Последнее танго

                Последнее танго.


Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю;

За то, что редко в душу входит
Живых речей твоих струя;
За то, что в заблужденье бродит
Мой ум далеко от тебя;

За то, что лава вдохновенья
Клокочет на груди моей;
За то, что дикие волненья
Мрачат стекло моих очей;

 За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь,
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.

Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
 Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;

От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
М. Ю. Лермонтов

     Покоя нет, в моей душе заноза, разрывающая своим острым концом мою душевную плоть. Рана кровоточит, капля за каплей, и это иссушает меня. Если я в ближайшее время не донесу свою боль людям, как обещал, то умру во второй раз, и моя бессмертная душа теперь уже навсегда исчезнет, не прочертив в ночном небе даже малюсенького светлого штришка, как память и напоминание. Но, слава Всевышнему, всё разрешилось наилучшим образом. Я успеваю оставить след, светлую тропинку, по которой, не запинаясь и не падая, пройдут другие, и только после этого, успокоившись, моя душа обретёт покой.
Если печатаются эти строчки, значит, я нашёл того, кого так долго искал. Вот он, отдыхает, безмятежно развалившись в шикарном кожаном кресле, отгородившись в своём кабинете от надоедливых домашних, раскуривая очередную трубочку, набитую его любимым душистым табачком. Сидит и сам себя убеждает в том, что он не просто высиживает здесь время, но думает. Не великие думы, конечно, но достаточно серьёзные, чтобы на них стоило задержать своё внимание. Движения его размеренны, степенны, а сон… он тоже пока ещё крепок и глубок, но вскоре всё изменится с точностью до наоборот, ведь он даже не догадывается, что ему предстоит натворить в ближайшем будущем, уточним, – в хорошем смысле  слова. Мне его немножечко жалко, но что поделаешь, если в моём лице – так распорядилась судьба и жребий пал именно на его курчавую голову. Многих я пересмотрел, перепробовал, и всё-таки… это он. Удача, если говорить про мой выбор, уж и не помню как, но уверен только в одном, что улыбнулась она мне совершенно случайно, хотя… в моём положении говорить об удаче… как-то не с руки. Но раз уж так получилось, и я произнес слово удача, значит, так тому и быть, – застолбил, как говорится, навеки. Да, пусть так и будет, отныне и вовеки веков. Действительно, не вырубать же обратно сказанное языком.
Итак… возвращая мысли на круги своя, на Божью помощь опершись, продолжу путь тернистый свой.
Подвернулся мне, значит, на эту самую удачу не просто писатель, но человек, и причём такой, который, как мне казалось, был… как бы близок мне по духу, по образу мышления, что ли, или по складу характера, а может быть, именно в нём я увидел, так мне, во всяком случае, показалось, немножечко себя. Не знаю, что в конечном итоге оказалось решающим, но, определившись в выборе, я немедленно приступил к работе.
А задача эта, заостряю ваше внимание, будет не из простых. Убедить – это одно, а вдруг, как понадобится заставить, говорить моими устами, и только моими, но, естественно, от своего имени. Я долго за ним наблюдал, присматривался и теперь совершенно уверен в нём, а оттого доверюсь ему, как себе, и возложу на него обязанность трудиться за нас обоих. Если через меня станет известным, ничего страшного, слава ему не повредит, а заодно и я осуществлю своё последнее неисполненное обязательство. Обязательство, данное самому себе после моей смерти.
Пускай пишет, а я, по мере своих сил, возможностей и терпения, поспособствую ему в этом деле. Он хороший человек и к тому же, в отличие от других, умеет прислушиваться к внутреннему голосу, однако, так же как и все, наивно полагает, что ему, как будто избранному, благодаря Божественному провидению, пришло это откровение, и в результате… чудесным образом, в его голове и родился рассказ. Ну что же, пускай мой соавтор так и думает, и ни в коем случае не стоит переубеждать его в том, что всё, что он дальше сотворит, – это плод его бурного воображения, продукт недюжинного труда и награда за талант.
А рассказ этот будет про войну, на которой он, к его великому счастью и отчасти сожалению, никогда не был. А также ему предстоит описать то, что он и в глаза-то не видел, но благодаря мне донесёт он до читателя всего только один из бесконечного множества боевой эпизод недописанной истории Второй мировой. Правда о войне, которая вряд ли когда-нибудь будет дописана до конца, потому что не все погибшие, по тем или иным причинам, изъявляют желание поделиться своей судьбой. Им до сих пор, даже там, страшно становится, когда вот так вдруг, ни с того ни с сего, поднакатят, эдак, вспоминания о прошлом. Невозможно, нет таких слов, не придумало их ещё человечество, чтобы передать эти нечеловеческие страдания и адскую боль людей, попавших по чьей-то высшей воле в эту гигантскую мясорубку, в это прижизненное чистилище. Все круги ада покажутся игрой в «зарницу», если сравнить с тем, что пережили на фронте, да и в тылу, люди на одной шестой части суши, называвшиеся в то время советским народом.
У меня как раз наоборот, случай попроще, геройства почти никакого, хотя медалями награжден и даже орден имею, но всё же, по моему глубокому убеждению, до геройства далековато, и таких, как я, не считавших себя героями, миллионы. Почему я так утверждаю? Да потому, что они сами этим со мной делились. Делились, как на духу, – честно и откровенно. Видите ли, дело в том, что здесь, чуть выше облаков, врать или скрывать что-либо смысла нет. Карьеру не сделаешь никогда, хоть зарыхлись, льготы не выбьешь, даже и не пытайся, политический или ещё какой капитал не накопишь. Здесь всё как на ладони, и мысли, и тайны… действительно, ну какие здесь могут быть тайны?
