My Memoirs. Глава 1

                ______________________________
               
                ГЛАВА ПЕРВАЯ. 


             …Сколь бы я не пытался вглядываться ныне в те стемнённые области света моей сознательной памяти, что как туманно-^нощные долины, за которыми, по прехождению Днём его тёмного круга, должны открываться внезапно-сиянные просторы умилительных Эдемовых Полей, – сколь бы, при этом, я не пытался увлечься вслед собственному воображению, в идее уверить себя в пра-мечтанном их, «тамошнем» существовании, – увы, я, однако, не могу заклясть в себе ни один из образов моих младенческих дней, каковой бы был отнесён воспоминанию в возрасте меня младше 2х–3х лет от роду. А посему ж таки, мне ничего не остаётся, как в объяснении моего зачатия и появления на этой Земле, полагаться на слова моих обоих, ещё живых родителей, кто на сегодня есть единственно-истинные свидетели моего верного воссуществования в мире людей и вещей. Ибо, ведь, и по сегодня, и в двадцать первом веке, далеко не редки все те нелепые случаи, когда дети оказываются, по-ошибке судьбы или природы, неожиданно оторваны от своих исконных начал путём подвоха иль какой несчастной ошибки, а потому, даже и при величайшем натуралистическом их таланте, впоследствии, делаются неспособны на стопроцентный анализ своей внутренней психоприроды, поскольку пытаются примерять её под мерку изначально не унаследованных в своём задатке качеств. О, конечно же, они могут быть не менее чудесны, таковые дети, нежели и все остальные прочие, кто не по «кукушкиной шутке» остаётся новорожденно вопить и руками сучить в своих трогательных, «знаменательных» родильных домах; мы, однако, к продолжению сей истории, смотрим на вещи под своим пока-что углом зрения…
                Да, к своему рождению, мне вовсе, кажется, не причиталось оказываться под скольким-то риском записаться в «нер^одные». В простецком, совершенно обыденном московском роддоме, к числу третьему июля 1973, в солнечных палатах кричала уже доброго числа орава жизнелюбивых малышей, но только один из них отличался наиболее пронзительным и безудержным криком. Да, друзья мои, это был ни кто иной, как я, – ах! трудно ли было догадаться?! Это был я, тот, кто криком своим заставлял смущаться, этак, и равнодушное тогда солнце; – тот, кто обрушивался первым выраженным смыслом своей жизнеустремлённости на головы нежного сонма всего «гиппократова» персонала; – тот, в силе коего неукротимого волеизъявления будто б дрожали и стёкла, дрожали и мысли внутри будто б «искушённых и опытных» – о, это был я! Кроваво-бордово-красный, краснейшее в сравнении иным младенцам существо, захлёбывающееся в надрывной истерике самоутверждения, истошно-рвотным, клокотанным криком провозглашающее начало нового дня – я никогда бы не мог быть перепутан ни с одним из соседствующих мне маленьких крикунов. Мама имела тяжёлые и долгие роды; взглянув на меня, на руках повитух приемлющего первые глотки воздуха, она потом только слышала опять-таки мой истошный крик уже в дальних пространствах медицинского отделения; когда же она отошла от родового стресса, то, как мне рассказывала потом, сестра с иронией указывала ей на меня, лежащего в своих пелёнках и продолжающего преуспешно вопить на всё отделение. Совершенно неугомонно и безостановочно, да. – «Видите, слышите, ваш орёт, слышите?» – и улыбалась. Мама, в своих рассказах, никогда не задерживалась на этой частности долго, но, мне кажется так, что она почему-то, несомненно, должна была гордиться мной в такие минуты.
                Я вглядываюсь в своё подсознательное, и я пытаюсь представлять всё то, как и о чём бы я мог столь безудержно тогда беситься, но мне в голову приходят, увы, лишь только логизированные условности моего, свободной мечте сопротивлённого, жизненного опыта (или иные заведомые выводы из ограниченно-заветных писаний или философских систем), и я, догадываясь, что всё оное не есть только единственно-сущее объяснение, потому ещё совершенно никак не могу постигнуть тех сокровенных смыслов, которые бы побуждали меня провозглашать жизнь столь беспокойно. Быть может, я не хотел приходить на эту Землю столь поспешно, быть может, некое уже тогда предразумение подсказывало мне, что я рождаюсь в «не-свои времена», быть может, наоборот – это была воля к моему решительному освобождению (так и от цепей некоего недоброго времени, тоже), но,…ведь, всё в последующем – уже не иначе, как к домыслу в нас,… хоть, впрочем, сие ведь и так, что не иное, как домысел утверждает в нас единственно пока-что приемлимую доктрину человеко-значимости и оного (человека т.е.) обусловленности. В общем, одно мне открывается быть известным по себе, и то, разве лишь, что к 3часам 45 минутам своего первого земного дня, мне тогда ещё никак не удавалось определиться в своём отношении ко всей внешней, внеутробной реальности, и потому, не найдясь принять однозначного решения, я причинял тогда утробе сией большие неудобства. И, ведь, врачи прежде убеждали маму прервать эту, опасную для неё беременность, ибо, как они говорили, сие убьёт её, но нет же, моя своевольная жизнедарующая мать, наставляемая ей одной известным духом, ни за что не соглашалась на предлагаемое ей детоубийство, и, вот, тогда я – в решающем провозглашении всех сатурнических истин во мне, благословленный-таки сакральным светом сего заповедного светила*(21) – о, я тогда, ведь, чуть не убил её: с обеих эзотерических сторон бытия демонизируемый силами Чёрной Луны и Чёрного Солнца*(22), я чуть было не убил свою собственную земную мать при рождении! – Чудовище или жертвенная подопытная игрушка в замыслах Провидения? Зверь или Жертва? – …Опыты сего «испытания и преодоления», конечно же, накладывали и накладывают отпечаток, этак, на всю мою последующую жизнь в особенностях оной некоего сакрального предопределения, во фрагментах и нюансах её, навсегда сопутствующих всякому во мне, житейскому и личностному (и всякий раз, с трудом идущему) начинанию…
                Ко всему разумеемому сейчас, первое ж таки деяние из моих земных подвигов, каковые мне довелось несравненным, так сказать, образом совершить, ещё в первые часы жизни, говорит, однако, в пользу значений во мне неумолимо-постигаемого чувства (эстетического/нравственного) освобождения. Моё тело, – в созревании, возмужании и нынешней зрелости своей, хранящее до сих пор безупречную память о том ранне-раннем событии моего младенчества во дню первом, – истинно есть в верных, первосовестливых свидетелях моей о том искренности и мемуаристического непритворства. Всё дело в том, что когда меня, новорожденного, взяли от мамы и когда только ещё снесли в палату, то, как это полагалось в правилах родильной этики, равно с другими новорожденными, мне прицепили на ногу тот самый, пресловуто-известный всем, «порядковый номер», а иными словами просто-напросто бирку: маленькая верёвочка и кусок картона – вот и все, на то время, регалии. Мне, однако-таки, было совершенно невозможно выносить сие. Мои проснувшиеся человеческие органы чувств подсказывали не иначе, как то, чтоб мне стало непременно избавиться от сего уравнительно-инкубационного номерка, и потому, всеми силами, так сказать, от всей своей младенческой души, я только к тому и стремился, чтоб сорвать с ноги сию неприятную штуку. «Ноги сучаще, живо теперь существо твое,  маленький Человек». – Не правда ли? – Ни за что не смиряясь с действительностью существования бирки, я исступленно потому тёр одну ножку о другую, тёр с яростным вызовом всему, моей свободе противному «бирочному» миру; – безжалостен к себе, безизвинителен пред медперсоналом, я сдирал тогда сие «неприятное нечто» прямо с собственной кожей на стопе…Кричал и елозил, и сучил ногами и, наконец, добился желаемого своего. – Когда вновь пришли сёстры, они видели меня, лежащим с миной довольного успокоения, с отброшенной в сторону биркой и с окровавленной ножкой. «Иные какие сомнения в темпераменте?» - так могли бы они меж собой всё сие понимать; как-то так, собственно, они все сие, должно быть, и понимали, и тогда уж как мою маленькую пострадавшую ножку прелюбезно и презаботливо, с нежностью, бинтовали. Шрам же, поначалу столь испугавший маму, так и остался и остаётся теперь навсегда со мной; прямо сейчас, касаясь оного в «ахиллесовом месте» своей стопы, я весьма отчётливо припоминаю то, как он, совершенно пропорционально моему растущему телу, также «взрослел и чувственно развивался».  О, истинно, шрамы на теле – в верных свидетелях тому, чтоб человеку ещё оставаться быть самим собой на этой Земле! Я думаю, что когда био-регенерационные компании и мануфактуры станут совершенно уж неотъемлимой частью повседневного человеческого быта, когда даже самый простой мужик, в известной материальной доступности предлагаемой ему, государственной терапии, станет впредь уж гордиться тем, что не стало шрамов боле на крепком теле у него, – таковое, в верном знаке, будет поводом для многих психологических испытаний кодекса доселе понятной  нам самонравственности и cамосознательности в индивидуумах.
