Дом

У меня, как у классического пролетария, «дома», в смысле «родового гнезда», собственно, никогда и не было. Я проделал традиционный для малоимущего горожанина путь: из общаги перекочевал в коммуналку, оттуда – в отдельную клеть в панельном многоквартирном доме, со временем тоже превратившуюся в некое подобие коммуналки.

 Своего первого жилища я совершенно не помню, так как был тогда еще несмышленым младенцем (первые, довольно неясные и урывчатые воспоминания относятся лишь годам к четырем, а до этого меня, вроде как, и не было вовсе – личинка будущего человека, не более). Знаю лишь, что общежитие, где обитал грудничок, носивший мое имя, находилось по весьма сюрреалистическому адресу – Новобезымянный переулок. То есть, когда-то, видимо, был некий Безымянный переулок (или просто безымянный, или не хватило фантазии назвать его как-то иначе), а потом появился еще один Безымянный, и, чтобы их не путать, второй назвали Новобезымянным. Остается ждать появления Сверхновобезымянного. Порой мне даже кажется, что в названии отправной точки моего жизненного пути звучит какое-то пророчество, что я этим именем запрограммирован (роддом же не в счет, ибо это место лишено индивидуального начала, это своего рода инкубатор, цеховой конвейер или фабрика-кухня по производству, выпечке из персти земной человеков). Не знаю, какою была жизнь в той общаге, но, судя по рассказам родителей, напоминала она холодные и голодные послереволюционные годы, годы Гражданской войны и разрухи, той, которая «в головах, а не в клозетах» (с). Видно это хотя бы из того факта, что, частенько, прямо на полу в жилых комнатах общаги… разводили костры (!) – для «погреться» и «приготовить поесть». Как это согласовывалось с правилами пожарной безопасности – не ведаю, как не ведаю и того, как потом избавлялись от дыма и копоти, передаю лишь то, о чем мне рассказали родители.

Потом семья переселилась в коммуналку. Дом – типичный образец конструктивизма 20-х – 30-х годов. Довольно протяженный, но невысокий, этажей в пять, охряного цвета, с толстой металлической трубой газопровода опоясывающий дом… снаружи, с обшарпанными парадными, неизбывно воняющими кошачьей мочой. Не знаю, правомерно ли применять теорию импринтинга в отношении формирования наших не только эротических, но и сугубо эстетических пристрастий, однако мои архитектурные вкусы достаточно снобистские и разделяются немногими знатоками – я страстный поклонник конструктивизма, и думаю, детство мое сыграло здесь немаловажную роль. Правда, пристрастия к запаху кошачьей мочи у меня так и не развилось. Однажды, помнится, я даже сильно обидел и шокировал девушку (библиотекаршу-архивиста, с монархическими взглядами, будущую пассию моего друга Игоря), когда откровенно признался, что формы некоего, попавшегося нам на пути во время совместной прогулки по Питеру, конструктивистского здания волнуют меня гораздо больше (о! во много, во много раз больше) нежели ЕЕ формы. Насколько сильно я ее обидел, можно понять, если учесть еще два усугубляющих фактора: ее болезненную реакцию на невнимание к себе, любимой и ее невосприятие на идеологическом уровне (монархистка, как-никак) всего, что, так или иначе, связано с большевиками, с левачеством, в том числе – и в искусстве, а значит и конструктивизма тоже. Придумать что-либо более для нее оскорбительное было бы, наверное, сложно. Хоть, клянусь, сказанное мною было сказано не специально, а вырвалось непроизвольно, само по себе.