На земле немножечко по-другому, для вас мы герои, и это правильно. Людям нужны герои. Без них нельзя. Без их незабываемых подвигов человечество, спешу его успокоить, деградировать не деградирует, но веру в жертвенность утратит точно. Я так заявляю, потому что знаю, о чем говорю, потому что, опять же, стоит повториться, – здесь, где в данный момент я нахожусь, мне открыты все тайны мира и будущее видится так же реально, как и прошлое. Надеюсь, теперь читатель сообразил, с какой колокольни я вещаю.      
Но… не будем отвлекаться, – караван должен идти, собака лаять, писатель писать, а я нашёптывать ему правдивую историю, случившуюся на фронте лично со мной и до сего момента не известную никому. 
Я – безымянный человек из народа советского, имевший, как и все, имя, отчество и фамилию, познавший, ещё при жизни, ласку матери, твердость отца,  поддержку старшего брата и обожание младшей сестры, а также другие прелести беззаботной дофронтовой юности. Если бы я знал тогда наверняка, что меня убьют, то… всё равно не изменил бы своего решения. Умереть за Родину, да ещё героем, повторив, к примеру, подвиг Матросова или Гастелло, для меня, деревенского пацана из глубинки, было величайшим моментом истины, испытанием силы моего духа, пройдя через которое я бы мог гордо крикнуть на весь мир: «Я смеялся смерти в лицо». 
В невообразимом волнении представлял себе, как геройски пожертвую своей жизнью во спасение Родины, как над моей могилой будут произносить пламенные речи, как всем миром поклянутся сохранить мой светлый образ в своих сердцах и отомстить за меня. Голова моя кружилась от таких сюжетов, сердце щемило от предвкушения будущих событий, а воображение продолжал рисовать картины одна увлекательнее другой. Я уже слышал сложенные обо мне песни, видел названные моим именем улицы, видел даже городишко, хоть и захудалый, но всё же городишко районного значения, прославивший мою фамилию, а люди, знавшие меня лично, вот они – все как один, стоят перед моими глазами, гордо хвастаясь остальным своим знакомством с такой легендарной личностью, как я. Это вдохновляло меня, сопляка, только-только выбравшегося из-под материнского крыла и еще не отвыкшего от ежевечернего поцелуя в нетронутую щетиной щёчку. И практически каждую ночь героические мысли не давали мне спать, вдохновляя на будущие подвиги. Если уж суждено было мне погибнуть, рассуждал я, то однозначно героем, а на меньшее я не согласен.
Но одно дело дома, возле тёплой печки, другое на фронте, где вся военная романтика вместе с героизмом и мечтаниями о подвигах в одно мгновенье рассыпается в прах, без остатка, и без всякой надежды на возврат – после первого же взрыва рядом с окопом, в котором ты, спасаясь от смертельных осколков, упав лицом вниз, закрывая руками каску, прижимаешься всем телом к земле и, разгребая животом липкую грязь, отчаянно пытаешься скрыться от этого кошмара во чреве родной земли-матушки. А также после первой штыковой атаки, когда, если повезёт, останешься в живых, что бывает очень редко с нашим братом новобранцем. Их война начиналась с приказа «За Родину! В атаку! Вперёд!», ещё «За Сталина!» и заканчивалась через сто метров. Повоевав двадцать секунд, они погибали героями. И пусть хоть кто-нибудь осмелится возразить, что это не так! В ответ я призову души всех погибших солдат, и тогда… днём и ночью, месяц за месяцем, из века в век, стон их капеллы навсегда лишит покоя вас и ваших потомков. И отвлечения эти никак не плод моей прихоти, это очередное сознательное напоминание потомкам о цене, положенной на алтарь победы.      
Однако продолжим будоражить воображение моему писателю.
В атаку, значит, я не бегал, мне, как снайперу, в этом отношении повезло побольше, чем остальным, и за это я, конечно же, несказанно был благодарен судьбе. У меня была другая война, скрытная, незаметная для окружающих и не такая яркая, как в других родах войск. Даже в пехоте, к которой я был причислен, человек со снайперской винтовкой всегда находился в тени, потому что боевую задачу выполнял всегда в одиночку и действовал самостоятельно, полагаясь в основном только на самого себя. Во время, описываемое мной, наша непобедимая армия ценой неимоверных усилий и неисчислимых человеческих жертв сумела всё-таки переломить хребет фашистскому зверю и методично выдавливала гада вон с нашей родной земли. Вот тогда-то впервые с начала войны над страной пронёсся лёгкий ветерок победы, и люди это почувствовали. С неутолимой жадностью вдыхая полной грудью свежий воздух перемен, они тем не менее не решались произнести это слово вслух, но беспрестанно шептали его про себя, особенно тогда, когда с замиранием сердца вслушивались в очередные сводки с фронта. А молодежь, окрылённая победами Красной Армии, любыми правдами и неправдами  рвалась на фронт добивать врага. А я… я ни чем от них не отличался.
Прекрасно помню тот день, когда в первый раз встретился лицом к лицу с противником. Незадолго до рассвета, у входа в блиндаж командир поставил передо мной первую для меня боевую задачу. От волнения сердце  выпрыгивало у меня из груди, кирзачи вдруг стали сапогами-скороходами, а руки… если сказать чесались – значит, ничего не сказать, так им было невтерпёж. Я всем своим существом рвался туда, где затаился враг, где я проявлю свой железный характер, где я стану героем, где я прославлю свою мать и отца, свою деревню, затерянную в сибирской тайге. А капитан всё говорил и говорил, объясняя задачу, и казалось, он никогда не закончит свой бесполезный монолог. К чему такие подробности, ведь всё равно я практически ничего не запомнил, да и слышал-то я его через раз, неужели он, опытный командир, этого во мне не разглядел. Отдав честь, я осторожно выдвинулся на позицию, а он, советский офицер, большевик и коммунист, крестил мою удаляющуюся спину.
Осеннее утро пробивалось своей прохладой даже сквозь ватник, поддетый под камуфляжем. Воздух своей, до боли знакомой, свежестью напоминал мой далекий край, а туман в низинах был настолько плотен, что его приходилось разгребать руками, чтобы пройти сквозь эти водяные джунгли, и уж совсем не не фронтовая стояла вокруг тишина.

Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.

В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом…
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? Жалею ли о чем?
………………………………….
    Ах, какие строки… только малость не вовремя. Мне бы о боевом задании думать, как выполнить его, об опасностях, грозящих мне из-за каждого дерева, холмика, бугорка, да практически отовсюду, а тут… и надо же, такая красота в голову залезла. А стихи-то и впрямь… к месту… Как это они так… ниоткуда взявшись… и я бы даже добавил… но… в сторону, в сторону, не сейчас. Эх… а как бы хотелось поработать над текстом… о вечном порассуждать. Да-а-а… есть простор для мысли… жаль, что некогда, воевать идти надо. Потом, как-нибудь на досуге разложим по полочкам. А пока спасибо туману, он был мне как раз на руку, ведь только благодаря ему я смог, не видимый для врага, преспокойненько дойти и занять позицию, которую тщательно выбрал заранее.
От влажной травы шло неприятное ощущение сырости.  То, что меня не было видно, – это хорошо, но, дело прошлое, и я ведь ничего вокруг не видел. Жутковатое осознание потерянности рождало неуверенность, переходящую в лёгкий мандраж. Скорей бы уже этот туман улёгся, и я, оценив обстановку, приступил бы к выполнению боевого задания.
Но только с первыми лучами солнца туман стал потихонечку рассеиваться, выпадая росой прямо мне на спину. Ну что же… роса на спине – это добрая примета, значит, день будет жаркий. Давайте, сволочи, выползайте на свет божий, глотните в последний раз здешнего воздуха, полюбуйтесь на прощанье местным солнышком – и бегом в ад, там вас уже ждут черти с раскаленными сковородками. А я с наслаждением укажу самый короткий путь, чтобы вам побыстрей туда, к мучениям… и там, в последнем вашем пристанище, остаток вечности пританцовывать под их дудочку. Только так я смогу утолить жажду мщения, накопившуюся в груди. Всю фашистскую погань – в мелкий винегрет, без пощады, и ни капли сожаления.

