Вот, Муза, глянь, здесь справочки мои...

Александр Белых

Краткое предуведомление
 
  Подобно тому, как  романисты и драматурги сочиняют своих персонажей,
придумывая им характеры, манеры, индивидуальные голоса,  я придумываю своих   героев  не только в прозе, но  также в стихах, как это делали некоторые поэты в прошлом, выпячивая те или иные человеческие черты. Так рождался комический  образ Козьмы Пруткова, так писал Николай Олейников,  Николай Заболоцкий, Дмитрий Александрович Пригов.
    Прежде чем зарождается цикл или книга стихов, я должен найти такого персонажа.  Музы по природе своей многолики, поэтому я  придумываю  разные маски-характеры. В «Аттических ночах»  Авл Геллий   этимологию  существительного  «персонаж»  возводит к глаголу «personare» — «звучать через».
   Этот  драматургический приём  используется  не для того, чтобы скрыть  лицо или  уклониться от авторского  отношения к явлениям и вещам, а для того, чтобы  усилить  авторский голос.  Этот  приём позволяет  мне, как  автору, рассматривать явления с разных ракурсов.   Эти маски могут быть безумными,  философическими, лирическими, ироническими, инфантильными, инвективными…
   Стихи как бюрократические справки  является моей художественной находкой, вдруг обнаруженной в косноязычной  поэзии 18 века, в частности у Александра Сумарокова. Если  всяческие  бюрократические справки сопровождают  человека  от рождения до его  смерти, то почему  стихи не могут  быть юридическим свидетельством   во всём их великолепном  косноязычии в нашей гражданской жизни?
   Отвечая на этот риторический вопрос, я  предлагаю  стихи  не столько читателям,  сколько высоко стоящим над человеком инстанциям как оправдательные документы моей жизни.    Человек без справки не гражданин.  За всем этим стоит моя личная фобия перед справками, которую преодолеваю стихами, оделёнными поэтическим благозвучием.  Больше всего я, конечно, как гражданин, переживаю за Родину.  На то есть справка у меня…


«Вот, Муза, глянь, здесь справочки мои...»

                «Потребна в протокол порядочная справка…»
               
Александр Сумароков               
               
Спросонья

   …Вот, Муза, глянь:
здесь бестиарий мой,
творений  худосочных хата.
Мой свитер доедает моль  —
прожорливая дрянь.
В гламурных  красных латах
скользит коровка божья
по обморочному стеклу,
берёза стонет у  окна;
сверчок скулит в прихожей
блаженным матом,
будто накололся на иглу,
скучает  муха без вина.
Весь бестиарий ожил!
Паучок сосёт у комара…
Ах, паучок сосёт у комара,
заметь, мою кровинку!
Скакал  за ним я до утра,
мурлыча под сурдинку:
«Вот, Муза, глянь,
здесь справочки мои,
собрал отчёты и стихи!
В   любви к тебе трудясь,
шпынял я  блошек между строк,
да  все слова мои  не впрок,
не заслужил  игристого Аи —
не пил такого отродясь.
Умирать  с тобой не одиноко,
когда к тебе, суровая, прижмусь
то тем, то этим боком,
и прошепчу: «О Муза,
Мусь…»





«Река Тишина», 1983
            

     Оранжевые жарки —
это сибирские огоньки.
Я вспомнил этот жаркий цвет,
когда молодые годы
Леонида Мартынова,
отбросив ржавые коньки,
выпали затёртой  рваной книжицей
из тьмы библиотечных груд,
и, счастливый,
я выходил на свет,
как каторжанин,
как  ссыльный.
Вот так труд,
искать буковки —
еръ,
диту,
ижицу!

     Я был рудокоп,
спускался в соляные штольни
и  заново учился читать,
буквы слагая, как школьник,
водя грязным пальцем,
словно тёмный тать,
от строчки к строчке,
и потел мой лоб, как встарь
у Петра Аввакума,
страстного скитальца
за потаённым  смыслом.

    Поэт жизни своей не давал отсрочки!
Сибирь и Каракумы
исходил
на подводе
и пёхом,
связал своим стихом
Иртыш и Обь,
был ветров командир,
степей капитан,
Эрцинского леса
одинокий заступник.

Он был человек сибирского замеса.

На моих  ладонях книгоноши,
сельского букиниста,
словно чёрный  парусник Маака
трепещет рваными страницами
ма-а-а-ленькая книжка,
выброшенная
из библиотеки РЭУ Дальэнерго  —
такова печальная судьба
людей,
великих идей,
старых песен,
как заметил в 35-ом,
стреножив свой
строптивый ум
Леонид Мартынов.


«…Ergo, ergo
ergo sum…» —
как заклинают  мёртвые
на  мёртвой латыне...