                Шрам сей – да, он испугал маму, и, кстати, как раз вдруг в той, именно, мысли, что: – «а вдруг я – это не я?». Хоть и секундно, но всё ж таки испугал. – Не правда ли, всё то, что особенно удовлетворяет суть самостную Личности, в произведённом быть по себе акте и опыте, – столь нередко, в действительности, заклинает в мире внешнего Чувства всякого рода сомнения и подозрения об истинности Личности таковой; – сколь это часто потом, и в частной жизни, и в обществе, не так ли?... И, ведь, это и обращает весь наш личностный опыт к необходимости следовать путями всех мыслимых и немыслимых сравнений с самим so-called «не собою», и …
                Ах, сам себя сравню с собою, –
                С тем, иным кто смыслом – чёрт. 
                Аристотель, друг! Держи меня, ум и смысл любезный, держи, чтоб не пасть мне в безвозратныя/психиатричныя бездны!»…
                Первый же опыт подобного, такового в истории моей, Сравнения случился не долее, как – чрез день ли…? день с небольшим…? – в общем, весьма вскоре после моих актов рождения и («бирочного») освобождения. Забавно думать, что преподан был таковой мне, к начинанию жизни, ни кем иным, как моим родным отцом. – Смущение? Удивление? Восхищение? О, нет, нисколько. – Этак, когда мама впервые вынесла моему отцу показать его новорожденное чадо, – надо отдать, в том, должное его великой самоотверженности во все те дни, во все те часы и минуты, в кои он практически безвылазно дневал и ночевал в приёмной роддома, угнетая свободу сестёр своими записками и частыми беспокойствами о самочувствии моей матери, – так, вот, стоило ему впервые взглянуть на меня, с рук мамы умилённо глазеющего, как сразу отчего-то пришло ему в голову ироничное весьма, в адрес мой, нарицание. «Фу, какой страшный!» – так он сказал, и состроил нелепую гримасу, и, конечно же, чуть-чуть обидел тем мою мать, женщину искренней, не испорченной натуральности. Увы, сколько я не расспрашивал её о том, что была в тот момент моя собственная реакция на счёт подобного, по мне сделанного, стороннего заявления, она почему-то никогда толком мне не могла ничего определённо ответить; – вот, я спрашиваю её, к примеру: – «Скажи, разве ль я не улыбнулся тогда?», а она в ответ только кротко пожимает плечами и улыбается. Но, однако, и свидетельства о моём, фатальной обидой вероятностно-спровоцированном плаче я также от неё никогда не получал, а потому, этак, анализируя подчас всякий возможный эффект какой бы то ни было сравнительности в своей судьбе, я… Но нет, я всё же думаю, что ещё слишком рано мне начинать здесь пускаться в разного рода психо-экспериментальные размышления о том, как некое нелестное по мне суждение подчас оказывало, совершенно обратным потом смыслом, определённо не последнюю службу во всей моей истории, как то, взять, в отношении и моего образа, так и в отношении моих созидательно-творческих личностных воспроизведений. Одно мне, пока-что, вполне осознанно, во всём этом, представляется быть верным, и то, именно, что отец в этаком жарже (хоть, и твердит он сам достаточно часто ныне о том, что «дело, ведь, в том лишь только, что первым было не иное, как слово», тем самым, как если бы дискредитируя себя в том смешном эпизоде) всё-таки, мне думается, (он) ни коим разом не воспроизволил посеять во мне какую бы то ни было от себя нелюбовь; я же, по взгляду на все последующие сюжеты, сцены и переживания, отмечаю, пожалуй, лишь такое, что чрез всевозможные перипетии моих личностных трансфигураций, в стремлениях (и, им сродне, достижениях) мной управляло нарочитое, – и несмиримо-утверждаемое оттого и более, – желание производимой красоты, производимой супротив всей некрасивости: некрасивости всей прошлой и будущной, и, этак – в испытании, в прехождении и в беспощадном низложении таковой. О, да, в начале сего пути, я ещё ни сколько не ведал тогда о понятии слова «справедливость»….  Однако, разве ль могло это быть, касательно всему моему премонитивному задатку, вдруг каким-то родом/разом иначе? – Иначе ли?! когда истинное дитя любви своих родителей и вселенского со-произволения, я был мамою поднесён нарочно в подарок моему отцу, и непременно ко дню оного рождения! О, да – истинное сие есть свидетельство моей биографии. Не правда ли, далеко не каждая мать способна изловчиться родить сына своего, – и именно так, как хотелось, чтоб сына, – и точно, к празднику рождения своего мужа! Но мой случай – как раз таки, из ряда сиих, феноменальных. – «Но как тебе это удалось, маман?» – я спрашиваю её. – «Он, твой отец, когда уже близились роды, невзначай спросил меня, этак, чуть заигрывающе: быть может, возможно, чтобы я постаралась; мол, это был бы изумительный, совершенный подарок к его дню. (Эгоист страшный.) Тогда я просто ответила ему: конечно же, дорогой, я постараюсь. И, вот, тогда уже, как дело было совершенно очевидно, я воистину тогда и старалась, и молилась, и, ты знаешь, к его великому удивлению, у меня получилось. Вуала!» (Мама любила и изучала французский, и это иногда в ней до сих пор чувствуется, даже в те моменты, когда она примется вдруг сожалеть, что оному ныне совсем разучилась. ) Да-с… Таки, 3 июля, в день рождение моего отца и Франца Кафки, коего «замками и превращениями» отец мой не перестаёт восхищаться и по сегодня, появился уже и…Мы, однако, о таковом обо Мне уже говорили, не так ли? Что ж, спрашивается, способно б мне было быть когда-либо сотворенным не в полной мере, не в полном т.ск. смысле самого изначального Себя? И возможно ли когда было б вдруг тому случиться, чтоб о сущности всей красивой Любви и красивой Чувственности на Земле я б мог заведомо судить, в том, оставаясь только в границах поверхностной её жизне-предреченности?
