Фанфик под обожаемого Д. Емца. Начало
….Россия. Санкт-Петербург. 18…г.
Карманные часы показывают половину восьмого вечера. На их золоченой оправе красуется надпись, что была выбита около года назад, и с тех пор, изо дня в день, рекламирует воспоминания « Мефодию, в день его семнадцатилетия, от любящих родителей». Я аккуратно провожу пальцем по выбитой поверхности, ощущая шероховатость потревоженного металла. Выбоины символизируют для меня память о когда-то едином доме, что давно пошел в разлад.
В моем относительно единовластном уголке абсолютного спокойствия, ощущается напряженность и безразличие к тому, что происходит за дверью. А за дверью дом кувырком.
Где-то в гостиной уже суетиться камердинер и экономка. Слышится гул передвигаемой мебели и стук посуды. В дверном проеме мелькают лица, туловища, ступни, камзолы, фартуки, и башмаки, но всё чаще башмаки. Они топают, притопывают, подтопывают, прыгают, припрыгают, и просто шагают. Каждый на свой манер, каждый под своим углом, со своей походной и силой давления на землю, каждый с индивидуальным отпечатком пальцев ноги и ступней, каждый со своей силой протирания паркета. Паркет начищен, лампы протерты, пыль сдута даже с никогда не протираемых, священно – пылесобирательных копилочек - абажуров. И раз уж в доме пошли на такие жертвы, то прием обещает пройти замечательно. Но мне не по себе, не по тебе и ни по кому бы то ни было ещё.
Чудесность и волшебство, с детства, наполняющие всё моё существо во время праздников, куда-то ушло. Испарилось, или выветрилось как устойчивый зимний запах вытряхиваемых весной шкафов. Погасло.
Детская искра праздника убита взрослой думой о счетах и предстоящем. Взрослые мысли всегда приходят и яростно добивают ослабшие детские надежды на чудеса. Топчут детские игрушки, нагло отрезают косички и срывают банты, съедают печенье и ухмыляются злобно, говоря, что так надо, что это взрослая жизнь.
Карманные часы показывают четверть восьмого вечера. Сжимая в пальцах чью-то брошь. Маленькую и на первый взгляд ничуть не ценную. Не ценную для любого, кроме него. Вот здесь был когда-то рубиновый камушек, быть может, опал. И на свету она сияла так много раз, так много раз. Да и сейчас наверняка сияет по-прежнему, только света не видела уже много лет, дней, недель. Точно и не упомню. Она принадлежала дорогому моему сердцу человечку, с которой я кажется играл в детстве. Воспоминания играли против меня, на шахматном поле черными фигурками.
За последние недели во мне что-то сломалось. Я перестал считать время, я перестал его ощущать кожей, я перестал его видеть в глазах прохожих. Я не знаю, какой год и сколько дней осталось до нового года. Я не отмечаю свой день рожденье и не приглашен на званые ужины соседей. Я выпал из жизни, потому что перестал считать, сколько мне осталось до смерти. Людям это кажется подозрительным. Неправильным, недостойным занятием для дворянина.
Во мне что-то сломалось, это заметил я, это заметила моя тень, это заметили все вокруг. Но никто не в силах объяснить поломку, но никто не в силах починить. Быть может это взрослость. Быть может взрослость невозможно починить. Быть может это вовсе и не болезнь, быть может это нормальное состояние организма, когда ты в последний раз думаешь как мальчик, ложась спать, а на утро открываешь глаза и начинаешь думать как мужчина.
Перемены неизбежны?
Мефодий часто размышлял о превратностях судьбы, и о том, о чем любой юноша в его возрасте никогда бы не задумался. Ибо время было слишком французским, слишком раскрепощенным не в ту сторону, слишком западным, чтобы соответствовать хоть каким-то стандартам качества, слишком материально дорогим и слишком опущенным духовно. Манеры и танцы, разговоры и приемы. В этом был шик, но не было ни капли жизни. Вымученные любезности и улыбки, люди, которых не хочешь видеть, власть, которая стоит в горле как кость, глупые шутки и смешки в ответ, и если бы не священный долг хранителей сия образа жизни, то вероятно оказалось бы, что они уже все давно покоятся на кладбище в семейных склепах. И от одного слова «священный долг» уже хочется испустить дух и заложить его в ломбард за тридцать золотых монет.