2011



Стихам

   Мой стих  блохастый и хромой,
с подбитой лапой, 
с лишаем на боку, с катарактой
на левом глазу,
как у Теннесси Уильямса,
где тебя носит, псина,
какими подворотнями,
на какую сучонку ты позарился,
у кого ты попрошайничаешь,
что ж ты убегаешь от моей мякины,
от противоблошиного ошейника
и кожаного поводка?

 Поэтовы дела

    Посею алфавит, соберу буковки в горсть,
как маковые зёрна…
Вскопаю поле,
и посею —
что-то вырастит,
что-то съест червяк,
а кому-то будет
маленький
добряк…


 Воздушный шарик

     В стареющей луже, на выщербленном перроне
сонное жмурится солнце
и, словно бездомная кошка,
мурлычет, умывается
языком осеннего листа.
За рыжей собакой
бежит мальчик
в синих сапожках, радуется.
Его голова, как одуванчик
минувшего лета.
В руке у него —
ой! — тоненькая ниточка
стихотворения,
а на ней —
никто не взглянет наверх —
моё сердце смешное, несмышлёное
на ветру качается,
как воздушный шарик,
и солёными  лучами
осеннего солнца
навзрыд,
навзрыд,
навзрыд
обливается…

Я шепчу вслед мальчику:  — Ниточка,
ниточка стихотворения
пусть никогда,
никогда в твоих руках
не обрывается,
не обрыва…



Ряд наблюдений, рефлексий
 
(Между 16.30 и 17.40, где-то на  улице Русской)

   Идём рядом, руки в карманах. Бренчит мелочь. Ты говоришь: «Рыбка сдохла».
«Рыбка сдохла, — вздыхаю я, — жалко рыбку…»
Мы с тобой странствуем, видимо, в разных странах:
кто-то в грёзах, кто-то в обманах.
Вино не утешает.
Природа нищает.
Твой выбор между чем-то и чем-то,
а не мной и кем-то.
Солнце греет, но не согревает. Слова неправильны,
чуточку пьяны, неузнаваемы, корчат рожи,
грамматика по швам. Небо низкое,
во вчерашних грозах,
карябает брюхо о сопки
и каменные россыпи.
Ветер  шарит,
покачивает прутики полыни —
ему всё шалости.
Кошка крадётся за воробьём, пугает сверчка.
Море — как расплавленное олово, пролитое в горло…
Парусник вдоль полуострова Шкота…
«Город как на ладони —
взять и сдуть его одним дуновеньем — вот здорово!»
Нравится мне, когда ты чуть-чуть шкода…
Сердце моё —  белый кит, выбросившийся на берег: время
остывшей нежности.
Кто научил меня этой сдержанности,
бестрепетности прикосновения
и беспечальной без-
надежности?
Кто научил меня умирать?
Кто научил любить?
— Прощайте до будущего времени…


Интимное

 Муза,  с которой я сплю
выращивает коноплю
я во сне не соплю
а посапываю
подкрадываюсь к ней
тихой сапою
и беспробудно
люблю
люблю
люблю










«И калмык, друг степей»
               
                I met the night mare
                W.Shakespeare

   …Я не ворон-ворог, а мельница,
                раненая копьём
    в самое сердце,
не спасла  ажурная кольчуга!
Это явился  сон-сыч:
           налетели с  граем
овод-кобыла, комар-бык, ворон-пичуга...
        Ковыль в степи стелется
ниц,
затоптали грудь
неподкованные копыта,
          ударили под дых —
уф, степь-сычуга!
          И кабы не ты,
кобылица-лохань,
   закабалили бы степи
     младенца,
тпру!
      Остепенись,  дикая прыть,
остуди моё горло,
дай мне испить
       колыбельного пенья-воды.
Видишь,  солнца тусклый алтын
закатился за тын,
и ковыль пустился в побег,
став на дыбы:
рвёт узду
уд алый конь,
горечь уст
и мёд испит...

     Степь дымит,
Младенец спит...

1987


На голубом глазу

  Однажды  Владимиру  Набокову
приснился сон будто бабочки-беляночки
(их звали Одетта и Дульсинея)
с ангелоподобными крыльями
и физиономией Зигмунда Фрейда
с его ухмылкой из-под грустных усов
наподобие венского стула
прикололи его английскими булавками
в руки в ноги и живот
и стали изучать   половые органы
будто он в музее  Гарварда
(где когда-то читал лекции о  Франце Кафке)
в качестве экзотического экспоната
туда приходят  студенты ордами
и глазеют на него в микроскоп часами
а он беспомощен и всё что может
это только шевелить ушами