                Ах, я ль думаю сходить здесь к примерам? Я ль, вот уж предрицаю по себе рассказами-инкрустированную модель Любви собственного романтического предначала?… Вот: Она – девственная женская чистота, сохранённая в добром устое и доброй традиции своей семьи, хрупкая и грациозная, очаровательная как Клаудия Фишер (*мама, действительно, в молодости, внешностью своею очень походила на этот моделированный образ, отличаясь редкой красотою среди девушек; мне бы хотелось однажды выложить здесь семейные фотоснимки*) и неискушённая, как юная Асоль; – и, вот, Он – роковой сын министра, потасканный судьбою и давно уж наученный столичною и всякою жизнью, самомыслящий и весьма несредний ум (*папа окончил МГУ с медалью*), свободолюбивый и неортодоксальный характер. И, вот, уж: они имеют меж собою глубоко-романтичную, чистую связь, и связь, в том, обоюдо-тайную, можно сказать драматически-сюжетную в глазах общества и окружающих: – он, неумолимо расстающийся со своей первой семьёй и супругой, и она, вопреки воле своих родителей имеющая предосудительные встречи со своим возлюбленным, прячась от ревнивых отчих, материнских и даже дружеских глаз. Тайные встречи, нежные клятвы и признания, нежные, чувственные парковые аллеи… Назло, как если б всем правилам мира, они, смело прейдя все подобные испытания, прейдя и все надумываемые отвороты, и слежки, становятся впоследствии законными мужем и женой. Безусловно, вдохновенно, для середины 20 века, не правда ли? – И, сколь, ведь, взаправду странно то, как этакая романтическая канва всех сердечных отношений непременно имела и имеет место и в моей, т.ск., опытом сошедшихся генов моделируемой судьбе, когда...да, всякая сколько-то чувственно-значимая, любовная история в моей жизни (а их, таковых истинных историй, на самом деле, совсем не много) несёт в себе оттенок сего рода романтической условности, - так, ведь, когда и со своей первой женой я сочетался в обоих семьях неблагословленным браком, женившись на дочке польского дипломата, друга высшего иезуитства, и аж на целых два года избегнув признания наших супружеств, и так, чтобы, только лишь по прошествии времени, найтись раскрыться нашим родителям и в Лондоне тогда уже, и в Москве. Оба отца, – и её, и мой, – когда она была уже беременна сыном, практически одинаковым образом парировали преподносимую им новость: «Ах, вот, как? – уже муж и жена? Что ж, прекрасно»; – мой отец, помнится, тогда ещё в беседе о беременной моей жене непрестанно всё напоминал мне о том, что «мужчину, дескать, в отношениях с женщиной отличает, прежде всего, осознание чувства долга, и что я ни в коем разе не смею оставаться долее подлецом и не жениться на ней, ибо…» и тому всё подобное до тех пор, пока я вдруг не ошарашил его внезапной правдой двухгодичной давности; мама ж моя, по узнанию от меня этой новости, чуть-чуть плакала. – Здесь, однако, я думаю так, что слишком уж далеко забегаю вперёд в едва-начатых рассказах о своих опытах и приключениях.
                Конечно же, к вышеотмеченному во мне стремлению к красоте, само чувство признания красоты далеко не всегда однозначно во мне проявлялось. Да так, к примеру, даже и в сравнении той же всё романтической модели взаимолюбви во мне, когда и типичные женские образы моих особенных пристрастий были всегда женщины почему-то зрелые, а девственниц я и вовсе никогда, по своему опыту, в любви не знавал. Ибо, не родилась ещё та, коей способно будет стать венцом всех моих лирических очарований. Сие, однако ж таки, есть, пожалуй, что лишь малейшее из всех возможных здесь быть замечаний, касательно того всего, какие штуки производились сознанием моим в отношении мифов и даров красоты на пути моего опыта. Нечто то, что мама, по взгляду на разные нюансы моих воззрений и поведения, по-просту называет «вечными завихрениями». А ещё говорит при этом: – «Это всё потому, что тебя отец в младенчестве уронил.» И, ведь, действительно, всерьёз уронил, – уронил в самое раннее время становления моего младенческого мозга. Забыв про наглухо-зачитавшегося его, – забывшегося то ли в своих кроссвордах, то ли в «вечёрке» (папа читал всюду и везде непрестанно, а «вечёрку», кажется, читал и ночью, и днём), – я, с дуру, взял и опрокинулся прямо вон из коляски, прямо, т.ск., за борт. Не успев же удачно, к тому, среагировать, каучуковым черепом своим (так, будь я сам легендарный Mr Bounce*(23)) я приземлился настолько впечатляюще-жёстко, что, как свидетельствовали о том ангелы, невинный дух мой отскочив от асфальта, перепрыгнул через педестральный фонарь*(24) . После же, чуть капризно, аж с доброе число минут, оный опытно наблюдал над смятенными стараниями моего перепуганного отца, суетящегося о том, чтоб вернуть жизнь моему бездыханному телу. – Шизофреник. – «Твой отец, со всеми его книгами, шизофреник»; «Ты, со всеми своими стихами, идеями и бреднями, шизофреник». – Этак, весьма нередко я слышал потом подобные определения из уст ближайших в семье. Так что ж, неужели, и вправду? И все тогда усилия, мной здесь прикладываемые, ко сколько-то объективному осмыслению сложившейся по мне быть реальности, изначально и заведомо тщетны, и есть не более, как продукт однажды «ранне-сотрясённого» ума?... И, вот, тут я набираюсь воздуха в лёгких, и решимости в сердце, чтобы сделать первое в этих художественных мемуарах заявление: – я ж, ведь, обратно всем вероятностным домыслам, по-крайней мере, потому, видно, и оказываюсь в суждении о происходящем более т.ск. умственно-раскрепощен и менее логотипичен в себе, чем множество «несотрясённых» вокруг меня, и, к сему, пожалуй, можно добавить, разве лишь то, что вероятно…это и был (и остаётся быть) первопредлог ко всей моей творческой самобытности. Именно, поэтому, должно быть, мне открывалась та некая качественность бытия, что, единственно, только и есть в видах истинного преображения и искусства. – Нет-нет, я не бравирую здесь только галантно-состроеннными поэтичными фразами…