Неисправимый циник, скажет кто-нибудь. Кто-нибудь, кто ценит часы за их тиканье, и каблуки за их цокот. Кто-нибудь – это наблюдатель. Сторонний наблюдатель, наглядный анализатор и психолог тех вещей, что совершает человечество. Даже в наши скудные деньки девятнадцатого века такие люди уже во всю пробуждались в своих комнатках, выходящих окнами на жилую торговую улицу, и где с самого утра кипел спор и толкотня, и долго просиживали у окон, вслушиваясь в интонации и вглядываясь в настроения.
Люди психологи, которые пока ещё ничем не заслужили своего названия, в наши дни буржуазной коррупции и системы рыночной экономики, жили в свое удовольствие и знали всё обо всех и во всяческих подробностях. Однако болтунами и сплетникам и не слыли, а только запоминали и записывали.
Таким наблюдателем был и я, в той мере, в которой я вообще мог быть свободен. Моя свобода была мифическим синонимом к слову государство. Что в нашем государстве, что в нашем городе, что в моей семье и моем доме – нигде нельзя было сейчас быть свободным. Все только кричали о свободе, но тут же забывали о том, что минуту назад отстаивали с пеной у рта.
Я был и тряпкой, и хорошим сыном. Тряпичным хорошим сыном, которым и помыкать было нельзя, и отпустить опасно. Я жил на правах квартиранта, только ел, пил, слонялся по дому, размышлял теплыми днями в саду, и просиживал холодные дни за чтением книг и изучением манускриптов. В этом была моя главная и стратегическая задача. Только никакой стратегии у меня не было, да и не могло быть. Я не подчинялся законам семьи, но и уйти не мог.
Решительно всему, что я знал и умел, меня научил отец. Вспоминая отцовские беседы о хорошем воспитании, я лишь грустно моргал. Они были жестокими и уничтожительными для индивидуальности. Он пытался перестроить меня, сделать своей копией, образумить. А в итоге сделал зависимым, и только.
Я провожу ладонью по глазам, снимая морок с неподвижных век. И гляжу на часы, которые как будто остановились.
Полвосьмого на часах, что тихонько тикают в холодной ладони. И за дверью многоголосый топот и визг каблуков о паркет, видимо шустрые мальчишки-поварята набрав разгон таким способом останавливаются. Мне решительно нечего внести в общий фонд приготовлений. Лучше подпорчу организм и проветрю извилины.
Метал охлаждает пальцы, не дает согреться и разжать конечность. В комнате пахнет морозной гарью. Я свободной рукой рисую на запорошенном снежинками подоконнике несусветную чушь и ещё полвагона. Неспешно покуриваю в окошко отцовские сигары, дай бог не хватиться их вовремя.
Стук в дверь прерывает мои бесполезные соображения на вольную тему. Вкрадчивый голос сообщает о посетителе, но не сообщает цели визита, и просит пройти вниз. Это Альфред и он дворецкий. Лениво имитирую французский в ответе, лениво удивляюсь визитеру, что ждет меня внизу, лениво сбрасываю окурок вниз, в снег, и лениво выплываю на свет, в коридор, где слоняются пажи и слуги.
Выхожу в коридор, всё ещё сжимая в пальцах часы. Четверть восьмого. Точнее, конечно же, без четверти, или время идет назад. Ощущение остановки времени и его отклонения от нужного правильного курса не покидает.
Свет бьет в глаза, внизу хлопают двери. Не обращая внимания, я гляжу по сторонам как будто впервые. Убранные изящные коридоры, тянувшиеся впереди, навевали мысли об амнезии, ибо я не помнил их, и одновременно вспоминал что-то похожее, как если бы давным давно ходил в музей и запомнил. Эти вещи, что меня окружали, были моими, но были и чуждыми мне.
Если бы я мог подозревать о технологии вживления искусственных воспоминаний, я бы наверно задумался. А если бы я мог вспомнить о щедрости и добродушии темных стражей, об эйдосах и дархах, коммерческих отношениях, что процветают на всем постсоветском пространстве, то вероятно уверенность в «настоящности своей жизни» вполне могла бы сгореть, как спичка. Перед глазами поплыли маленькие черные мошки, внезапно и без предупреждения, и волна непередаваемого ужаса обуяла всего меня, полностью.