Мизантроп

   Никуда не пойду. Лёжа на юго-восточном диване
погрущу, и буду сочинять стихи натощак,
пусть завидует Гёте, олимпиец, атлет
и, конечно, эстет — без всякого скотства.  Нет, лучше
загляну в книжку Денисова,
полистаю не спеша. «Как жалко всё лучшие годы идут…»
Был бы он  рядом, сходили бы на венгерское кладбище
навестили бы предков,
павших в борьбе с революцией
помянули б анисовой,
ведь редко
приходится нам
говорить по-венгерски.
Ладно б ещё
был бы не пьян, а то… Нет, соображать стихи на троих
мне не по карману,
да и вдохновение выдохлось,
как рюмка вчерашней водки.
Надену рубашку любимую, от Армани,
спущусь в киоск за пивом.
Позвонить ли знакомой кокотке,
на чашку кофе,
ведь не видались с прошлого марта?
Искупаться б в Сидими
до  тайфуна «Руссо»…

… А вот
 и стук в дверь. «Здравствуй.
Ну, вот и я, Сидоров!»
Эх, праздник грусти насмарку…
Разве тут не заговоришь прозой
матерной?

   
Без   посвящения
               
    Я знаю всех сук по именам, что ласкают мой слух.
Я прикармливал их —  о, свора сук моих неизбывно любимых!
Скулите, скулите! Напрягайте мышцы скул,
кусайте руки мои, ласкающих вас, кусайте  трусливо
вашими нежными, как мрамор,  клыками,
вздымайте шерсть на загривке дыбом.
     Я вас подбирал в подворотне  щенками,
под  ветхим дождём, бредущим с пьяной с улыбкой,
и  принёс в свой дом, заваленный солнцем осенним как сеном,
кормил вас с руки  и говорил вам нежно:
«Ешьте,  ешьте сердце моё! Ешьте!
Сердце  вырастает  и станет  огромным!»
 …Я  грудь свою распахнул, а   там — поле, небо,  ветер,
и  тени, и белые кости мои под осенней луной,
лениво ползущей меж валиков скошенных трав,
как призрак  пустой приземистой  жизни, и трусливый вой…
   Именем ветра, клянусь, не пожалел я сердца
для сук любимых!





О том, как я снял лошадь   


   Цирк уехал, бродит лошадь пьяная,
хромая,
тычется  жёваными губами
со своим поцелуем,
щиплет мой затылок, как хлебную корку.

Я тоже умею прядать ушами,
и  жмурится  вместе с ней на закаты и зори.
И даже  алле-гоп скакать на арене…
Об этом знает Василий Зорин.
Возил его на закорках.

Вот такая картинка немая…
Была ведь когда-то  лошадка  гордой,
не хотела быть холуем.
Теперь ходит с поникшей мордой.

…Ещё пару неделек и,
 увы,
не забить косячка у фонтана,
и не посидеть на Набережной,
а зимой
 шибаться по дешёвым барам.



 Пьём, сдувая пену   в толстых кружках,
как ветер сдувает парусники в заливе.
— Смотрите, море сегодня в стружках…
 Дни осени, чайки кричат лениво.

— Лошадь, матушка, не маши хвостом
над моим столом —
он и так кое-как!
Что ты пялишься в мой стакан?
Пей, да отстать!

Так и быть, садись  рядом, пей за Денисова,
он сегодня щедр, наливает всем…
Подходят клоуны без грима, глухонемые…

Ладно, буде тебе, лошадка,
буду тебе постель расстилать.
А покуда  кусай, кусай
загривок мой,  кусай за ушком,
будь умничкой,  будь послушной!


Улыбка у тебя с хитрецой,
и глаз твой, как ночное небо, засиял игриво.
Смотрю я в него и хмелею
от любви твоей сиротливой.

— Ну ладно, веди  в своё стойло!
Лошадь  кивнула  мне и закусила  уздечку стыдливо.
— Погодь,  допьём наше пойло…


Комната
   
  Будет комната у нас, расставим книжки:
что им в темнице ящиков
храниться от наших глаз!
Они также любят, как и мы,
чтобы к ним прикасались,
трогали руками  и, лизнув палец,
проводили им по корешку.
Читать тебя — вот наслажденье!
Пусть это чтенье будет самым долгим,
самым бессонным, до корочки.
Потом уснуть на полуслове
с книгой в руке, отброшенной в сторону,
с твоим дыханием на  щеке,
с которой  я собирал хвоинки
и говорил: «Колкие какие!»
Будет комната у нас, будет,
расставим забытые книжки:
Катулл, Кавафис, Клюев и Кузмин…


Вы радуетесь свету

    Вы радуетесь свету, 
а свет уже погас.
Куда мне выйти,
кроме этой тигриной тропы?
Вы были печальны,
но не один из нас
не  сбежал от кромешной судьбы.

Над миром клубится
звёздная вязь.
Было в нём не видать ни зги.
И голос сухой —
как последняя связь
тревожил в ночи
не  сердца, а мозги.

В нейронах сетей
заплутали слова.
Он подавал нам слабый сигнал.
К звёздам сурово вздымалась трава.
А голос  небесный куда-то
нас  гнал и гнал…

Справка о потерянном голосе

  Стихи — это моя телесность;
писать стихи, значит,
достраивать тело.