                Мне помнится, – и это, в действительности, первое из доступных моему сознанию, реальных воспоминаний, с момента коего и начинается мною узнанная история Себя, которая, в законе и в характере некоего, творческого (также) динамизма во мне, по-началу, состраивалась из отдельно-явленных фрагментарных зарисовок; – как и поэзия, что сперва просыпается в спонтанных только образах,…как и художество, как, равно, и музыка… У себя в дачном кабинете, я проникаюсь сейчас аурой вечернего света; приоткрыв шторы, я прельщаюсь здесь слиянием света домашнего с заоблачным лунным, я непременно слышу уже некий музыкальный набросок в мирофантазии сей проникновенной темы, и я заклинаю в себе чувство и смысл того часа, чтобы распознать возможное настроение Майи*(25) во мне, – на тот момент, в создании весьма беззащитном и хрупком, – в час, когда я впервые постигал качества вид^енно-очертанной, по мне тогда сущей Вселенной. Это было подобно тому, что всерьёз можно представлять как некое просветление, но смутное просветление – так, как если бы я долго вглядывался в своего рода какую-то глубину, и вот, наконец, мне открылось… Я очевидно помню то, как я, вот, уж лежу в своей колыбельке, и это, должно быть, уже ночное время, и пространство в его предметных очертаниях представляется быть каким-то прозрачным; мне и не одиноко, мне и не страшно, но это – как чувство плавно-текущего сознания и, в том – совершенное отсутствие какого-либо распознания границ своего маленького тела. И как-то так ещё, что будто бы вся явленная Сцена, именно, и есть ничто и нисколько иное, как цельный абсолютный я. То есть я, растворённый или колышимый в малом свете, преисполняющем различимое пространство. И также, – уже в следующее мгновение воспоминания: – как если бы постигаемая область свето-тени имеет в себе непременное, жизни моей воссвойствование. – Розенкрэйцеры считают человеческим пробуждением ума – озарение светом Люцифера*(26), о, эта вечная в нас, звёздная/небесная полярность!*(27) – о, да, сему было бы возможно вполне соответствовать данному здесь описанию. – И тогда уже два Образа:  нет, не подобно теням, но, скорее сказать, подобно двум сущностям, нежели только фигурам, и это – со мною рядом, мои мать и отец. И это – как мать и отец не иные, как мною/по мне оттоль воссуществовавшие/ воссуществованные и, оттого, ко мне тяготеющие; – обе родительские сущности, кои представали там, склонившись к моей кроватке. – Мне неизвестны все художественно-показательные сравнения, что делают авторы, описывая т.н. «пробуждение рассудка в существе», но мой опыт нисколько не походил на те, в которых младенец – так, будь он некое малочеловеческое Полиграф-Полиграфово Муму*(28) – с извечно-вменяемым ему удивлением, т.ск., знакомится с ранее неизвестными ему образами и людьми: мол, этот – тип живого лица (вот, ведь, как!) называется «папа», а этот – «мама»; мне кажется, так пишут в меру наполовину незнания сих вещей и пустого о них домысла, а наполовину – в пользу возможной угоды/форы художественно-смысловой манере и этикету в канве сочинения. Я ж таки, наоборот, тогда нисколько не распознавал в себе ни малейшего сомнения о том, что эти образы предо мной есть мои, непременно, родители, и те, с которыми я вовсе не должен был как-то заново знакомиться, но которых я знал изначально. Для меня, сей тип наблюдения – несомненное свидетельство в пользу моей, да будет сказано, «человеческой сапиентности».
                Первая вера знание есть, –
                Поверьте, я не лгу вам здесь.
Папа был где-то вовне, где-то на границе тени и света, как если б переходя из одного измерения в другое, а мама, – я хорошо помню её доброе красивое лицо в тот момент,– мама была внутри моей светосферы, в совершенной ко взгляду моему близости. Была ли тогда по мне какая болезнь или дурной сон, или, по-просту, то было ещё лишь нечто из рода первых адаптаций в условностях земного времени во дню и ночи, я, к сожалению своему, не знаю; увы, в родителях моих также нет точного ведения о тех моментах, когда во мне просыпалось первое осознанное видение мира; – наверное, если б знанию сему было б принято в поколениях обоюдно совмещаться, опытным путём синхронироваться, – человечество, с тем, давно бы уж постигало себя на каком-то, определённо новом психологическом уровне. Так, мы можем только вздохнуть о том, что практический фрейдизм, по всему нашему веку столь успешный, до сих пор относится только лишь к методам вынужденной психо-терапии, но весьма ещё мало – ко всему, что в области только досужей (не больничной и не стрессовой) ментальной профилактики, о чём, ко всему будущему, здесь мои лишь добрые пожелания обществу, в коем, буду надеяться, на сегодня громкий смысл массово-популярной социальной психологии да не заглушит, всё-таки, перво-положенные аспекты личностного самопознания индивидуума.  Не думаю, однако, взяться здесь, к примеру, этак, изъяснять мои социально-реформаторские уже взгляды в отношении школ и программ воспитания, в коих начальная психология мне представлялась бы обязательным предметом изучения, – об этом, в местах, говорят мои иные сочинения; – здесь же, я гляжусь лишь в тот трогательный первый момент моей памяти, не так ли? – в тот, пробудившимся светом разумения благословенный момент… И, вот, они мирно удаляются, – образы, своей любовью убедившие меня в моём собственном существовании; – я, вот, уже откровенным взором отношусь тому любезно-преображающемуся картинному космосу, кой открылся вслед оным. – Нет-нет, никаких говорящих предметов домашнего убранства и фетиша я, естественно, не помню, но – лишь контуры, конфигурации комнатного интерьера и…шторы. Закрытые, красивого узора шторы на моём окне. И, там, я из недр своей колыбели, гляжусь в эти шторы, в загадочные тайны их складок и проблесков. В нависании отвесных плоскостей шкафа и потолка. И… Ведь, я точно помню, что на то время я не знал никакого тогда визуально-смыслового значения слов «горы», «небо» и «звёзды»…, но весьма очевидным я нахожу сейчас то, что в годы последующие, когда я уже успел познакомиться с этими природными образами, – пусть ещё только и на картинках, – я никогда не имел ни малейшего сомнения в том, что в описываемый мною, перво-памятный момент своей жизни, я уже видел…в зыбкой полутьме неожиданно вдруг проступившие…и горы, и некие…там дальне-пространственные сферы. По-сути, мне кажется, что это получалось как-то так, что я долгим взглядом своим проникал по ту сторону полога собственного предмысленного воображения, и да…в метафизическом каком-то умиротворении, я оказывался по ту сторону...ну, конечно же, земных сиих штор, и где-то далеко-далеко за горизонтом перспектив, доступных только заоконному виду. – Было ли так, всего-то лишь по воле подсознательного какого со-контакта с миром фантазии моих родителей? Или же, сие было  непременно тем, как раз, трансфигуральным моментом божественного во мне искусства, постижение коего никогда не есть в меру, единственно лишь, предмысленного расположения, но в меру заведомого в нём, безусловного смыслообладания?... Я прекрасно помню ту, некую транс-сознательную звёздность, мой господин Фрейд, я помню, как оной было жить там своим тайным настроением; – о, то было искусство, несомненно и невыразимо.., начало искусства, оригенный исток/суть движения.