…..Лед, пламя, холод Тартара, чьи-то обезображенные мукой боли лица, кожа, что медленно сгорая, тлеет, но не обрывает жизни. Карлик, что сидит на троне из груды черепов, с зияющими дырами глазниц, и кривит рот в безобразной ухмылке мелочного мерзкого клерка из адской канцелярии. Кто-то дергает меня за руку, и шепчет что это сам Лигул, и надобно перед ним на коленях предстать. Этот кто-то, маленький и беспомощный, его жутко боится. Но я ведь не такой. Я не маленький и ничтожный. Меня зовут Мефодий. Но ухмылка карлика становится лишь шире и опасней. А из стен и пола просачивается черный туман, формирующийся в фигуру, облаченную в черный плащ и ледяное дыхание. Оно выпьет меня без остатка, оно отберет мою душу, оно хочет быть мной и будет. И вдруг заиграла флейта. Мелодично и светло стало вдруг на душе. И так тепло, тепло. Лед, пламя и холод Тартара, и чьи-то маленькие светлые запястья изо всех сил тянут из болотистой пучины мрака. Они зовут с собой наверх. В Эдем….
Меня пошатнуло и чуть не вырвало на безупречный ковер. Настолько потрясло меня всё увиденное, сменяющее друг друга действо. Я бледнел и розовел. Менял цвет как светофор, и если бы кто-то имел честь лицезреть театр одного актера, разыгрывающего в лице меня свой дебютный отрывок пьесы « пораженные в самое сердце», то этот зритель аплодировал бы стоя. Меня нельзя было назвать талантом. Я был разгильдяй. Но явно неподготовленный к такого рода эпитафиям.
В самом наилюбезнейшем расположении духа я отправил свои кости вниз по лестнице, в попытке узнать, кто же является моим нежданным визитером. И застыл на пороге…
Бледный, измученный и изможденный. Выведенный из себя, на пороге отчаянья вперемешку с истерикой, я во все глаза впитываю снизошедший до меня образ девы.
Мечом, щитом, и магическим романтизмом. Пригвоздила меня к месту сила, что сильнее законов гравитации и притяжения Земли. Я разглядываю существо, явившееся из сна….
Естественно, мне ведь было не о чем думать, кроме как о глупостях…
Длинный подол пышного платья по моде тех лет, предпочитаемой светским обществом на французский манер. Образ аля францкзской леди – кокетки. Рюши, банты и корсеты, что ни говорите, придавали нужный эффект всему девичьему облику. Соблазнительный профиль и скромность в деталях. Ничего лишнего и вульгарного, но одновременно с этим чертовски обаятельно. Ей было восемнадцать с виду, а невозможно длинные белокурые косы, отливающие пшеницей, собранные сверху, снизу были отпущены на вольное поселение. И что за чаровница….
Пока я любовался, в голове возник голос. Голос разума, голос памяти? Чей это голос? Чертовщина. Он мелодично напевал, потом стал говорить серьезней и громче. И всё настойчивей, настойчивей.
Дафна. Дафна. Шепот в голове становился навязчивым, повторяя одно и то же слово, словно чье-то имя. Словно я ее знал или видел раньше. Но я ее не знал, не ведал, не признавал в ней ничего знакомого мне. Однако зачем-то всё напряженнее вглядывался в ее черты, в ее изгибы.
Она обернулась. Быть может оттого что я шумел, или оттого что слишком громко дышал. Ослепительная кожа, огромные глаза, с бусину каждый, и эффектный вырез на лифе. Столько подробностей и деталей, казалось бы, а внимание мгновенно привлекло нечто иное. На ее шее раскачивалась черная спираль сосуда смерти. Дара черных стражей. А её улыбка больше не была ее собственностью. В ней я увидел ухмылку….
Ту ухмылку, что так испугала меня пару минут назад. Тошнота вернулась, а с ней и пронзительный загробный холодок. Мерзопакостный и вездесущий.
Я разжал ладонь. Часы выпали из непослушных пальцев, а их тиканье вдруг стало невозможно громким. Я яростно зажимал уши руками, пока часы миновали пространство от пальцев до пола. А когда они коснулись начищенного паркета, с последним переходом тикающей стрелки кошмар вдруг рассеялся…..
Джульетта Шил ЧулкофФф
Октябрь. 2012.
Свидетельство о публикации №212101901651