внутренних дел Москвы, должен был всех их найти, не спать ночами, каждого подозревать, каждого допросить, и все под пристальным оком тех, наверху. Он, рассаживая по своему кабинету, обставленному лишь старым столом и стулом, как келья монаха или истинного инквизитора со сладостным чувством думал, что он один из подручных главного часовщика России. Что и его мелкими крошечными усилиями эта страна идет лучше, что он подтягивает болтики, винтики внутри этого огромного механизма и тик-так стучат неустанно часы. Россия движется, живет, скованная прикованная к этим бесконечно идущим часам, вплавленная в них историей и только одному главному часовщику известно, сколько сейчас времени, а вся страна лишь слышит постоянное, не сбивающаяся ни от каких погромов, и митингов тик-так, тик-так. И даже больной зуб Никиты Сергеевича, лишь мелочь по сравнению с тем великим и, безусловно, полезным делом помощника главного часовщика. Но иногда, как к примеру сегодня, когда боль в зубе начинала резкими ударами отдавать по всему телу, в Никите Сергеевиче просыпалась злоба и ненависть к окружающему миру, а в голове начинали как мыши шуршать и корябаться странные нехорошие вопросы. Правильно ли идут часы? Тот ли главный часовщик выбран? А главное, может стоит разбить, уничтожить это вековое тик-так? Может быть, ну их к черту? Вот так взять одним выстрелом одним взрывом уничтожить весь этот механизм подорвать всю систему. Но что дальше? Что дальше? Придет новый часовщик, и опять начнут часы идти и делать тик-так, тик-так. А он Никита Сергеевич станет лишь заметкой в журнале или еще хуже - статьей в Википедии. К кому интересно его разделу отнесут? Бунтовщики? Революционеры? Он может быть даже станет кумиром молодежи. Но какой смысл? Какой смыл? Ничего не изменить. Та же молодежь, что будет восторгаться им, соорудит новые часы, и они опять буду делать тик-так тик так. Все пустое. Зуб более невыносимо.
В 10 к нему гремя наручниками привели двоих – в потертых старых толстовках, с грязью под ногтями взъерошенными волосами и испуганным взглядом. Никита Сергеевич сразу понял кто они – эти двое обвинялись в убийстве. В мелком и совсем незначительном. Убили человека во дворе. Но сколько шуму! Сколько шуму поднялось! Кудряшов вспомнил, что слышал по радио, что там дело завязано на гомосексуализме и таланте некоего композитора Лаванова. Кудряшов музыку совсем не любил и не понимал. Зато ему было очевидно – гомосеков надо истреблять. Разве есть что-то подобное в том великом часовом механизме? Нет таких винтиков и шпунтиков там не было. А следовательно, их по возможности надо бы ликвидировать или по крайне мере упорно не замечать. Никита Сергеевич даже отчасти понимал этих двоих, сам будь по моложе не удержался бы – не убийство конечно, но побить, побить можно и нужно. Но как бы не сочувствовал он этим двум, дело есть дело – вот уже кто-то поднес спичку к пороховой бочке, вот уже раздаются возгласы и трещат о таланте этого Лаванова. Надо. Надо кого-то наказать. И Никита Сергеевич, устало вздохнув, достал и ящика стола два листка бумаги и сухо сказал:
- Подпишите.
Двое бегло испуганно пробежались по листкам бумаги,, склонив головы так, что Никита Сергеевич смог разглядеть их вихры на затылки и один, видно, что был по смелее, не уверенно сказал:
- Мы этого не делали.
Кудряшов опять вздохнул. День предстоял быть долгим и тяжелым. Упрямые.
Крысолов
Крысолов. 2008 г.
Ровно в семь сорок вечера Никита Сергеевич Кудряшов, позвонив жене и сказав, что успеет на ужин, встал из-за стола, размял плечи, вызвал своего помощника и отдал два листка, где большим уверенным подчерком было написано «чистосердечное признание». Сев в машину, сказал водителю: «домой». Зуб все не проходил. Проезжая около красной площади, по Тверской, Никита Сергеевич не замечал ни веселых ночных зазывающих огней ресторанов, ни бесконечных пробок, ни старинной, раскрашенной хохломой, Москвы. Приехав домой, он устало снял пиджак и заглянул в детскую. Там восседали в центре комнаты четверо маленьких тел, держа в руках карты. Они как будто проводили таинственный обряд. Кудряшов усмехнулся, зашел, потрепал двух по голове и весело спросил:
- Ну, разбойники, во что играем?
- Мафия, Мафия! - закричали хором дети.
- А, Петя, Таня вы значит, в гости к нам зашли? Ну, играйте, играйте. Ужинать будете?
- Нет, дядя Никита, спасибо, мы сыты, – весело ответили Петя и Таня.
- А вы, мафия? М? Мама, вас кормила?
Один из детей недовольно нахмурился.
- Папа, не задавай глупых вопросов. Мы тут делом заняты.