Жили мы на втором этаже, а вот спал я на первом. На первом «этаже» двухъярусной кровати (на втором спала сестра). Кровать вплотную примыкала к бывшему дверному проему (двери, впрочем, уже заделанные, вели в комнату соседей). Проем этот был заставлен сверху донизу книжными полками, так что, получался своеобразный книжный шкаф. Я подтыкал под матрас своей сестры красное цветастое покрывало, и с помощью этого импровизированного полога или балахона (откуда эти аристократические замашки у ребенка из пролетарской семьи?) отделял себе собственный Lebensraum, собственную норку. В полном моем распоряжении были также две или три книжных полки. Если вы читали «Мастера и Маргариту» Булгакова, то должны помнить удивление Маргариты, относительно того, как смогла вместить в себя небольшая московская квартира все то, что героиня романа узрела на балу у Воланда. Схожее удивление возникло у меня при очередном переезде: как все то, что моментально заполонило, практически не оставляя свободного места, трехкомнатную квартиру, умещалось в маленькой комнатушке, в которой ютилось, к тому же, пять человек – я, мои родители, мой младший брат и моя старшая сестра? И это при том, что часть мебели и вещей мы оставили на прежней квартире, решив не брать их с собой. Кроме комнаты нам принадлежал один из углов кухни, все прочее – кухонная раковина, газовая плита, туалет, телефон, прихожая – было общим, из-за чего то и дело вспыхивали кратковременные территориальные конфликты с соседями, являвшие собой лишь внешние, симптоматические проявления затяжной и непрекращающейся подспудной войны, не на жизнь, а на смерть. Помню, как-то наша соседка баба Поля во всеуслышание обвинила мою маму в… колдовстве. Нет, нет, серьезно. Дескать, выйдя однажды на кухню, она увидела на нашем столе для готовки… два перекрещенных ножа. Колдовство, конечно же, по мнению бабы Поли, против нее, бабы Поли, и было направленно. «Со свету хотят сжить!», а как иначе. Квартиру мы делили с двумя семьями, связанными между собой родственными узами. Одну из комнат занимала уже упомянутая баба Поля, другую – ее алкоголичка-дочь, тетя Тамара и двое ее сыновей, тоже неравнодушных к горячительным напиткам. Сыновья были от разных отцов, и, по сути, терпеть друг друга не могли. Младший из них, Леша Лерман, наполовину еврей, еще учился в школе, и, по-моему, был одногодком моей сестры, ну, или старше ее на год – на два. Честно говоря, я никогда больше не встречал среди евреев, ничего, кроме симпатий у меня, обычно, не вызывавших, таких отморозков и дегенератов. Старший его брат Вадим был человеком намного более достойным. Мать их работала продавщицей в продуктовом и часто таскала домой уворованные ею в магазине продукты, а также продукты списанные, срок годности которых истек. Из-за чего на кухне периодически стояла вонь тухлятины – тетя Тамара силилась сварганить из просроченных консервов или пропавшего мяса и позеленевшей уже колбасы нечто съедобное. И что удивительно – ей это вполне удавалось. С тетей Тамарой же связано немало историй, привносивших в мою «серую размеренную жизнь» некоторое разнообразие. То поздним вечером раздается звонок в дверь, открываю ее, а на пороге – тетя Тамара неглиже, в одном нижнем белье – бюстгальтер советского образца и такие же совковые кальсоны (значит так и по улице шла), учитывая то, что тетя Тамара – дама уже немолодая, особой красотой не отличающаяся, можно догадаться, насколько удручающее, в смысле эстетики, зрелище она собой представляла. То, во время ссоры по пьяни, между ней и ее старшим сыном, Вадим наносит ей удар, от которого она падает и разбивает себе голову, а затем сынок волочет ее, словно охотничий трофей, за ноги – из кухни в комнату, и за нею по коридору тянется широкий кровавый след, а сама она визжит как свинья на убое и изрыгает потоки нецензурной брани. То ее новый хахаль, цыган и пьяница, дядя Сережа, с пышными черными усами и золотыми зубами, застав однажды меня за мытьем посуды в детском клеенчатом фартучке, сшитом специально для этих целей моей мамой, насмехается надо мной, говоря, что мытье посуды – бабское дело, и что, если я этим занимаюсь, то я не мужик, вот и фартучек надел не случайно, после чего я, конечно, категорически, со слезами на глазах, отказываюсь мыть посуду, а мой отец, человек по природе своей очень мягкий и, к тому, интеллигентнейший, обещает «дяде Сереже», если он еще, хоть раз, появится в нашей квартире, набить морду и спустить его с лестницы. Такое вот веселое житье.