   ………………………………..
Меня называли орленком в отряде,               
Враги называют орлом.
                ………………………………..
Ага… почуяли опасность? Не могли не почуять, у страха-то глаза велики, и я этот страх вам обеспечу. Бойтесь рассерженных орлов, трепещите перед их зорким взглядом, у вас есть ещё время опомниться и драпануть по-шустрому, пока ноги не переломали. А то ведь на пузе придется ползти, а ползти-то далеко, а ползти тяжело, и не факт, что все доползут.
Слившись с окружающей средой, словно осьминог на дне морском, я нежно приложил ещё холодное цевьё к щеке и, припав к оптическому прицелу своей «моськи» (так любовно я называл свою трехлинейку), заглянул по ту сторону баррикад.   
И что же я увидел? А увидел я совсем не то, что ожидал. 
Что за чертовщина? Вместо деревьев, кустиков и травки, вместо замаскированного вражеского снайпера в объективе моего прицела я увидел глаз, смотревший на меня в упор. Такое впечатление, как будто перед прицелом повесили зеркало, и в нем отражался мой собственный зрачок. Плохие шуточки, знаете ли, перед началом стрельбы. Однако кто бы мог это подстроить? Кто, кто – да никто! Об этом месте даже командир не знает. Тогда откуда взялось зеркало? Его необходимо убрать, срочно, а то из-за него ни черта невозможно разглядеть. Стоп, одну секундочку, а ведь глаз-то не мой! У меня глаза, насколько помню, темно-коричневые, карие значит, а этот совсем другой, белесый какой-то, даже цвет тяжело определить: то ли серый, то ли серо-голубой, в общем, непонятный, а оттого и невыразительный. Такие глаза бывают, как правило, у алкашей с глубокого похмелья. Значит, если глаз не мой, тогда чей? Кто глядит на меня с другой стороны объектива? Мать честная… у меня всё похолодело внутри, так ведь это…  И в следующую секунду я догадался.   Но… разве такое может быть, чтобы вот так… глаз в глаз? Почему меня не предупредили? И что мне прикажете делать в такой ситуации?
Где этот красномордый недоделок, обучавший нас на курсах? Вот ему я бы в глаз-то и зыркнул, внимательно так, а после врезал бы от всей души туда же. До чего же он был гнусный в своей безнаказанности. Росточку-то небольшого, ещё капельку вниз, и сошёл бы за лилипута, худой, как Кащей, хотя жрал за четверых и водочкой не брезговал, а поросячьи глаза на красной физиономии смотрели всегда с одинаковым выражением – нагло ухмыляющимся. Зато голова у него… ох и большая, абсолютно безволосая, и непонятно как державшаяся на тоненькой, ну прямо как ниточка, шее. И этот уродец был нашим наставником! Ох, и хлебнули мы от него… знаний, навыков и умения – только успевай переваривай. Кто где: кто на кухне, кто в сортире, кто на работах, короче пахали везде, где угодно, только не в классах и не на стрельбище. Доставалось всем, а мне особенно, видать, как самому способному. Приходилось передовым методом осваивать премудрости снайперского дела, переходя без отдыха из одного наряда в другой. Он просто полюбил меня какой-то непонятной любовью, вот и не выпускал из поля зрения. Под вечер, как у него обычно заведено, выстроит нас перед казармой, и давай нам перед сном на нервы капать.
– Зачем, – говорит, – вам эти курсы, знания какие-то, зачем навыки всякие приобретать, ни к чему всё это. Непонятная оттяжка времени. Хотя… польза от этих курсов всё же есть, – и давай ржать во всё горло, – не вам, олухи вы царя небесного, это я про себя мысль высказываю. А вы… всё равно девяносто процентов из вашей группы сдохнут в первый же день, и даже маму вспомнить не успеют. Вы же пушечная филейка, – это одно из любимых его выражений, – вы же мишень под названием «обмочившийся кабан», – ну и так далее.
Вот такая у нас проходила политинформация по вечерам. Ну откуда на нашей земле такие дармоеды пархатые появляются и кто его мать, которая вынашивала такое чудовище? Назло ему выживу, а потом приеду и воздам ему за всё хорошее, что он для нас сделал.
А пока… Странно, почему глаз не моргает? Может, не живой? Покойник, как пить дать, покойник, надо же так нарваться с первого заходу. Наш или фриц? Дай-ка я на тебя повнимательней посмотрю, без спешки, как учил меня «дед», – так в нашей роте звали самого старого солдата, и не только из-за возраста, он с самого первого дня, как началась война, на фронте.
Вот был человек! Ростом чуть выше среднего, но за счет своей худощавости казался гораздо выше, чем был на самом деле, мосластый и необычайно жилистый, благодаря чему в свои сорок восемь, обладал еще силенкой, дай Бог всякому. А усищи имел… если б не возраст, то точно бы Чапаевым прозвали. Его все уважали, большой был авторитет. Командиры за советом обращались, а для солдат он вообще… отец родной. Он меня как увидел, сразу под свою опеку взял, да уму-разуму стал учить. А когда слушал мой рассказ о том, как я проходил снайперскую подготовку, не проронил ни единого звука, только в лице менялся, от мертвецки-бледного до красно-коричневого да зубами скрежетал. Вот после этого, чуть минутка свободная выпадет, он тут как тут, посадит напротив, посмотрит на меня, по-доброму так, и начинает неторопливо объяснять, чтобы успел я, значит, с первого раза усвоить основы этого нелёгкого дела, ведь на войне теорией заниматься некогда. А иной раз прервёт разговор, вроде как задумался, взгляд не отводит, но продолжает молчать, только ус на палец накручивает, а у самого глаза полны слёз. Как потом выяснилось, я оказался самым молодым снайпером из всех, кто служил до меня в нашей роте. Помню его фразу, сказанную мне всего лишь один раз, и не забуду её никогда. Мы тогда проходили маршем мимо какой-то деревушки, выжженной немцами дотла. По обеим сторонам дороги, вытянувшись в струнку, только обугленные трубы печей стояли в почётном траурном карауле, а за деревней большая яма была не засыпанная. Её некому было засыпать, все жители, а это в основном старики, женщины и дети, полураздетые, лежали в этой яме – в общей для них могилке. Яма чёрная, а снег вокруг белый, до рези в глазах. Так вот, он нагнулся ко мне и произнёс: – «Смотри сынок, всегда смотри, и не стыдись увиденного, никогда не отводи взгляд, даже если тебе невмоготу, и даже если душа разлетается в клочья. Слёзы лечат солдата, постарайся не разучится плакать, ты обязан плакать, если хочешь, чтобы твоё сердце билось, а не затвердело, как камень».
А глаз всё смотрит и смотрит… вот незадача. Как же мне определить-то… насчёт его живучести. Пальнуть… и всего делов. Нет, нельзя, в мертвого нельзя, своим выстрелом сразу же себя обнаружу. Боже, какой же я всё-таки болван, ведь мертвецы не могут так смотреть. Покойники, они ведь, если лежат на спине, то смотрят-то вверх. Ну конечно, вверх. А этот куда смотрит? А этот, напротив, пялится прямо на меня. «Молодец, логично рассудил». – Я ведь тоже… извините-подвинтесь, не машу ресницами и зрачками не вращаю, однако это не означает, что я мертвец. Ага… наконец-то, ну вот и выдал ты себя с потрохами, ожил трупешничек, ну слава Богу, шевельнул-таки веком. Нижним дёрнулся. Подмигивает, что ли? Что же ты так робко, думал, не замечу? Сейчас, погодь немножко, наподмигиваешься досыта. Ну, всё, нажимаю… Сейчас… сейчас нажму. Да что же это я? –«Ну нажми ты на этот курок, не тяни время». – Нет, не могу, сомнение какое-то у меня… – «Какие такие сомнения, ты что, ослеп, разве не видишь, кто перед тобой?» – Да в том-то всё и дело, что не вижу. Только этот распроклятый глаз. А где всё остальное? Форму бы посмотреть. – «Зачем?» – Ну как же, удостовериться… наш или… не наш. – «Охолонись боец, расстояние-то какое… прикидывай, шевели мозгами, а то опять болваном придется себя называть, откуда там наши возьмутся, среди чужих окопов?» – Значит, враг. Однозначно. Самый что ни на есть настоящий враг. Не нарисованный, а во плоти, причём таращится принаглюще, да ещё, зараза, подмигивает. Ничего, это дело поправимое. Извини, ничего личного, но придется вернуть тебя в исходное состояние.
      