   Вот с голосом моим одна беда —
сел он, тщедушный!
Вместо интонации —
сухая вибрация как у цикады осенней.

   У каждого стиха —  своя поступь, как у зверя.
У моего же — ощупь…
Стих — слепой поводырь мой.

Возраст элегантности

    Я — элегантно стареющий мужчина
говорю своему телу: «Не болей, ведь кто-то ещё тебя любит,
а если не любит, то с такой ненавистью ненавидит,
что, наверное, можно усомниться и поверить
в обратное: всё-таки любит, но стыдится признаться
и сочиняет про меня небывалые небылицы,
потому что ревнует, что тело мое пошло по устам,
и желает мне, чтоб оно заболело,
чтобы оно больше не пело, не расточало,
не обжигало, не трепетало, не млело,
а чахло (хоть такого глагола и нет в словаре)
и сохло, как рыба, и околело
в знойном январе!»


Зверёк


    С грустью этой я уже знаком
десяток имён имеется у неё
знаю её в лицо
хоть и рядится она в маски
старая моя подруга утешительница
каторжанка  беглая  ласковая
трётся о ногу мою росомахой
просит мяса сырого освежёванного
ломтик сердца моего лакомого
впивается зубами
скалится
никого не подпускает
рычит и фыркает
скунсом бы тебя прозвать грусть моя


Дворничиха Зина метёт мартовский снег

— Позвольте, Зина,
скажу вам прямо,
не буду тянуть резину,
солдатскую лямку,
скажу откровенно,
сермяжную правду,
как на духу:
всё сбудется,
это непременно!
Он вернётся
поздно или рано,
и не надо резать вены…
Ху из ху?
А ты прекрасна, Зина,
как Елена!

Ведь тот, кто не способен любить,
спрыгнуть с трамвая
вслед за тем, кого хочешь любить,
не способен и мыслить как всякий  поэт,
прикидывающийся
недоумком и шалопаем…

Ну, а теперь
позвольте выразиться
напропалую:
от любви до любви — один шаг…
Я вас целую,
и не слушайте молву худую!
И не дуйтесь,
и потуже
завяжите шарф,
а то простуда…
Мне вас жаль!

«Как будто прежде никого не любил,
ты снова влюбишься   с чистого листа,
только ходить придётся по старым следам…»

Дворничиха Зина метёт  прошлогодний мусор,
утирая слёзы обшлагами.
Она хотела быть его музой…
Она хотела быть его музой
и следить взглядом за облаками,
и не быть ему обузой…

Она не любима! Её бросил любимый
за то, что она некрасива,
за то, что она дурнушка,
за то, что она подметает мусор
и мажет губы чужой губнушкой.
Он даже не бросил,
а прошёл мимо,
такой неотразимый,
не повёл  усом...
Он даже не знал,
что она нелюбима
этим жильцом,
чей двор подметает
некрасивая  Зина.

…Я чую носом:  это март!
Это март!
 Но где же он, где этот паршивец?
Где?..
А-а, вот и пошёл —
лёгок на помине
этот мартовский снег,
ну и запорошило!
Ну и запорошило!
Хотел, было, спросить,
где  же он, мол, не хорошо, мол,
обманывать ожидания Зины,
чей стаж трудовой —
интернат да комсомол…

Но не в этом дело —
растаял, растаял
и даже на язык не попал,
не замочил усы, ах,
этот мартовский снег,
совратитель сердец,
чуть-чуть
коснулся  небритой щеки —
чую, чую запах  его
изменчивый,
тайный,
неисполнимый.

Да вот печаль  всё та же с ним!
Неужели  снова печалиться мне,
как прежде, снова любить,
речь неправильную  выправлять,
в кровь колени и локти сбивать,
как мальчики  древней Спарты?

Не проходи, прохожий, мимо,
смотри, как снег заметает следы,
смотри, как его выметает Зина,
идущая по краю мартовской беды…


Зина плачет,
грудь у неё как мячик,
шмыгает носик…
Он её бросил!

А снег всё тает,
тает…

Элегия 

  В городе нельзя пройти,
чтобы не встретить кого-нибудь:
идти по Фокина и наткнуться на Костю Дмитриенку
с  чёрным пиаром под мышкой,
но какая досада: кулаки сегодня не чешутся,
а  вчера так хотелось его встретить.
Гулять по Тихой и встретить Сидорова
и совершенно по тихой пройти мимо.
Но того, с кем хочется выпить,
если встретишь, то он окажется без денег, или того хуже,
уже не пьёт, как Ваня Ющенко,
который улыбается в усы и мур-мурлыкает по-гарфилдски.
Вот так и ходишь по городу
и улыбаешься морю,
гадаешь, за сколько минут сядет солнце
и считаешь парусники в заливе,
и сбиваешься со счёту,
и смотришь на часы, 
спешишь на электричку,
спешишь на электричку,
спешишь на электричку,
спешишь на электричку,
а она опаздывает…
или отменена вовсе —
ремонт путей…