К бабе Поле я нередко захаживал. У нее в комнате было много забавных вещиц: фарфоровые фигурки слоника и сидящего на восточный манер китайца, начинавшие кивать головами, если их слегка тронешь, пластмассовые балерины, гипсовый бюстик Пушкина, репродукции известных картин, из журнала «Огонек» (хорошо помню «Утро на Куликовом поле» Бубнова и «Битву Пересвета с Челубеем» Васнецова). Там же, на одной из стен, висела картина, написанная ее любимым внуком Вадимом, когда он еще учился в школе. Картина была жутко непрофессиональной и наивной, но мне очень нравилась. Изображала она охоту индейцев на бизонов. Любил я также слушать рассказы бабы Поли о прошлом. О том, например, что в доме напротив, в 20-х годах жило несколько китайцев, жены которых работали в прачечной (развалины этой прачечной сохранялись в течение всего моего детства и находились за высоким деревянным забором, соседствуя с территорией детсада, в который я ходил, позднее мы с друзьями часто лазили по этим развалинам). У китаянок были миниатюрные, совсем детские ножки (следствие жестокого обряда: еще маленьким девочкам плотно пеленают ступни, не давая им возможности расти и деформируя их, так как у китайцев такие ножки считались верхом изящества) и они с трудом передвигали на них свои дородные телеса (полнота у женщин в Китае тоже считалась эстетическим шиком), переваливаясь с боку на бок, как старые гусыни. А в блокаду, в том же доме, жила людоедка, она заманивала к себе гостей, усаживала их на оттоманку (о! это слово я впервые услышал именно от бабы Поли, и долгое время после у меня оно как-то твердо ассоциировалось со всякими страшными преступлениями), а затем, незаметно подойдя к ним сзади, наносила топором смертоносный удар по голове. Такая вот сугубо петербургская инверсия Достоевского – старушка-процентщица, зарубающая Раскольникова. Людоедка пускала убитых на котлеты, часть из которых ела сама, а часть – продавала на рынке. Потом ее выследили и расстреляли. Не знаю, стоило ли верить всем этим рассказам, но я никогда даже и не думал подвергать их хоть малейшему сомнению.

Этажом ниже, прямо под нами, жил Валерий Баринов – легенда питерского рок-андеграунда (о чем я тогда, конечно, знать не мог), основатель группы «Трубный зов», исполнявшей христианский рок. Дело в том, что Валера был баптистом. К нему я тоже частенько наведывался, вопреки воле родителей – уж и не знаю, за что они его больше недолюбливали, за то ли, что он хиппи и рокер, или за то, что он сектант. Я любил сидеть у него на коленях. В его квартире постоянно толклось множество людей – какие-то длинноволосые джинсовые парни и девицы. Они играли на гитарах, пели, весело смеялись, иногда перебрасывались в картишки. Не помню, чтобы кто-нибудь из них вел со мной какие-либо религиозные беседы. Валерия нередко «прессовали» менты, думаю, не столько из-за его рокерства, сколько из-за его сектантства (в СССР были гонения на баптистов). Какое-то время Валерий Баринов даже провел в психушке. Позднее, за попытку перехода государственной границы, он был арестован, ему ломали ребра в КГБ, а затем, после шумного и показательного процесса, посадили. В конце 80-х Баринов вышел на свободу и эмигрировал. Ныне живет в Лондоне.

Выше нас этажом жило семейство Козловых. Ира Козлова - подруга моей сестры. Соседкой у них была насквозь провонявшая лекарствами толстая старуха, имени которой я не помню. Старуха отличалась дикой скаредностью, прикидывалась бедной, но, при этом, неимоверно боялась воров. Однако я был вхож и к ней, единственный из всего дома. И даже, время от времени, заслуживал от нее горсть конфет (что с ее стороны было невероятной щедростью). Старуха мне не нравилась и (оцените степень моей детской испорченности), принимая от нее конфеты с милой улыбочкой на лице (хорошенький мальчик, пай-мальчик), в голове я прокручивал одну и ту же мысль, прямо идефикс: а что будет, если я вот сейчас плюну тебе в рожу? Больше всего меня в ней раздражало именно ее со мной сюсюканье. Никогда не любил сюсюкающих (особенно по отношению к детям и животным).