Не говори: я трус, глупец!..
О! Если так меня терзало
Сей жизни мрачное начало,
Какой же должен быть конец?..

Опять! К чёрту стихи!. Какова хрена они лезут в мою голову? Я не трус. Нет, я не трус. Сейчас нажму на курок и убью его. Убью гада… – «Человека», – нет, врага… – «но всё же человека. Ты даже не до конца уверен, что он фриц». – А как же я определю, чёрт меня задери, если мне шевелиться нельзя? А вдруг всё-таки немец, а я дернусь, тогда мне точно конец. – «Дёрнусь, не дёрнусь, чего ты гадаешь, дави на курок, пока он не опередил тебя. Глупец, стреляй, стреляй же, свои не смотрят в обратную сторону». – Сейчас… сейчас выстрелю и… лишу его жизни. Не так уж это и сложно. Нет, я не могу стрелять в живого человека. Кто-нибудь, умоляю, ну хоть кто-нибудь, нажмите за меня на курок. А он… неужели решится? Хватит ли у него духу? Нет, не посмеет, и духу у него не хватит. Он слабее меня, он просто обязан быть слабее меня, ведь не я, а он на чужой земле, а она не придаст ему сил. Зачем он пришёл сюда, кто разрешил, кто послал его, и кто дал ему право лишать человека самого дорогого – моей ещё не начавшейся молодой жизни. Я не хочу, чтобы в меня стреляли! 
 …………………………………
И бледны щеки мертвеца,
Как лик его врагов
Бледнел, когда являлся он
Один средь их рядов.
Сырой землей покрыта грудь,
Но ей не тяжело,
И червь, движенья не боясь,
Ползет через чело.
На то ль он жил и меч носил,
Чтоб в час вечерней мглы
Слетались на курган его
Пустынные орлы?
Хотя певец земли родной
Не раз уж пел об нем,
Но песнь – все песнь; а жизнь – все жизнь!
н спит последним сном.
 
    Прошу тебя, Господи, избавь меня от этих мучений. Я не хочу умирать, я боюсь умирать.