                Сей процесс претворения (премонитивного искусства) во мне, после уже, по прошествии неотмеченного моей памятью времени младенства, преобразился в качествах ново-постигаемой мною силы воображения. Оное, воистину, – ещё к началу сколько-то осмысленного к сему отношения, – преподавало мне фантастические уроки всей оборотной стороны миропознания. Уроки и чудные, уроки и страшные. И, вот, ведь! –я ж рассказывал вам про шторы. И, тогда уже, к фрагменту сему, определённо, то были зимние тяжёлые шторы: некоего тёмно-изумрудного цвета, в волнах глубоких складок. Это было и сказочно, и мистериально, – пред сном или до сна; – это увлекало мой взор фантастической игрой, когда в медитативном разглядывании таинств узора, всякий раз я оказывался под влиянием странного чувства ожидания: ожидания начала и продолжения зашторного действа. Артистическая предрасположенность заклинала во мне театральную впечатлительность; так, должно быть, фантасмагорический образ сцены изначально предрицал в судьбе моей открытие феномена магического театра. (Вы, ведь, читали Гессе, – вы понимаете, о чём я здесь говорю…) Тогда же, для меня это было первое познание границ фантазии страха. – Он удивительно ловок, сей Страх. Он, на удивление, трансфигурален. О, сродне той сути он, коя в бесплотной материи (своей) способна приобретать черты всего, нами раз отрицаемого. Сие непредсказуемо, ибо есть вовсе не то, что оспаривает только лишь разум; сие всепроницанно, ибо существует за всяким пределом, каковой грозит гибелью миру нам-кажущегося. В особенной прогрессирующей черте оного, о, столь неумолимо в нём наше притяжение к самому гротескному шоку: он, Страх, воистину, из рода тех бесподобных явлений, кои в силах подчинить себе и «скорость взора и время-пространство мысли». Витающий или ползущий, враз-накатывающий или крадущийся, собою гонящий или скрадывающий, и, этак, во всех цветах своих, во всех качествах и свойствах движения. – Движение и тень движения…
             …Она стала появляться с регулярностью еженощной. Она – чудовище-призрак, глядящий ко мне из-за штор. Выглядывающее большим страшным лицом, отвратное зло-женское существо. Да, это именно так, что в каждый день пред сном нощным, я в страхе ожидал заведомо её появления: я ожидал узреть её в раз, но сколь бы мне не было страшно о том, она появлялась всегда уже не раньше, чем в самом сне; – когда-то совсем вскоре, когда-то через время, она таки проникала в тихую обитель моего уже спящего сознания. Потом она стала приходить в час и дневной. О, Гипнос священный! Я помню, как в ужасе я стал бояться тогда засыпать! – Вот: так вдруг появляется первый намёк, первый знак, сотканный из цветов страха: – там, за плавно-колыхнувшейся шторой,… – я верно знаю, что она уже там, её огромная голова и дымчато-кривое тело. Да, оное сине-серых, каких-то дьявольски-сизых тонов, впрочем, у неё также размыто-грязные, болотные волосы и чудовищно-большие нечеловечески-любопытные глаза. Она – там, она поджидает, таится; в пред-звучии и в пред-движении, сие заявляет о своём неотстанном присутствии – там, за шторой. – «Мам! Там снова!» – я не  помню, в каких точно выражениях я вскрикивал о том, однако, я хорошо помню, что к тому возрасту я уже умел определённо нечто сказать. (Заговорил я не столь скоро, и даже так, что стали опасаться, как бы я не вышел немым, однако, почти сразу, после сего, моя речь сделалась вполне и даже превосходно развитой для мальчика 2х-3х лет.) – «Тебе кажется. Её нет, никого нет…» – я слышал ответы, и будто бы успокаивался, но…О, сколь неотвратим, с тем, уж оной реванш! Как нечто, что может быть подобно триллерову джину, сие существо клубисто «изливается» из-за шторы, из-под края её или сверху; о, огромные зло-любопытные глаза монстра! Это страшное, до ужаса морозящее любопытство её, это хищное расплывчато-воздушное тело: она уж совсем рядом ко мне, она, к ужасу всего моего естества, скрадывает меня! Она поднимает меня под потолок, над шкафами, она издевается и носит меня вокруг, она также о чём-то говорит мне со странностью проклятого голоса; – теперь она уже забирает меня из комнаты! И там – ночь! (Даже в дневном сне, мне виделась за шторами тёмная, бездонная ночь. ) – «Ах, опять приходила! Вон её, вон!» - мама верно спасала меня от зло-наваждений и всякий раз брала меня на руки. Я ж, вослед беглому кошмару, вновь видел высоту, видел дальность, видел как если бы некий природно-умиротворяющийся вид. И туда, где могли бы ещё вновь появиться глаза чудовища, я впервые тогда учился смотреть, не отводя взора: «заглянуть Страху в глаза», «смотреть Опасности в лицо» – сии старые добрые заветы постигались мной ещё в раннем детстве, когда я всё больше понимал, что отвести взгляд от Виденного Зла, значило б, навсегда с собой (а с тем, и с жизнью своей) распрощаться. С тем, как я уже заметил, девственно-натуральная чувственность, отнесённая пространственно-элементальной гармонии в ею грезимых или постигаемых видах/образах, была для меня, воистину, перво-таинством Любви, в спасении от безумного монстра Химеры.
                Всё это так, что каким-то подспудным смыслом и свойством, мироздание изначально предобращалось в отношении меня своей одушевлённой стороной. И это так, что сия одушевлённость имела в себе непременно человеку-присущие начало и сродственность. Не так ли думали и первые «человеко-созидательные» эллины, – в религии своей, единственные, кто умел соотносить явления Мира и Космоса влиянию сил и сущностей в эталоне именно человеческих мер, а не животных, в первую очередь, и не каких-либо иных чуднообр^азных, что изначально имеет место в двух других перво-полагающих религиях континента (*им.в виду буддизм и хиндуизм)? И, ведь, вовсе не постольку, что сам я, в нынешней зрелости себя, есть духовно-убеждённый эллинист, я сейчас думаю так. – О, да, когда из уст отца я слушал тогда лермонтовские прелести из «Утёса», о той «золотой тучке…на (той) груди великана», я, естественно, впитывал в себя образы натурального восчеловечивания живой личности в аллегорических картинах сей великолепной поэзии, и, однако, должен признаться, что в моменты оные я вовсе не представлял себе фигуру самого отца, но где-то, в «фантазийной перспективе ока», я видел, как раз таки, огромное оживающее существо Утёса, человеко-мифическое существо из чувственного, говорящего камня, роста высоченных небес, и великой титанической силы, и фею Золотую Тучку, ангельское эфирное создание, весьма пространных, но прелестнейших форм и, – сколь бы иначе это не могло представляться моему отцу, – всё же милого, жизнеисполненного свойства и божественно-лёгкого темперамента. И, вот, ведь: сии образы, гротескные образы фантазийной картины были не иначе, как Люди – люди иных форм, но люди, – в подвижных чертах своих, стремящиеся к экспрессии собственных внутренних субстанций. – То, что не отец, но каменный великан, не утёс, но человек. (О, воистину, познать божественное, в видах и в родах оного, может Человек, преуспевающий в производимых родах и видах себя, как в преображающихся типах животного свойства и его группы!) Да-с…Весьма вскоре, следуя этаким мифо-физическим предпосылкам в себе, и чувственному духо-контакту сколько-то в сравнении сродне, я позже постиг…уже самую Землю, живую сущность/живое существо Её.