На том же третьем этаже, но с противоположной стороны лестницы, была квартира, где жил мой дворовый приятель Сережа К…ков, востроносый и кудрявый, с мордашкой то ли озорного ангелочка, этакого амурчика-купидончика с вечным прищуром обдумывания очередной проделки, то ли маленького Володи Ульянова, каким он изображался на октябрятской звездочке. У Сережи был на удивление любящий и заботливый отец, который мне всегда казался не только и не столько, даже, отцом Сережи, а скорее уж его… матерью. Нет, он не был женственен. Но та невыразимая любовь, которой лучился обращенный на сына взор, могла обитать лишь в материнском сердце. Однажды у меня с Сережей К…ковым произошел странный случай. Мне тогда было уже около двенадцати, я как раз «познал прелести однополого секса», и занимался им довольно регулярно со своим другом и одноклассником. Сережа же был младше меня года на два, соответственно ему было около десяти. И вот, как-то я, Сережа и еще двое ребят играли во дворе моего бывшего детсада, как раз неподалеку от забора, отгораживавшего детсад от заброшенной прачечной. Вдруг Сережа попросил меня отойти с ним «по делу». Мы отодвинули одну из досок забора и пробрались на развалины. И там, покрасневший и смущенно улыбающийся Сережа К...ков предложил мне поиграть с ним в… «письки-попки». Я опешил и переспросил: во что, во что? «В «письки-попки» - повторил Сережа, окончательно зардевшись. «Что это значит?» - спросил я, впрочем, уже начиная догадываться, о чем пойдет речь. «Ну, это когда показывают друг другу, попеременно, то письку, то попку…». Я отказался, правда, пообещав Сереже, что никому не расскажу о его предложение. Что меня тогда смутило? Может откровенность предложения, или то, как смешно и по-детски оно звучало? Впрочем, для подобного рода, да и для куда более серьезных забав у меня был другой Сережа – Сергей О…шко, с которым мы вместе учились в одном классе. О…шко жил со своей матерью (отец их бросил) по соседству, на одной из трех Рабфаковских улиц, названия которых мне всегда ласкали слух, сначала – потому, что были непонятны и звучали загадочно, потом – потому, что очень соответствовали духу конструктивизма, в котором и была выстроена основная масса домов на этих улицах.

Школа наша тоже находилась неподалеку. Мне нужно было пройти мимо помойки, на которой в детстве я частенько играл, пересечь трамвайные пути, минуть поликлинику (под окнами которой мы собирали одноразовые пластиковые шприцы, чтобы затем из них брызгаться), оставить в стороне еще одну свалку, где постоянно горел костер – сжигали дощатую тару из ближайшего продуктового магазина и пластмассовый брак с фабрики игрушек. И вот она, школа. Здание школы напоминало собой средневековый замок, хотя и было кирпичным – со множеством башенок, подворотен и каких-то тайных уголков. Оно было построено в начале ХХ века, еще до революции, в стили модерн (второй по любимости у меня, после конструктивизма, архитектурный стиль – ну как тут не поверить в существование эстетического импринтинга). Здание возвели на деньги прогрессивных капиталистов-филантропов, в качестве ремесленного училища для рабочих Обуховского завода, в советское время получившего название «Большевик». Во время блокады в здании располагался госпиталь. Во дворе школы был яблоневый сад, в котором мы до поносов обжирались яблоками, зеленым крыжовником (созревать даже не успевал) и рябиной-черноплодкой, «вязавшей» рот. Там же, в школьном дворе, стояли прямо под открытым небом отслужившие свое токарные и фрезеровальные станки, выброшенные на улицу из находившейся рядом одноэтажной мастерской, принадлежавшей какой-то путяге или техникуму. На этих станках мы играли в «подводную лодку», крутя все, что крутится, и нажимая на все кнопки, ручки и рычажки, на которые можно было нажать. Рядом валялись вороха зубчатой металлической стружки с синеватым отливом, схожей на жестоко остриженные ополоумевшим цирюльником кудряшки кибернетической Мальвины. Из стружки мы мастерили маленькие коронки, которые пришлись бы впору разве что гофманскому грызуну-самодержцу или какой-нибудь сказочной эльфийской принцессе. Зимой груду кирпичных обломков и прочего строительного мусора возле мастерской засыпало снегом, а затем ее заливали водой – получалась горка, на которой мы играли в «Царя горы». Однажды возле этой самой горки, то ли из-за ссоры, то ли во время игры, один из моих однокашников ударил другого обломком кирпича по голове и пробил ему голову. Пострадавшего забрала скорая, а потом он появился в классе с уже забинтованной головой, чем жутко гордился, и чему мы все жутко завидовали. Часто мы также выкладывали на рельсы металлические пробки от различных напитков или пяти- и трехкопеечные монеты, и трамваи их плющили. Если схватить монету сразу после того, как по ней проехались трамвайные колеса, можно было обжечь ладонь. С расплющенными крышками мы потом играли (суть игры я уже не очень помню, но нужно было нанести правильно рассчитанный удар свинцовым битком по краю такой крышечки, чтобы она, подскочив, перевернулась на другую сторону). Иногда на рельсы выкладывали пистоны, а то и крепили железнодорожные петарды, и когда трамвай проезжал, раздавались хлопки напоминающие выстрелы или взрывы (имитация будущих терактов?).