Орлёнок, орлёнок взлети выше солнца,
Собою затми белый свет.
Не хочется думать о смерти, поверь мне,
В семнадцать мальчишеских лет.
      
Как же так получается – здесь всё останется, а меня не будет? Так же не может быть! Нет, несправедливо покидать этот мир вот так глупо. К черту героизм! Зачем он… Эти испытания не по мне. Я не смогу быть героем, потому что слаб, духом слаб, и мне страшно. Почему вокруг ничего не изменилось, ведь я же признался. Сдаюсь, я проиграл, отпустите меня домой! Все награды мира я меняю на один материнский поцелуй. Кто придумал эту войну? Люди, перестаньте… прекратите убивать друг друга. Почему мне жарко? Всё лицо пылает огнем. Капельки пота, сбегая вниз, просто испаряются, не добежав и до середины лица. Спину жарит, похоже, солнце-то взошло, и довольно высоко, а вот животу прохладно. А ему, значит, в лицо светит. Не повезло фрицу. – «Да ты перегрелся на солнце – врагу уже начал сочувствовать. Если так пойдёт, то к полудню побежишь с ним обниматься. Вот тут-то он тебя… влёт, как куропатку подстрелит, и без всяких философий. И тогда….»   

Есть место: близ тропы глухой,
В лесу пустынном средь поляны,
Где вьются вечером туманы,
Осеребренные луной…
Мой друг! Ты знаешь ту поляну;
Там труп мой хладный ты зарой,
Когда дышать я перестану!
Могиле той не откажи
Ни в чем, последуя закону;
Поставь над нею крест из клену
И дикий камень положи;
Когда гроза тот лес встревожит,
Мой крест пришельца привлечет;
И добрый человек, быть может,
На диком камне отдохнет.

И тогда…. Что тогда? Он меня, как говорят снайпера, снимет, а если без интеллигентщины, то просто продырявит, и ему не придётся даже подмигивать второй раз. И всё… на этом всё и закончится, и моим именем даже переулок не назовут? – «Конечно, не назовут. А за какие такие заслуги? Ты что, совершил героический поступок? Шевельни хотя бы пальцем, для того, чтобы можно было сказать, что ты воевал». – Но я ещё не успел, только начал. Я же не знал, что всё так быстро может закончиться. А как же мои планы? Нет, я не могу умереть, не выполнив то, что наметил и в чём поклялся. Там осталась моя девушка, она ждет, ждёт, ждёт от меня тех единственных слов, которые я не успел ей сказать. Стыдно мне теперь осознавать, что, проявив решимость в одном – став воином, я не смог проявить того же в другом – когда прощался с ней. Я смотрел в её большие синие глаза и тонул в них, не находя слов, которые могли бы как-то оправдать мой поступок и в какой-то степени утешить её. Она, как созревший бутон, который после долгого сна вдруг почувствовал солнечное тепло, проснулся и, затрепетав на своём тоненьком стебельке при виде сияющего в вышине светила, распустился перед ним, без стеснения обнажая свою красоту. Её по-детски милый поцелуй я до сих пор чувствую на своей щеке. Печально, что, только-только прикоснувшись к своему счастью и даже не попробовав его, ей придется в полной мере испить всю горечь страданья. Я знаю, сейчас ты меня не слышишь, но эти стихи всё равно дойдут до тебя, и ты поймешь.

Не могу на родине томиться,
Прочь отсель, туда, в кровавый бой.
Там, быть может, перестанет биться
Это сердце, полное тобой.   

Нет, я не прошу твоей любови,
Нет, не знай губительных страстей;
Видеть смерть мне надо, надо крови,
Чтоб залить огонь в груди моей.

Пусть паду, как ратник, в бранном поле,
Не оплакан светом буду я,
Никому не будет в тягость боле
Буря чувств моих и жизнь моя.

Юных лет святые обещанья
Прекратит судьба на месте том,
Где без дум, без вопля, без роптанья
Я усну давно желанным сном.

Так, но если я не позабуду
В этом сне любви печальный сон,
Если образ твой всегда повсюду
Я носить с собою осужден;

Если там, в пределах отдаленных,
Где душа должна блаженство пить,
Тяжких язв, на ней напечатленных,
Невозможно будет излечить;

О, взгляни приветно в час разлуки
На того, кто с гордою душой
Не боится ни людей, ни муки,
Кто умрет за честь страны родной;

Кто, бывало, в тайном упоенье,
На тебя вперив свой влажный взгляд,
Возбуждал людское сожаленье
И твоей улыбке был так рад.