              …Обо всём том, что в психо-космических представлениях древних изображает Великий Эрос быть в возрасте, почти-что равном самому Вечному Хаосу, мы вряд ли когда станем недоумевать, коль скоро непредвзятый взгляд наш сумеет обратиться к первым ещё, т.ск., до-эротическим примерам детского опыта. Это, однако, не столь просто осуществить в действительности, ибо критический разум, в-основном, полагается только на внешние свидетельства, и, в отсутствии достаточного представления о собственном чувстве естествоиспытателя в бессознательное мгновение Эроса, философы и доктора относят раскрытие темы всему, лишь только (архивной сплетней и слепой моралью) историзированному знанию в сменах и в приемствии поколений. О, к сему, воистину, великая бездна исследуемого гештальт-мгновения*(29) в (маленьких) нас, несомненно, есть вечность, связующая воедино и Прошлое, и Будущее! – Мне вспоминается ныне, как один из моих друзей, в нашей беседе с ним «о детях в молочном соку», рассказывал, как наблюдал потенцию своего сына «аж из самых пелёнок», в ранние-ранние того месяцы, этаким примером объясняя мне великие свойства пред-сознательного Эроса; – я уверен, что о Великом сим Эросе, он имел бы гораздо больше суждения, если б сумел думать обо всём, этак, чуть выйдя за границы представления, кои только лишь в свете таинств малыша Эрота – этой уже сыновней ипостаси Вечного божественного Элементала, персонифицированного любовью глаз (голубой) Афродиты. Ибо Сей, истинно, есть Элементал Жизни, и элементальность его проявляется в свойствах и в настроениях (мета-)стихий/метапсихических сил/ священной Природы Земли и Космоса. Да… Именно об этом свидетельствовал некий мой опыт, о котором я и хочу теперь рассказать.
                Я прикоснулся тогда таинств живого естества Земли. Я, как это называется, felt the Earth, lively, humanly and so erotically. И, в том, мне ещё не было четырёх, коль скоро помню, что таковое случилось со мной ещё до развода моих родителей. Это, однако, не самая легкоиграемая тема в моём сознании, и таковая, несомненно, заслуживает строк отдельных; к моменту же описываемого опыта, весь мир сохранялся для меня в своей первоначальной родительской гармонии. – Я полз тогда; я, помнится, вообще всегда очень любил ползать в раннем детстве: я ползал и дома, и на прогулках, а там и в цветах, и под деревьями, а подчас даже, - заигравшись этак, - по тротуару, нисколько не стесняясь при этом сторонних глаз. Конечно, ведь, я ещё не умел тогда никуда лазать, а потому радость бегания я перемежал самым естественным пост-младенческим ползанием. В тот раз, однако, была зима, и я полз...да, чрез всё белое, вдоль малой тропы, ведущей вдоль Шереметевского канала в Кусково, где-то, быть может, меж зимних барбарисовых кустов или под вековыми елями, – полз, играя с бабушкой, коя тогда взяла меня на прогулку.  И, вот, в какой-то момент, я престал ползти: кажется, мне вздумалось этак чуть пошутить над бабушкой, ибо она, – пока я там в снегу развлекался, – прогуливалась себе одна, и вполне могла бы меня, притихшего, вдруг не заметить и оттого чуть-чуть испугаться. Бабушка ж таки не в секунду возвращалась, и, подобно, заснеженному солдату, укрывшемуся в корнях дерев, я терпеливо затаился в её ожидании. Предо мной там был сияющий Шереметевский Дворец, переливчато-расцвеченный игрою бликов полуденного зимнего солнца; надо мною было великолепно-разверзтое, изчиста-голубое небо. И было так, что вся моя чувственность относилась тогда их абсолютному между собой слиянию, и…только ещё мой взгляд в дальнее золото дворцового ансамбля. Вряд ли я могу вспомнить, что нашёптывал какие-либо тогда заклинания, но стало происходить вдруг так, что чувство малого озноба, от лежания в снегу, во мне сменилось на некое новое чувство. Нет, я, кстати, нисколько не вспоминал ни о маме, и не представлял рядом с собой ни одно живое существо, но мне стало вдруг казаться, что земля подо мной делается как если бы более одушевлённой, как если бы более живых и приязных телу моему дыханных форм; – это было именно так, что я чувствовал под собой живое её огромное тело, коего я сам становлюсь некой составляющей частью, и оно – сие тело Земли – да-да, именно человекосродного свойства, преисполняющего мои чресла неожиданной человеческой теплотой. Я знаю, что я лежал неподвижно, но я различал вдруг приятные «волны тверди», и это было очень похоже на то, как если б я испытывал на себе движения неких касательных ласк. Воистину, тогда, очарованный в объятиях Земли, я…я должен признаться, что чувство, испытанное мной в тот раз, было в-особенности то, что можно назвать как всеохватывающее блаженство девственнейшего наслаждения и, в апофеозе сего, тогда уже, – оргазма. Я прекрасно помню те свои оргазмы, что случались уже ко времени сколько-то осмысленной эротизации моего естества, и я скажу, что никогда после сего раза, я не испытывал ничего подобного. Ничего подобного, что столь всецело преисполнило б меня непередаваемым по силе ощущением: во всякой клетке себя и во всяком нерве. Безумные наркотические оргазмы зрелости, кои мне доводилось испытывать в своих жизненных экспериментах позднее, – так и те, коим способно длиться гораздо дольше коротких только мгновений, – в действительности, не более, как ограниченная фаза истинно перво-природного эротического экстаза. – Этак, когда подошла бабушка, я воспринимал всё так, что будто бы вынырнул из некоего межпространственного, межвременного окна: я находил себя, точно сделался б преображённым в ином свойстве материи. Ах, если б в те дни я умел сопоставлять смыслы явлений столь же удачно, сколь это получается делать по зрелости! Но нет: приобретаемый опыт – это всегда зреющий плод; это всегда в характере шока пред знанием, нами уже обладаемом, и, однако, недопостигнутым. Именно потому блаженному Августину*(30), в его откровениях, доводится исступленно столь, экстатически плакать; потому, как раз, проникновенному Естествознанию, в истории вида и рода, способно свидетельствовать о феномене «второй памяти». (Не раз потом, в жизни, мне выпадало на долю испытывать на себе великую истину всего этакого откровенного и феноменального в судьбе моих миро-представлений; собственно, к такому смыслу я, ведь, и взялся писать сии мемуары, не так ли?) …Ах, можно ли сомневаться в том, что когда уж, по прошествии некоторого времени, за слушанием бабушкиного чтения народных сказок, – в тех их местах, где некто герой «падал в объятия земли матушки», где оный «лобызал землю» или «земля лобызала любимого сына», – сии смыслы воспринимались мною в их абсолютном одухотворённом свете и в несомненном натуральном образе; – однако, вот то, что из сего мне видится на сегодня, как наиболее важное в идее самопознания – это то, что всякий раз, к переживанию в себе эротически-планетарного эпизода в лирических напоминаниях, я находил в себе, прежде всего, непременное желание оттоль осознанного интеллектуального контакта с этим большим организмом – Землёй, и это предполагалось быть именно в человеческой форме, нежели как только в брутальной. –
                «И приложил он ухо к земле, и услышал…»; –
                И да вопросил он матерь сыру землю,
                И да ответилось ему тогда…». –
Я думаю, что сие был не иначе, как перво-признак роста во мне распознаваемой интеллектуально-творческой черты и её идеи. Установить контакт с перво-сущим в себе и повсюду, и с тем, чтоб произвести собой продолженнуое в пространствах и в свойствах жизни бытие, – не это ли и есть изначальная суть какой бы то ни было из творческих идей?...