Трамвайные пути шли в Рыбацкое, тогда еще окраину города, застроенную, по преимуществу, частными деревянными домами или двухэтажными старинными каменными домиками для нескольких семей. Эти каменные домики тоже были окрашены в охру. По сути, вот такие охряные домишки, а не какой-нибудь там Эрмитаж, Казанский или Исаакий, и есть истинное лицо Петербурга (я их называю «домиками Добужинского», так как на одной его известной картине был изображен именно такой домик, а сама картина называлась то ли «Петербург», то ли «Петроград»). В Рыбацком жило несколько моих приятелей, и я там был частым гостем. Название поселка, видимо, не случайно – почти все мужское его население занималось рыбалкой и охотой, на стенах в домах висели охотничьи ружья, огромные совки для рыбной ловли и болотные сапоги-ботфорты, с раскладными голенищами до паха, называемые «броднями». Мой друг Максим Цветков тоже жил с родителями и своим ненормальным и глухим дедом (следствие контузии во время Второй мировой) в частном деревянном доме. За оградой дома находилось кладбище старых автомобилей, в основном – грузовых, были даже машины годов тридцатых-пятидесятых, настоящие музейные экспонаты. Мы лазили туда через забор – поиграть. А зимой, когда расчищали дорожку к дому и снег с дорожки отбрасывали насторону к забору, из этого снега вырастали сугробы выше человеческого роста, довольно протяженные, и мы проделывали в них кротовые ходы, тесные коридоры, а в самом конце устраивали что-то вроде снежной пещеры или эскимосского иглу, где вполне можно было даже жить. Так как, к тому времени, уже вовсю велось строительство высоток – город потихоньку наступал – и многие перебирались в квартиры в этих высотках, в Рыбацком было немало заброшенных домов и одичавших садов, ломившихся под обилием никем не убираемых урожаев – яблоки, сливы, груши, малина, крыжовник (воплощенная страна Кокейн, настоящий Эдем для маленьких сорванцов). Мы любили лазить по этим домам, не чураясь и откровенного мародерства.

Другим направлением моих прогулок была железнодорожная станция Обухово, за которой располагалась многокилометровая свалка, где среди редкого и чахлого чапыжника, куч гниющего мусора, искореженного ржавеющего железа и старых покрышек, словно нарочно свезенных туда какими-нибудь местными латышами для празднования Янова дня, в небольших лужицах-озерцах произрастали великолепные дикие ирисы – вкрапления то ли высокой немецкой готики, то ли болезненно-изысканного брюссельского art nouveau или мюнхенского сецессиона в постапокалиптический индустриальный пейзаж ленинградской окраины. И над всем этим хлопьями печной сажи в небе кружило воронье, и носились с криками истеричной ярости и боли исчадьями кинематографических кошмаров Альфреда Хичкока помоечницы-чайки. Причудливая эклектика урбанизированной природы, пролетарский декаданс, дарящий вдохновением будущих «новых романтиков».