Девочка моя, я вернусь, если судьба соблаговолит, и скажу тебе всё, всё, что обязан был сказать. Надежда, может быть, и умирает последней, зато любовь – никогда. А пока… у меня должок… потому что обещал… потому что некому… Кто, как не я, отомстит за отца и брата, кто вернётся домой с полной грудью орденов и удержит в своих объятьях обессилевшую от радости мать, а хозяйство – его же поднимать надо, и учиться, я обещал матери, что стану литератором. И потом, ведь в нашей семье я – последний мужчина, которому волей судьбы предназначено сохранить и продолжить свой род. А этот гитлерюга так и не понял ничегошеньки. Неужели по моим глазам этого не видно? Да объясните же ему, наконец, что мне нельзя сейчас умирать!   

Напрасно врагов ядовитая злоба,
Рассудят нас бог и преданья людей;
Хоть розны судьбою, мы боремся оба
За счастье и славу отчизны своей.
Пускай я погибну… близ сумрака гроба
Не ведая страха, не зная цепей.
Мой дух возлетает все выше и выше
И вьется, как дым над железною крышей!
   
Благодарю, благодарю тебя, мой любимый поэт! Ты со мной, ты рядом, я чувствую твоё плечо, и твоя сила передается мне. И уже застывшая было в жилах кровь от слов твоих закипела с новой, удвоенной, энергией. Мой дух воспрял, и страх уходит навсегда. Ты прав – за счастье, за славу отчизны, за слабых и униженных, за невинно убиенных и жестоко замученных, за разруху и голод, за детский плач и материнские слёзы, за сирот и нерождённых детей, за все жертвы, принесённые во имя победы, я буду бороться.   
Во имя моего отца, который, не колеблясь, пошёл добровольцем на фронт. Он ни у кого не спрашивал совета, а маму, да и нас поставил в известность только утром, когда уходил. Провожали молча, каждый по-своему. На прощанье отец обнял маму и, тихо извинившись за свои поступок, попросил, уже чуть громче, чтобы она берегла себя ради детей. В ответ мама приложила свою ладонь к его губам и, не говоря ни слова, закивала головой. Старшему брату отец пожал крепко руку и, прижав по-мужски к себе, попросил запомнить его слова.  «Сынок! – ободряюще пробасил он. – Хорошее было время, хорошие были сказки. Придёт новое время, сочинят новые сказки, но эту, я прошу, не забывай. «Щи в котле, каравай на столе, вода в ключах, а голова на плечах». Остаёшься за старшего. Береги мать и не забывай о младших». – «Не переживай, батя!» – ответил брат, с восторгом и завистью глядя на отца. Подойдя ко мне и потрепав волосы на моей голове, отец не сказал ни слова, да мне и не надо было, и так всё понятно. А вот сестрёнку младшенькую, подняв на руки, долго не опускал. Он всё целовал её и целовал, крепко прижимая к себе, и как ни крепился, но голос его дрогнул, когда он произнес: – «Слушайся маму и братьев, дочка». 
Похоронку принесли через три месяца. «Геройски погиб…» – сообщала сухая надпись на безликом клочке бумаги. Не проронив ни слезинки, мама, сложив вчетверо листок, убрала его в коробочку, всегда стоявшую на комоде. Плакала она после, мы сразу же заметили это по её лицу, но вот когда она плакала, никто из нас ни разу не видел. Только через неделю её лицо вернулось в прежнее состояние. А ещё через неделю уже старший брат, придя вечером домой, сообщил матери, что завтра он отправляется на фронт. Он еле-еле успел подхватить её обмякшее тело и положил на кровать. Придя в себя, она всю ночь просидела возле брата и плакала, не скрывая своих слёз. Без всякой надежды она всё же потихоньку причитала, уговаривая его остаться. А он ведь мог, мог остаться, воспользовавшись своей бронью, но не стал. Мне он утром сказал: «Не хочу повторяться, надеюсь, ты помнишь, что говорил отец про щи и каравай… так что теперь ты за старшего, смотри, не подведи!»
Провожали брата все вместе, до самой машины. Мама до последнего не отпускала его руку, а когда машина тронулась, она сняла со своей головы платок и долго-долго махала им вслед. Письма от брата приходили регулярно, два раза в месяц. Мама читала их вслух, а я, слушая, старался между строк понять, как на самом деле ему там – на войне. Но потом письма прекратились, и их долго не было, месяца так четыре. И когда в очередной раз мама неожиданно увидела идущего к нам почтальона, она невольно вскрикнула.  Предусмотрительно присев на кровать, она, затаив дыхание, ждала, когда почтальон, замявшись в сенках, наконец зайдет в дом, и не решаясь пройти в горницу, будет виновато прятать глаза. Он не успел даже воздуху в легкие набрать, как силы покинули её, и она бочком повалилась на кровать, лишившись чувств. Похоронку, так же сложив вчетверо, уже я спрятал в ту самую коробочку стоявшую, как обычно, на комоде. Три дня мама не вставала с постели, ничего не ела, только пила принесенную нами воду. Проснувшись на четвертый день утром, мы увидели её постель аккуратно заправленной, а сама она была уже на работе.