               …Ах, я ль взялся рассказывать здесь некие странные, провокационные вещи? Я ль, вот, уж как тот изощряющийся эротоман всех хитрых умыслов, каковому в Америке можно посчитаться достаточно опасным и заслужить по себе общественное осуждение*(31)? А не то, как уже и не в Америке, а, может статься, и у нас, в России, если вдруг представить, что найдутся по мне некие последователи, и некие ново-сектантические школы тогда возьмутся применять мной сообщённое здесь знание в своих мистеологических практиках, а оттого, ведь, вполне потом может статься, что начнутся и некие массовые ползания: не правда ли, представить себе, этак, несколько чёртовых дюжин человек, мужчин и их смелых женщин, кто пренерегая будь то насмешками и угрозами, будь то принятым воспитанным смыслом, возьмут да поползут себе, этак, по Московским бульварам, да вокруг Садового, да во исполнении великого ритуала «Посвящения (себя) Земле (матери)»? Во исполнение, дескать, заветов блаженного Максимилиана поэта Московского? – К примеру: только, вы решили оставить все свои БМВ во имя добрых прогулок, или, даже если вам вздумалось вдруг заново утвердить право за экипажами (ну, вдруг!), то тогда уже из своей открытой коляски, – где-то напротив Гоголя, – вот, уж вы наблюдаете некий «ползучий людской процесс», и вы, обнимая и целуя возлюбленную, сидящую рядом с вами, заливисто смеётесь над ними, «ползучими одержимыми», и, за бокалом бокал, лихо причащаетесь своим прогулочным шампанским, но нисколько, ведь, не знаете и не подозреваете даже о том, что сия забавнейшая акция вскоре может обернуться в городе чем-то, что гораздо серьёзнее, нежели всякие, прежде известные вам, Пусси Райот’s! По всякому раскрытому смыслу естественного знания, ведь, всегда найдётся некий вольготный шанс сделаться примером человеко-испытания в экспериментах, на подобие тем, что в ставленых опытах д-ра/проф. Золотова*(32), большого весельчака и распутника, – разве ль нет?... Кажется, однако, так, что я куда-то сейчас в сей теме удаляюсь, и, думается, что подобным строкам о необыденных правдах пристало находиться уже где-то в последующих главах сего сочинения.                               
                Таки…Что, однако, я хочу сказать теперь уж, должно быть, к концу сего первого отрывка в своём замечательном повествовании? Ибо, увы, должен признаться, что многих иных моментов сего раннего-раннего детства своего, я просто-напросто не помню. Все таковые относятся уже ближе ко времени, мной упомянутому прежде, когда потом мне вышло остаться жить одному с мамой в нашей Кусковской квартире, – там с мамой, и с дедушкой-бабушкой. Безусловно, образы ж моих представлений о мире, от событий тех, весьма и весьма изменились, хоть это и так, что разуметь сие я стал уже много позднее. – Я, вот, размышляю сейчас: последующие преображения видов пространств во мне, смыслы борьбы за пространство, борьбы с пространством… Страх (по) Химере, исходящий всего инфернального Хаоса, утверждает границы (живого/жизне-) пространств; Любовь, по изгнанию Химеры, создаёт образы чувственных жизнеформ, и оные обращают к нам/пробуждают по нам/для нас Землю (наших) Небес; и сколь жива и отзывчива она по нам, эта великолепная, неподдельная реальность мироздания, сколь человечна она, нас приемлющая и возвышающая; но от бежавшей Химеры, в мире, где для нас оттоль лишь только продолженное натуральное измерение, – сколь неизбежны вдруг постигаемые знаки невообразимых (практических) дистанций и бездн. Да-да, чисто наглядно-предстающих подчас бездн… Вот, к примеру/кстати, и ещё одно из воспоминаний, от того раннего лишь периода: мы часто…, мы – то есть я и отец, тогда, к возрасту моему до четырёх, не раз прогуливались по берёзовой аллее в Кусково, от наших домов, чрез парк ведущей прямо к дворцовому озеру. – О, как красивы эти деревья в осень! Сколь восхитительно золото осеннего солнца в этой пейзажной листве! И сколь волшебным эффектом она обладает, когда эмоции всякого года, во всякую осень, способны заново и многообразно/совокупно в тех листьях сохраняться – живыми и пространными, всегда и извечно. – И до сих пор, на той аллее стоит одно странное-странное дерево с кривым, пикантно-извивным стволом, по форме напоминающим большого меланхоличного питона. Мы так и называли его тогда – Кривое Дерево. Так, вот, однажды, как-то раз папе вздумалось провести на мне один из своих забавных педагогических экспериментов: сие было так, что он взял и по-просту подвесил меня на это дерево. Увлекая меня, он сказал, чтоб я держался крепче и висел как можно дольше, и отпустил меня от своих рук. Я помню только, что успешно провисев первую, т.ск., вечность, вторую вечность я воспринимал, как сущее истязание. – Вот, я уже страшно кричу и плачу, и, однозначно, обреченно срываюсь вниз с ветви, и только голос его в ушах: «Держись, сынок!», и…только лишь неумолимая слабость в пальцах, кои не в силах более сопротивляться великому закону земной гравитации. Я…нет, я не то, чтобы оглядывался вниз, – мне кажется, к тому возрасту я ещё не мог обладать в себе достаточной пластикой, – но я точно знаю, что в боковом и затыльном зрении своём, и с тем более, как вечность времени пытки становилась уже нестерпимой, тогда безмерная, воистину темнейшего дна бездна раскрывалась всё более страшным зевом под моими ногами: я нисколько не имел ни малейшего понятия о том, что такое Ад, и что такое Лимбо*(33), и, однако, именно в Ад я там и срывался, и…тогда уж, вот, последняя судорога в моих напряжённых пальцах, и… Да. Лететь вниз всю оставшуюся вечность времён и неба, падать и погибать в бездне, в стремительном движении, в страхе, превосходящим даже страх о том, чтоб разбиться; – сколь это было ужасающе, и…тогда уже, непонятно откуда, – при падении моём в тьму, разверзшуюся под золотой листвой и вышними облаками в ветвях, – там, подо мной, появляющееся опять адское страшилище: всё те же опять дьявольски любопытные, огромные, точно большущие плошки, глаза; всё то же клубисто-дымчатое тело; оно готово было вновь начать издеваться… «!!!» – мой крик, в самое точное мгновение прощания со светом, был принят в объятия отца. Ах! Бездна сокрылась, и Матерь сие чудище враз поглотила. – Да уж…В этот раз, отцу моему всё ж таки удалось успеть поймать меня от падения и, должно быть, от ещё одного рокового, для всего моего детского возраста, ума сотрясения, – отдадим сему должное…