И Кудряшов, посмявшись, вышел. А дети, перемешав карты, и снова раздав, закрыли глаза и один, только что так ловко выпроводивший отца, шепотом заговорил:
- Избирательные участки закрыты. Город заснул. Просыпается мафия…
В постели Кудряшов оказался уже поздно ночью. Глаза слипались, а жена, натирая руки кремом и пахнущая мандаринами, заигрывающе посматривала на него. Кудряшов, проваливаясь в сон, устало отвечал на вопросы жены, переворачиваясь с бока на бок. Жена ласково провела по его груди рукой, чуть приспустила кружевной пеньюар, так, чтобы стала слегка видна её грудь и зашептала что-то ласковое на ухо. Кудряшов не слышал. Он спал. Ему снилось ночь, метель, пурга, дети, шагающие на звук прекрасной флейты, на которой где-то далеко в горах играл веселый человек в зеленом колпаке и смешных остроносых туфлях. Ему снилось, как дети ночью выбираются из своих мягких уютных постелек, и идут на звук прекрасной флейты к этому веселому человеку. И где-то в вышине кто-то шепотом напевает: « шум шагов, шум шагов, бой часов, снег летит, на карниз, на карниз. Если слышишь приглушенный зов, то спускайся по лестнице вниз. Город спит, город спит, спят дворцы, снег летит вдоль ночных фонарей, город спит, город спит, спят отцы, обхватив животы матерей. В этот час, в это час, в этот миг над карнизами кружится снег, в этот час мы уходим от них, в этот час мы уходим навек. Нас ведет КРЫСОЛОВ! КРЫСОЛОВ! вдоль па-не-лей и цин-ковых крыш, и звенит и летит из углов СВЕТЛЫЙ ХОР ВОЗВРАТИВШИХСЯ КРЫС…
Возвращенный рай
Катерина. 2009г.
Катерина в восемь утра медленно шагала по железнодорожному перрону. Сумка как старуха покрякивала своими колесами, и Катерина, что было сил, волочила её за собой. Балетки больно терли ногу, и иногда Катерина останавливалась, вытаскивала одну ногу из туфли, становясь похожей на цаплю, и терла её о другую. Шелестел метлой вшик-вшик дворник и мысли в голове Катерины шелестели вместе с ней. Она мысленно проверяла все ли взяла, хмурилась и пыталась себя успокоить. Но тут Катерина вспоминала, что жизнь до этого страшная и странная как смерч успокоиться и станет тихой водой, стоит лишь сесть в свой вагон и увидеть дорогу несущую её обратно в Красноярск. Можно будет забыть и страшное самоубийство мужа, и бешеную тяжбу из-за квартиры и слез из-за необдуманного кредита, можно будет очистить свою память, как стереть мел с доски и радостно ожидать появления сына. Сколько все будет можно, стоит лишь найти свой вагон.
В купе Катерина с трудом затолкала чемодан под сиденье, разложила стол, сняла легкий бежевый плащ, провела руками по животу и вздохнула. Осталось совсем немного. И она будет дома.
- Вам помочь?
Катерина, испугано оглянувшись, увидела молодую девушку лет 25, с лукавым, прищурившимся взглядом, таким откровенно раздевающим, что Катерина на секунду устыдилась своего живота.
- Нет. Спасибо. Я думаю, что справлюсь сама.
- Ну, как знаете.
Девушка зашла в купе, огляделась, что-то внимательно по разглядывала на стекле и, щелкнув пальцами муху, повернулась опять к Катерине.
- Вы в Красноярск?
- Да.
- Раньше там жили? Или так ..в гости?
- Да. Я жила там раньше с мужем. Но Москва мне не подходит, поэтому еду назад.
Катерине с любопытством рассматривала девушку. «Странная она, - думала Катерина. В ней есть что-то варварское». Она, изумленно увидев тонкие руки и слегка подергивающиеся мускулы, подумала про себя. «Да что-то варварское и мужское».
- А муж где? Не с вами?
- Нет. Он умер.
Слова на девушку не произвели никакого впечатления. Она, взяв в руки труп убитой ей мухи, что-то внимательно разглядывала и лишь однотонно сказала «примите соболезнованья», тоном каким говорят «я купил молока». Катерина почувствовала, как слезы против её воли начинают литься из глаз . «Кто она такая, чтобы так говорить о моем муже»:
- Вы его не знали. Он был хорошим человеком.
Девушка, подняла голову от занимавшей ей мухи и удивленно вскинула брови. Увидев, что Катерина плачет, она заулыбалась, присела на корточки рядом с ней и, заглянув в лицо, ласково сказала:
- Конечно хорошим! Разве у такой милой девушки может быть плохой муж? Ну же улыбнитесь, - и девушка быстрым движением пальцев стерла слезы с её щеки.
Катерина всхлипнула и почувствовала, как буря внутри утихает. Поза девушки, взгляд, её движения напомнили ей мужа. Он вот так же садился перед ней как перед ребенком и стирал ей слезы.
- Простите. После смерти мужа у меня глаза на мокром месте.
- Да ладно. Что вы. Бывает.
- А вы в Красноярск?
Девушка заулыбалась и кивнула.
- Живете там?
- Ага. Я с другом приехала в Москву. Думали открыть свой бизнес, но пока не вышло. Придется вернуться домой, собрать силы, и попробовать снова.