Октябрь

 «Если уеду сегодня, покину город,
то не увижу, как вспыхнут клёны в той роще,
которой тебе не любоваться без меня;
а когда вернусь, они уже отпылают…»
С этой мыслью  я смотрю на тебя в кинотеатре:
ты  улыбаешься не мне, другому… 
«Осенние клёны пахнут карамелью, как твои губы…» —
подумалось мне,  и я глубоко втянул воздух.
Я отвернулся в сторону и невольно прошептал: «Отпылают».
Это слово слетело с моих губ,
будто  ветер сорвал с ветки кленовый лист.
Если бы я услышал: «Останься!»,
я с радостью никуда б не поехал,
вдыхал бы твой аромат,
если б только услышал…




На сломанной машинке Славика

…От стихов переходим к речи,
нет не к прозе, проза тоже не речь, а литература.
— Дети, проходите мимо, осторожней!
Выпадают буквы из клавиш,
а из них ведь складываются рифмы,
Славик, ты ведь знаешь!
Мчится товарняк порожний,
движется вправо каретка…
Эх, запинаемся, мычим  как бы по-человечьи,
мысли собираем в стишок,
как песочек  в  кучку…
Из комода берём  гребешок
с бабушкиной прядью,
причёсываем волосы у куклы,
заглядываем под платье,
ищем сходства с собой,
за это получаем от мамы взбучку,
от стыда горят мальчишеские уши.
Строим   город, живём, лопаткой хлопаем,
поливаем  водичкой песок из лужи.
«Эта жизнь досталась нам не бесплатно…»
В городе этом нам хорошо, там наша душа
и даром любовь, и будущее мужество.
…Но проедет мимо сосед-шалопай
на старом велосипеде,
через наш  Город —
а потом песок выгребай
из карманов до самой старости,
а то и смерти…






О предательстве

...У того —
душа на цепочке,
пригретая, прикормленная, в ошейнике;
её выводят  на выгул,
она метит территорию,
резвится  у ног хозяина,
рычит на прохожих,
не со зла,
от трусости.

Я же предал свою душу —
кому она нужна?
Отдал в безнадежные чужие руки,
но корм она не брала из гордости,
ночь провела на цепи  и сбежала...

Никому ненужная,
где-то бродит без пригляда,
ищет меня  и худого слова не скажет,
не ропщет, водит носом по воздуху,
скулит и хнычет...
Имени нет у неё...
               

Ем холодный рис

        …Ем холодный рис.
То камни хрустят на зубах,
или мимо прошла повозка?
Горка риса, как старый снег…
Был бы птичкой, улетел бы в Ушуайя
смотреть, как  рушится  ледник…
       Осень собирает свои  цветастые манатки, снедь,
и,  как цыганка, уходит с табором.  Я,
эгоист, эскапист, провинциал и мудак,
прощально гляжу ей вдогонку
и  повторяю как заезженная пластинка:
«Моя муза вышла за китайца».
        Что ж ты так, что ж ты так? 
Сказать  «бедный», как себе другому,
да боюсь, что  жалость
примешь за пчелиное жало.
Твоя муза, ах, вышла за китайца,
сбежала, негодяйка!
       Колись,  дружок, как зовут паршивца?
Мы убьём его и похороним!
        Зёрнышко,  брошенка,
нива твоя осиротела,
стихи осыпаются, как колосья.
Клюют их  сойки, козодои, синички,
и прочая поэтическая орнитология…
        Ем холодный рис, царапаю бумагу,
вычёркиваю рифмы.
Был бы газ, зажёг бы спичку.
Есть включатель,  нет электричества.
Греюсь около огарка,
как старик Тао Юань-мин.
Скажи, как спится тебе с русской музой?


Справка на голубей 

...Умер хозяин голубятни —
той, что напротив моего окна
рядом с мусорным баком,
на старом школьном дворе

для слаборазвитых детей,
где околачиваются теперь
собаки, бомжи, вороны;
где платная автостоянка.

Сердобольные жители,
ветхую одежду, остатки еды,
складывают там аккуратно
для неимущих граждан.

Слышал, как бубнила старуха:
«Эх, мусорка моя родная,
и накормишь меня и приоденешь!
Как бы я жила без тебя?..»

Умер хозяин голубятни,
а узнал сегодня, два года спустя,
когда приехали люди из ЖЭКа,
и дом голубей сломали...

Кувыркались голуби в небе,
я глядел на их воздушный балет
и думал: вот так, наверно,
танцуют в Большом театре


Цискаридзе с Волочковой,
и слышал я музыку сфер
на виниловых пластинках —
то Вагнера, то Штрауса...