                Не чувство ли дистанции создаёт время? Не страх ли пред дистанцией порождает всё внезапное страха темноты?... Опытные умы говорят нам, что мальчики, в своём созревании, в возрасте от 3х до 5ти лет впервые отрываются от матери; должно также заметить и то, что «тьма, темнота» – это, вообще, по большей части, удел мужского сознания и, ведь, так, когда для девочек сей возраст первоцвета, как сказал Мишле*(34), особенно многоцветен, в противоположность всем возможным «тёмностям» мужского гендера. Так, вот, ко всему этакому… Да, действительно, я замечаю, что стал бояться темноты всё больше и больше; всё чаще и определённее это стало подмечаться во мне обоими родителями. Мама влекла ко мне земной, спасительный свет, а, вот, отец… Этак, вдруг он взял меня как-то за руку, – сие было днём, в квартире; – он взял меня за руку и подвёл к двери тёмной ванной. – «Ты должен перебороть в себе страх темноты» – так он сказал и потянул меня в открытую им дверь. –
Там, за дверью – там таится весь ужас, абсолют всего враждебного, что может породить слепое невидение оного; – о, сколь иначе ощущаются щекою слёзы, пролитые в темноте! сколь далеки земные голоса, растворяющиеся в эхо собственных всхлипов! – Он закрыл меня там, оставив одного. Я погиб; войдя во Врата Преисподней Страхов, я будто б умер. Появляющийся просвет, и его рука, обнимающая меня, но я – другой, я как если б нечто иное. Страх там ещё говорит будто б со мной, но «ты – мужчина, ты не должен бояться!» относятся ко мне слова, сказанные по белую сторону света, и я… Отец потом вместе со мной зашёл в ванную, и я ещё помню, по взгляду в ту тьму, остающиеся в ней слова, но уж более никем не произносимые – там отлетающие в дальнюю неизвестность, в будущее стемненного времени. – Ах, вида я больше не помню; я знаю только лишь, что верно, чрез испытание сие, я всё ж таки перестал бояться объективной, предметной темноты – сией простейшей ипостаси темноты нематериальной…
                Ах, всё странное варио этаких возможных во мне интерпретаций сих первооткровений опыта… Всё то, что оказывалось потом внутри меня, всё то, что впоследствии становилось новым мной из себя, из тех первых эмоций и ощущений собранная ранняя форма моего самопроизводимого смысла бытия… И, ведь, апофеозом этих рассуждений и описаний должно стать ни что иное, как то самое вдохновенное исследование уже от времени, когда все переживания зародившегося искусства во мне произвели то самое роковое произведение его, кое, вышедшее из-под детской моей руки, стало оттоль верным аргументом моих истинных начинаний на пути осознанного творческого поиска. Это, однако, случилось уже только чрез несколько лет после описываемых здесь опытов, к возрасту семи лет, и к тому моменту ещё многое и многое во мне, этак, преображалось и интерпретировалось. Психологи тактично заметят, что родительский развод был, так сказать, катализирующим моментом всех моих последующих психомотиваций; я ж таки, со стороны своего ума, продолжаю лишь смотреть не иначе, как в открывшуюся тогда сим разводом дверь – дверь, соединившую во мне как если б два мира. – Не распадение оного; существование такового обратно самому себе. ...Well, это должно быть не вполне легко сейчас понимать, – это как…
                Папа уходил так, как это бывает в картинных сценах ретроскопических фильмов: маман тогда оставалась в кресле, она отвернулась, и след слезы её на щеке был весьма натурален, я ж таки был где-то посередине, в невинных своих занятиях заслоняя отцу, т.ск., свет коридорной двери. – Вот, он подходит ко мне и берёт меня на руки; – он даже не глядит на мою мать, – ах, он поднимает меня и, держа перед собою, говорит мне опять это его неизменное: – «будь мужчиной», и тогда уже оборачивает меня к матери моим недопонимающим личиком и жестокосердно оставляет пространство, удаляясь в коридорном проходе.
О, сколь странно теперь осознавать всё это так, что та темнота и весь тот глубокий колорит, что остался за отцом в дверном проходе – всё это вдруг каким-то образом, на сей раз, кануло внутрь меня: то есть я почувствовал тогда, что и темнота, и странное глубинное Никуда, как если бы, было… выпито мной; – и, ведь, есть же окультные, тёмные фантазии, к примеру, о том, чтобы «выпить тень»; – и так будто б и получилось, когда снаружи меня уж ничто не контрастировало в мистических тонах, но внутри себя я различал некое помутнение, то когда всерьёз, нет, не померк, но «стемнился свет»: именно таким, я находил свой изменившийся, к тому моменту, внутренне-самостный косм. Так, ведь, и позже, и даже много позднее, всякий раз, когда я погружался в свои сокровенные, фантазийные грёзовидения: – the darkest dreaming – так это выглядит/выходит по-английски, - они и были стемнёнными, если ещё не темнейшими – те грёзы: они были тёмными в том внутреннем психопространстве, в которое я погружался по взгляду в себя. – До сих пор, это всегда так, когда я занимаюсь сочинением своих наиболее проникновенных вещей, будь то поэзия, будь то музыка или картины, я всегда оказываюсь под впечатлением какого-то более сокровенно-стемнённого колорита в перспективе мной создаваемых образов. Только позже уже обретённая темнота ищет света, она как если бы его сама производит. Иные создатели уповают на явление некоего озарения в их сознании; для меня, однако, это озарение есть уже не иначе, как апофеоз. Возможно, также по этому, в причине некой метапсихической связи, затмения и полнолуния всегда имели и имеют особенное место во всей моей жизненной истории…
                Отсель, от возраста четырёх лет, я уже – производитель некоего качества в себе?... и, в том, как бы то ни было, я – уже преобразователь мира. Мир приявший, взалкавший меня и в меня погружённый. Теперь уже, оттоль ВСПЛЕСК? Но ВСПЛЕСК…что сие есть такое? Непредвиденная преображательность смыслов, явление непредвиденной самообразности, – то самое непреднамеренное, как некогда раз сказал П.Б.Шелли*(35), искусство – искусство (провозглашающей себя) жизни, кое/коя самое себя оттоль уже фантазируя, тем самым себя продолжает?... Но этакое раскрывает пред нами уже Время. Время, лишь заново длящееся в сознании время – оно нас преисполняет чувством (зачавшегося в нас) процесса, так будь то воспетое прекрасное мгновение, будь то вдохновенного приключения сага. «Искусство ж, ведь, всегда есть плач по совершенству», сказал как-то великий исследователь загадок чувственного жизневременья – Марсель Пруст, и сей плач.., – мне очень хочется суметь видеть его таким, каков есть плач оттоль безобъяснительного/бесподобного блаженства.
             …Мне сейчас кажется, что я что-то, быть может, забыл отметить в абзацах сей Первой Главы моего повествования…Да, пусть сие было б и так, и, однако, – вот уж Глава здесь Вторая.


Рецензии