- А какой бизнес?
Девушка встала с корточек и махнула рукой.
- Ничего особенного. С искусством связанно. Я – художник, а мой друг – композитор. Он пишет…
В купе заглянул молодой человек.
- А вот собственно и он…
Катерина быстро стыдливо утерла слезы и опустила голову так, чтобы было не видно её распухшего от слёз лица. Любопытство взяло вверх – она мельком взглянула на него, но разглядеть толком лица не смогла, увидев лишь черные волосы и драные джинсы. Катерина чувствовала, что и этот молодой человек так же нахально рассматривает её.
- Елена, я в седьмом, - сказал он и скрылся в коридоре.
«Так её зовут Елена», подумала Катерина. Она подняла голову, и заметив смятение девушки перед её слезами улыбнулась и сказала:
- Спасибо, что утешили, Елена. Ведь вас так зовут? Мне лучше.
Елена заулыбалась, рассказала какой-то анекдот из жизни в Москве и, предупредив на всякий случай, что она в седьмом купе, сказала «если что обращаться». На выходе девушка облокотилась на дверь, раздевающим взглядом осмотрела Катерину и словно нарочито вызывающи, проведя языком по подушечке большого пальца еще раз проговорила:
- Так что знайте. Если что я в седьмом. Чтобы не понадобилось, обращайтесь. До встречи.
«Странная девушка – думала Катерина. Смотрела на меня, как будто бы хотела. И так палец облизала как в порнографии. Что за мысли? Мои фантазии. Кто бы стал такое предлагать беременной женщине».
Но мысли Катерину не отпускали. Два дня бесконечной дороги и упрямого постукиванья колес, пролетали под сны Катерины, в которых совокуплялись страшные, словно спрыгнувшие с полотен Пикассо, женщины в диких оргиях, сны, в которых её беременную ниже живота облизывала эта незнакомка, а Катерина стонала от страсти и удовольствия, сны, в которых эта женщина оказывалась совсем не женщиной и, ставив её, Катерину, на коленки трахала, как трахает мужчина женщин. Катерина провела два дня в бреду диких снов, несколько раз подходила к седьмому плацкарту и замирала в нерешительности. А поезд все нёсся в глубь России, разрезая своими железными боками воздух, и яростно стуча колесами. Гремели полки, подпрыгивали как зайцы кружки на столах, и иногда ночью капал мелкий дождь, от чего на станциях в открытые двери поезда врывался сырой холодный воздух. Катерина, казалось, привыкла и к стуку колес, и к длинным сжимающим тебя как тески коридорам, и к колбасе с хлебом, и к завёрнутым домашним котлетам, которые выглядели здесь в поезде особенно вкусно. И только лишь на третий день Катерина решилась выйти из своего вагона и пройти до ресторана.
В ресторане стояли столы, накрытые накрахмаленным скатертями, с маленькими засохшими букетами цветов. Во всем облике ресторана, как казалось Катерине, витал дух старых путешествий, когда женщины носили еще белые большие шляпы, перчатки и целомудрие в душе. А мужчины были элегантны, вычурны и обаятельны. Сев за одни из столов, Катерина увидела, что почти в самом конце вагона-ресторана, сидели трое. Та самая странная девушка Елена, сопровождающий её молодой человек и какая-то незнакомая Катерине брюнетка. Катерина, видя шебуршение за столом, ругая себя за любопытство и тут же оправдывая, что это для её же блага, пыталась понять, что там происходит. И когда она, наконец, разобралась в хитросплетениях теней и тел увиденное поразило. Молодой человек откровенно просовывал свою руку под блузку брюнетки, а Елена лишь посмеивалась и развлекала разговором краснеющую девушку. Она с удовольствием наблюдала, как под кофтой выпирает, движется рука и сжимает плотную грудь. Молодой человек, вжав брюнетку в сиденье, спустил свою руку куда-то ниже и стал слегка прикусывать её грудь. «Как неприлично, постыдно, мерзко. Вот что они хотели сделать со мной!» И Катерина, оглянувшись напоследок еще раз, не показалось ли ей все это, расплатилась за обед, ушла к себе в купе и аккуратно, поддерживая свой живот, улёгшись на полку, заснула.
А поезд несся, как голодный волк, теряясь в русском лесе, который все плотнее и плотнее подступал к дороге, и, казалось, вот-вот схватит в свои объятья стального зверя. И где-то в глубине вагонов крепко спала Катерина, где-то на простынях лежал усталый, голый и счастливый Лаванов, где-то в тамбуре под тусклым светом Елена Борьская вырисовывала карандашом странных людей. А за окном проскальзывали деревянные нагромождённые друг на друга дома, похожие на избушки на курьих ножках, проскальзывали старухи, все как одна в платках, с сумками и с заклинаньями, проскальзывали и упругие сторожки стрелочников, святящими в ночи своими жилетами, как сверчки. И осенние желтые листья вырывались из-под лап поезда и, вихрем закручиваясь, поднимались с невероятной скоростью и шумом в небо, словно крича о лютой ненависти, о личном безумии, о сладком соблазне и глубине традиций.
Свидетельство о публикации №212100400973