 У дерева Андрея Битова

               

    Моя душа, как дерево,
растущее особняком на окраине скошенного поля,
насквозь промокла,
пропиталась сыростью лета,
пробежавшего мимо
с прытью молодого атлета.
Каждый лист истекает осенней влагой,
но мне не печально,
хотя и не радостно, а так,
молчаливо. И ладно.
…Вот утеха —
гулять по городу бедолагой
и
спотыкаться о взгляды прохожих — но без успеха.
   Вдруг тебе скажут: «Здравствуй!»,
а ты не  знаешь, кто это мимо тебя прошёл
под зонтом,
остановишься посреди улицы,
посмотришь вслед,
начнёшь припоминать, мучить себя до вечера,
в электричке, в автобусе,
и всё напрасно.
   И ночью тоже проснёшься от этих глаз красивых,
невыносимо красивых,
и подумаешь: «Какова  избыточность речи
в этих глазах, если ты ещё, эх…», 
и споткнёшься опять,
и будешь ждать
неизбежности новой  встречи
на той самой улице,
на углу Алеутской...

И всё-таки
это прекрасно,
когда кто-то незнакомый, чуть ссутулившись,
говорит тебе: «Здравствуй!»
…Если  ты — пусть дерево,
растущее
на окраине скошенного поля, —
способен ещё  удивлять.

  Чаще выходите гулять.

Рассказ  Саши Лазарева, 1996
      
«…Ни одного героя не помнит страна,
на слуху одни гламурные  ****и…».
«…Война в Чечне будет  продолжаться
 пока не отмоют грязные деньги олигархов…»

Паша Мерседес улыбается в телевизоре,
 бывший министр обороны знает,
почём кровь русского солдата,
по какому курсу она  конвертируется
в стране с галопирующей инфляцией…

Саша Лазарев, двоешник и бродяга,
с ним за одной партой сиживал,
контуженный, раненный дважды,
пять суток провалялся  в чеченской  яме.

Он услышал из-под мёрзлой земли,
как матюгались   на русском…
Не наши…Это были  чечены…
Добивая  раненных пацанов,
они отнимали   оружие у мёртвых.
Саша   нашёл в себе силы,
чтобы отбросить свой автомат,
и так уберёгся от  ихней пули…

Теперь  возвращается домой
 в надежде, что заработал
 на прокорм семьи  за три месяца войны...
 
Идя  по знакомой дороге,
не веря жизни своей, 
едва не вляпался в коровью лепёшку.
Саша занёс ногу над ней:
 «Ёпть, растяжка!» —
тотчас пронеслось в его голове.
И  рассмеялся. 
Всё это рефлексы войны.

«А, вернулся! Жив ещё голубчик?» —
 сказала соседка, хлопнув дверью.
Жена ушла. Увела детей. Вынесла мебель.
Он завел проигрыватель «Радиола»
с заезженной пластинкой «Роллинг Стоунз».
Прикурил, затянулся раненой грудью.
Закатал рукав, перетянул жгутом,  вкололся...

…Жизнь пока не радует его, но скоро…
Саша взорвался от смеха,
будто смеховой мешок с потрохами.
Он вспомнил, как испугался коровьей лепёшки,
вспомнил, как прапорщик,
кричавший  голосом советской закалки:
 — Вы****ки, мы сделаем из  вас воинов! —
ночью пошёл по великой нужде
и случайно забрёл на минное поле.

Смех его отзывался в тусклой люстре,
в  посуде на кухне, в ржавых вилках,
в осыпанной новогодней ёлке 1995 года...
— Ну, разве не смешно подорваться
на собственном дерьме
на собственном минном поле?


О бесприютном слове   Толика Бочинина

  Жил поэт
в собачьей будке
               на писательском дворе
рядом с псом хромым,
                доходягой,
 посреди чужих жилищ,
              жёлтых окон с жалюзи,
               особняков высоких,
рекламы сытой,
        телевизионного уюта
средь проходимцев и  безлюдья…
                Жил  трудяга,
     над стихом своим корпел,
         и читал  пугливой детворе,
заикаясь,
запинаясь…
                На нём —
  дырявые обутки,
       перемотанные скотчем,
и чужие шмотки…
      Словом сыт и пьян,
на мир глядел   
   то с укором,
         то с ухмылкой,
порою люто,
а то   жуликом  и  вором.
    И молился:  «Аве, Отче…»
Он построил этот мир
   из   нетёсаной доски,
      из штакетника стихов,
и  дыханием своим
      согревал   ночной эфир…
Проходили люди — мимо, мимо,
     боком, боком,
                особнячком,
    с головами  рыбьими,
дышали жабрами…
                Жил поэт, как бог,  в сарайке
      на писательском дворе…
             Он лежал ничком
посреди России
          безъязыкой,
со стихом на бороде,
как Исаия…
     Природа плакала в кустах,
           моросило,
моросило…
А смерть была такая скучная,
    никому ненужная,
как ветошь на заборе…



О нелепом нечеловеческом счастье

   Муравьишка бежал, дуралей,
спозаранку бежал стометровку
с  полудохлой гусеницей в клещах —
не стать ей крапивницей ловкой.