В том же доме, где и я, но, в другом его конце, жила семья моего друга по детскому садику молдаванина Димы Дюкаря. У Димы была сестра, страдавшая какой-то страшной неизлечимой болезнью. Старше Димы на целых два года, она выглядела младше его – совсем-совсем маленькой девочкой, только личико у нее было какое-то старушечье. Она ходила вместе с нами в детский сад, в одну группу со мной и своим братом. Была всегда тихой, никогда не улыбалась, ни с кем не общалась и играла всегда в одиночестве, где-нибудь в стороне от других детей, со своей любимой куклой. А несколько лет спустя она умерла. В этом же доме жил мой одноклассник, хулиган Андрей Рутковский, кстати – тоже украинец по происхождению, как и я. Как-то, на моих глазах, он заживо закопал в песке голубя, а затем стал тыкать его перочинным ножом, пока не забил до смерти. На мои слезные мольбы прекратить это, он лишь издевательски смеялся, а потом с серьезным видом стал объяснять, что «голубь был болен» и он «помог ему избавиться от мучений». Впоследствии Рутковский станет известным диск-жокеем, будет крутить пластинки на дискотеке в бывшем ДК имени Ленина, и умрет во цвете лет то ли от передозировки наркотиков, то ли от СПИДа (слышал разные версии). И мать Рутковского, и мать Дюкаря – обе работали продавщицами в магазине, который все, почему-то, называли «Чулок» (неофициальное название, конечно), хотя к галантерее магазин не имел ни малейшего отношения – магазин был продуктовым. Один раз в этом магазине я наблюдал сцену, запечатлевшуюся в моей памяти на всю жизнь, более того, во многом определившую мое отношение к тому, что принято называть «моралью». Некая пожилая женщина попыталась стащить с прилавка, из лотка селедку. Заметившая это продавщица схватила селедку и начала бить ею несчастную по лицу, приговаривая: «вот тебе, вот тебе, воровка!». Я стоял рядом и меня просто била дрожь от ненависти к продавщице и собственного бессилия что-то сделать, в отношении же «воровки» никакого негатива я, само собой разумеется, не испытывал.

Недалеко от моего дома, возле трамвайного кольца, стояла старинная церковь, конца XVIII столетия. Официально церковь эта именуется Троицкой (отсюда и название местности, где я жил – Троицкое поле). Но в народе ее называют исключительно «церковь Кулича и Пасхи». Дело в том, что строитель церкви, талантливый и загадочный архитектор Николай Львов, был масоном и вообще – большим оригиналом и эксцентриком, поэтому в церкви он воплотил масонскую символику: сам храм построен в виде ротонды, а звонница – в виде пирамиды (весьма напоминает ту, что изображена на американских долларах). В народе же эти строения воспринимались как наглядное изображение соответствующих кулинарных изделий, выпекаемых на самый главный для каждого православного праздник. Семья наша никогда особо верующей не была, отец вообще атеист, мать верила себе потихоньку и настолько, поначалу, побаивалась отца (думаю, впрочем, совершенно напрасно), что я даже остался некрещеным – единственный в семье нехристь, кстати. Я тоже верующим не был, однако любил захаживать в эту церковь, скорее из праздного любопытства, а еще из какой-то тихой «благости», которой от нее в то время веяло (это сейчас священничество стало разнузданным и агрессивным, тогда же они и вправду казались смиренниками). Любил наблюдать за попрошайками на паперти – единственной территорией в Эсесесерии, где закрывали глаза на нищенствование, была территория за храмовой оградой. А однажды присутствовал в церкви на настоящем венчании – в те времена явлении довольно экзотическом, еще не вошедшем в моду.