С той поры я мужал быстро и, как ни странно, сам замечал в себе эти перемены. А навязчивая мысль о том, что война закончится без моего участия и мне не удастся исполнить задуманного, всё чаще приходила мне на ум, поэтому-то всё настойчивее я вынашивал план побега на фронт. Но бежать не пришлось. Когда мне только-только исполнилось семнадцать лет, я сумел-таки обмануть, во всяком случае, мне так казалось, призывную комиссию и записаться в добровольцы. Однорукий лейтенант долго смотрел на меня, но мне тогда было невдомёк, а затем, глубоко вздохнув, вписал мою фамилию в список. Я был на седьмом небе от счастья, когда, влетая в дом, с порога прокричал радостную весть. Ведро выскользнуло из маминых рук, молоко огромной лужей растеклось по полу. Подбежав ко мне, она схватила меня в охапку и отчаянно прокричала: «Не пущу!»
Но кто в то время мог меня остановить? Никто, даже родная мать. Какой же я был беспробудный эгоист, самоуверенный до безобразия, думающий только о себе и считавший себя правым во всём.
Мама, прости своего сына. Я знаю, ты простила, сразу же простила, и я мог бы не просить тебя об этом, но я всё равно повторю: «Прости, за всё прости!»
Итак, вражье племя, продолжим. У тебя, на всё про всё, есть лишь мгновенье. Не надо смотреть на меня так, как будто хочешь запомнить на всю оставшуюся жизнь. Если не воспользуешься моментом, то не будет у тебя, горемычного, этой оставшейся жизни.
Ну, всё… отведенное для тебя время вышло. Я давал тебе шанс. Больше в этой жизни мы не встретимся.
Хладнокровно, без сожаления я нажал на курок. Созревший для убийства, да, для убийства, но убийства ради жизни… и моей тоже, я не почувствовал при этом ни малейшего угрызения совести. Что? Не нравится слово  «убийство»?  А как… как правильно говорить? Уничтожить – так что ли? Пожалуйста, я могу сказать – уничтожить, или ликвидировать, даже обезвредить, без проблем, если кому-то от этого будет комфортней. Суть не в этом. Правда в том, что от сложения букв моё желание в данное мгновение никоим образом не изменится. А желание это только одно – убивать… без колебаний и без жалости. Но где же знакомый хлопок, почему не слышу? И отдачу… в плечо я не почувствовал. Разве выстрел не был произведён? Но я же нажимал. Неужели предохранитель? Или… заклинило? Впрочем, какая теперь разница? Я промедлил и… проиграл. Теперь… прощай, мир, и не поминайте лихом. 
Приготовившись к смерти, я, из последних сил, нашел в себе мужество не закрывать глаза. Жаль, что никто не видел меня в тот момент, а ведь я смотрел смерти в лицо, и улыбка… как обещал.
Здесь бы стоило прервать рассказ, дав возможность читателю самому домыслить концовку. Но от этого поступка я решил отказаться. Неблагодарное это дело – мучить читателя недосказанностью, тем более что второго шанса мне всё равно предоставлено не будет.
Итак, что же случилось дальше?   
А дальше… дальше резкий разворот, предоставленный мне судьбой. Миномётный огонь, произведенный с наших позиций и… прямое попадание.
В прицеле – поднимающаяся вверх земля, а потом клубы пыли, и холодный пот по моей спине, как из ведра. Когда всё улеглось, там уже хозяйничала наша пехота.
Долго я не двигался, всё никак не решался. Но когда я всё-таки собрался подниматься, то, к своему удивлению, обнаружил, что сделать этого не могу. Мое онемевшее и окаменевшее тело не хотело двигаться, затекшие руки и ноги не гнулись, а пальцы на руках я вообще не чувствовал, как будто их отрубили. С винтовкой всё оказалось в порядке, и впоследствии она никогда меня не подводила. То место, где разорвалась мина, я исследовал досконально. Было и тело, разорванное на куски, и искорёженная снайперская винтовка, а главное голова, лежащая отдельно, метрах в двадцати от места взрыва, – всё нашлось, и всё соответствовало, только… Как будто специально для меня – голова, без единой царапины, лежала лицом вверх, наверное, для того, чтобы я, не дотрагиваясь, смог внимательно рассмотреть своего «коллегу». На вид совсем подросток. Наверняка мой ровесник, хотя… 
Долго стоял я и смотрел на плод, посеянный кровавой и беспощадной войной. Точно описать своё состояние в тот момент не смогу, забыл по прошествии лет. Помню точно лишь одно – радости не было, немного жалости… но ведь он враг, и зарубку, это тоже хорошо помню, на прикладе в тот раз решил не делать, да и потом тоже…
Погиб я в конце войны, когда пришлось идти в первую и, как оказалось, в последнюю для меня атаку. Пробежав сто метров, я упал, прошитый вражеской пулей.


Рецензии
Алексей... Ком в горле...
Спасибо за рассказ.

Светлана Ефименко   08.06.2017 10:36     Заявить о нарушении