Я следом за ним бежал пять километров,
о счастье не думал, а думал:
как бы мне несчастье
не опрокинуть на рядом бегущего —
так полно было  сердце моё.

…Знал бы, куда нести поклажу его,
подсобил бы доходяге-муравьишке.
Но дух  слабосильный мой
снедает любовь,  тревога и ревность…

А вот кем-то опрокинутые сливки —
как свадебный торт для сытых гостей.
«Ох мир мой  печальный и зыбкий —
будто аквариум с рыбкой…»

Я взял муравья на тростинке
и плюхнул  вместе с гусеницей
в  этот йогурт с мякотью вишни.
— Вот твоё сытое счастье!




О временном беспамятстве

  Зачем ты, память обо мне, тревожишь меня, уже нездешнего,  зачем тревожишься?
Топко, топко здесь, не подходи близко,
и ты гусеница,
и ты  пополз,
и ты  жужелица,
и ты мокрица…

Брошу Музу, пойду один гулять по железнодорожной насыпи,
по краешку страны,
кромкой моря,
муравьиной стёжкой.

Клюй черешенку,
дрозд, скворец,  воробышек!
Зачем ты, память обо мне, меня тревожишь?
Уж лучше бы лежать в постели с книжкой на боку
и  ваять тебя вальяжно,
как Зураб Церетели своих зверушек —
лопатки твои широкие,
ключицы  твои колючие,
живот  твой круглый
грудь твою плоскую
с двумя сосцами,
пупок ковырять пальцем…

Что мне делать с критиками моих снов,
с критиками моих печалей?
Говорят, от моих печалей разит  культурой...
Не впадают стихи в отчаяние,
не рвут волосы на теле,
не выдирают буквы из словаря,
не хватают читателя за горло,
не кусают его за пятки,
не сдирают кожу живьём,
а немножечко качают,
баюкают,
баюкают...


О влюблённости


                В детстве автор любил  срисовывать  портреты Лермонтова.
               
…Идёт и плачет песнь чужая,
бежит и веселится песнь моя —
их молча  взглядом провожаю я
и карамельку мятную жую.

Хочу писать  как Лермонтов,
хочу, как Лермонтов, страдать,
хочу стрелять как Лермонтов,
хочу, как Лермонтов, кутить
и розгами крестьян лупить.

Он был как Байрон, но другой,
и  с погремушкою ходил,
и наряжался дурочкой безумной,
и мой он стал один герой!

…Идёт и плачет песнь чужая,
бежит и веселится песнь моя…
Я по-гусарски ус кручу,
как  пьяный  возничий вожжами.

Я не спорю с песней соловья,
раздирающей  кусты.
Тихое   слово моё мужает —
как сад,  как ветер, как ты…

…Рассказывай мне свои сны,
стану ближе к тебе,
не только тела твоего хочу
но и в снах  твоих прорастать
черным кораллом,
парусом белым.



Двойник 

   Без правоты, без правды, лжесвидетель, врун,
автор бредовых наитий,
отчаяния
молчаливого,
ты ли это, мой двойник,
говорун,
пересмешник,
баловник?

Если ты принял поэзию, 
лёгкую на язык,
то прими тогда уж и демонов её,  срывающих с петель
все двери, ставни
и крыши. 
Голос  её ненасытен, алчен и негромок,
и чист, и светел,
и,
как осколок стекла,
ломок.

Пальцы все в кровь —
речь идёт горлом, режет речь горло
насмерть.
Не выбирают кров,
не строят,
а становятся под длань Его
голую,
совершенно голую,
и
молят…

…И молят за тех, кто поднимает
на смех,
и прочь
гонит
упавших
навзничь…



Ветрено

   Любовь моя прошла мимо, мимо.
Ветер дует в спину, подгоняет, 
дети в подворотне играют в мимов.
Город заминирован, вздрагивает от взрывов.

Душа моя тиха, утихла, уже не всхлипнет.
Так ласточка не пролетит над озером,
не зачерпнёт воды клювом.
Никто не поцелует воду, никто...

Речь моя  прервалась, как порывы ветра…
Молчание как остановка дыхания,
радуюсь отголоскам всякого слова.
Нет,  те дети не играют, они просто глухонемые.

Скоро, скоро льды покроют залив
и вы сможете приходить ко мне на острова пешком,
или на коньках, не забудьте  привести и лошадь,
хоть деревянную, хоть на колёсах...