Если немного проехать (или пройти) вперед от церкви – выйдешь к речному вокзалу. Мы ходили туда смотреть с набережной Невы на салюты, во время праздников, прежде всего – майских (1-е, 9-е). Там же рядом находились общественные бани, куда меня водили мыться, так как ванны у нас дома не было. Пока я был совсем маленьким, меня купали прямо на кухне, в огромном оцинкованном жестяном корыте, но позднее либо водили в бани (которых я терпеть не мог), либо напрашивались к знакомым, которым в смысле ванной повезло больше. Из бань я помню лишь запах (запахи вообще помнятся лучше всего) да обитые клеенкой скамьи в раздевалке, с голыми мужиками, дующими на них пиво. Иногда же я мылся в душевых на заводе у мамы (завод «Звезда», где она работала уборщицей), или у отца («Турбинные лопатки», где мне потом пришлось какое-то время самому поработать, и где ныне, помимо отца, работает и мой брат – говорю же, пролетарий «з крови та кости», хотя, как профессор Преображенский, пролетариат и недолюбливаю). Что еще вспомнить? Сад «Спартак» на берегу Невы, куда я ходил гулять по выходным, где росли кусты японской айвы – жуткая кислятина, сиречь, вкуснятина, и где тек ручей, именуемый всеми не иначе как «говнотечкой» (позднее я узнал, что официальное название «говнотечки» такое же, как и у самого сада - Спартак), а над ручьем, заместо мостов, были переброшены бревна, постоянно скользкие от влаги (переход по таким импровизированным мостикам был настоящим испытанием на смелость и ловкость, ступать по бревнам приходилась очень аккуратно, балансируя руками словно канатоходец, дабы не сверзиться в грязь), и где в огромных, на удивление прозрачных лужищах, практически в прудках, водились тритоны, которых я ловил и держал потом в аквариуме. Там же располагался спортивно-оздоровительный комплекс, где я посещал сначала бассейн (плавать так и не научился), а потом тяжелую атлетику (увидев мои фотоснимки, поймете – с тяжелой атлетикой тоже ничего не вышло). Что еще? Очереди за арбузами, бананами и грецкими орехами – одна упаковка в руки. Овощной магазин, куда я наведывался время от времени вдохнуть полной грудью один из моих любимых запахов – картофеля и подсыхающей на нем сырой земли, освежающий запах погреба, и попить соку (помните эти стеклянные конусы, с соком в розлив? – я особенно любил березовый, сейчас его почему-то почти нигде не продают, а еще в таких конусах держали вино, «медвежью кровь», по-моему). Вспомнить ли всеобщего дворового любимца, собаку невнятно-песочного окраса, по кличке Студент, до поры до времени ласкового и доброго. Однако потом с ним что-то произошло, и он покусал нескольких ребят, в том числе и меня, с чего, собственно, и началась моя кинофобия, не прошедшая и по сей день. Или другого – двадцатикилограммового вальяжного кота, которого выводили гулять, как собаку – на поводке (смешно, но собаки-то его как раз боялись). Кот был крайне добродушен, жутко ленив, но… страстный и ловкий охотник, настоящий бич божий для окрестных птиц. И откуда, только, бралась прыть в столь неповоротливой, на первый взгляд, туше? Или тополиный пух, укрывавший летом землю, словно снег зимой – чиркнешь спичкой, поднесешь ее горящую к этому ковру из пуха, и огонь будет медленно, но неотвратимо пожирать его, сантиметр за сантиметром, словно рассыпанный легковесный порох (мы жгли порох в Рыбацком, насыпая его на кухонную плиту сужающимся кверху усеченным коническим курганчиком – этакой курильско-сахалинской сопкой, я уже говорил, что там, в Рыбацком многие занимались охотой, и, соответственно, у некоторых моих приятелей дома имелся порох для охотничьих ружей). Тополиный пух вообще в моем сознании накрепко связан с образом Питера, и когда я куда-нибудь надолго уезжал, например – на Юг, в Причерноморье, в Анапу, к бабушке с дедушкой, а потом возвращался назад, в Питер, уже успев по нему изрядно соскучиться, кружившийся в воздухе тополиный пух наполнял меня какой-то радостью, ощущением дома (для меня, пролетария, домом всегда был сам город, в асфальт и гранит которого, рахитично-болотистую почву его я врос корнями).


Рецензии