Будем кататься с горки всей ватагой,
укатаем кобылку до смерти,
устроим похороны шумные, весёлые.
Приходите —  только с брагой!

Справка  о Музе, пробегающей мимо с китайцами

   Нихао, Зизевская, потерянная дочь  Полонии!
Когда мы будем с тобой детей рожать?
Ты обещала мне ребёнка ни какого-нибудь, а  индиго, синего как Кришна.
и трясогузкою скакала на моей хромой ноге под караоке.

(Я должен  бы уже поумнеть, но, кажется,  это уже невозможно…)

Ты променяла меня на маньчжурских китайцев,
а ну-ка вернись в лоно русской периферийной литературы!
Хватит бегать на птичьих лапках иероглифической письменности,
будто тебе не хватает моей мускулатуры.

Не воруй чужие буквы, а повторяй
(поди, соскучилась):
аз,
буки,
веди,
глаголь
добро,
есть,
живите,
зело,
иже,
и краткое…

Коль отказалась от рунических од   Дмитриенки,
что тебе тогда древнеисландская  Старшая Эдда?
Иди же, покачаю тебя на своих дырявых коленках,
будем учить  кириллицу, наш славянский эпос:

и десятеричное,
како (повторяй, како!)
люди,
мыслете
(по-русски мысли!),
наш (Отче, повторяй по вечерам!),
он,
покой,
а главное —  Рцы!
Слово,
ук,
ферт,
хер,
ща, ци,
червь,
ша,
ер, еры, ерь,
ять, фита, ижица.

В мою постель  только через русский алфавит,
чтобы он вошёл в кровь наших детей.
…Иначе я сольюсь в поэтическом вдохновении
с другими родственными письменами:

алеф,
бет,
гимель,
далет…
(и буду папой еврейских детей).

А китайский свой отдай хунхузам!
Эх, Катя,
моя непутёвая  муза…


Справка о конъюнктуре  и вечности 


   Слово моё корявое, как мозолистая ладонь шахтёра с  куском антрацита,
как корни старого выкорчеванного маньчжурского дерева...
Муза с обочины дурачит меня тревожными китайскими снами...
Душа моя, как оконная пыльная марля, продырявлена...
О, как различим горизонт —  до самого крайнего канадского севера!

Пока я вынашивал слово, как несовершеннолетняя роженица,
живя в забвении, как полу-гражданин, без регистрации, в  нетленной  вечности,
Ника возьми да  роди от Лёшки девочку; назвали, кажется, Женечкой;
но говорит, что в ней пока нет ничего-ничего человеческого.

В августе кузнечики, как тысяча заведённых часов в часовой мастерской,
спешащих вразлад, минут на пятнадцать, а то и более,
будто опасаясь отстать от пробегающего мимо с откоса легкоатлета,
и катятся камушки разнокалиберные, катятся карамболем...

Отцветала полынь, утекали воды под камень, жизнь утекала в землю...
(Цена нефти за баррель подскочила до 62$, а было всего 18$...
В бывших братских республиках  выдался урожай  апельсиновых революций —
вон сколько ушибленных на оранжевых корках!)

Осенние воды отшлифуют корни выкорчеванного старого древа...
Я выкарабкиваюсь сухим и трезвомыслящим из смертно-живущей
литературно-художественной актуальности. Время
обтекает меня, как пассажиропоток в московском метрополитене...

 О нелепых снах
   
   Иосиф Виссарионович Джугашвили
знал толк в  чужих стихах, и в юности писал о розах.
Как-то,  это было  во сне,  в кабинете застал его за чтением
Марины Ивановны Цветаевой.
 — Как хорошо сказала она про кисть рябины!
Передайте ей привет и поклон… —
сказал  он простуженным голосом, не поворачивая головы.
    Не хотелось расстраивать вождя,
что Марина Ивановна-то
уж год как повесилась в сарае,
не дожарив сыну  рыбу…

 









Речь  над ботинком Алексея Лосева

 Господь, не ты ль
стоптал мои несносные
ботинки?

Их вид понурый, как у пса,
не твою ли мне являл
виновность?

О да, созерцая их,
я познавал тебя не в величии творца,

а в простоте творения.

Наивный, ты захотел
владения свои, что вечны
и безмерны,

изделием сапожника измерить.

Так, иной философ
примеривает мысль к тебе,

чтоб уловить твой свет
в силки неоспоримых силлогизмов,

но, как рыба на песке,
глотает воздух ртом —
в котором смерть?

И ты примеривал мои одежды,
чтоб испытать всю временность того,

что назовётся Я.

И вот стоишь, как цапля,
одной ногой колышешь вечность,

не отражающей тебя,

а другой ощупываешь в страхе то,
что отзовётся смертью.






***
  Душа ещё свежа,
как краюшка хлеба.
Зачерствеет она,
если не разломать её
и раздать птицам,
большим и малым!



«Я хотел бы умереть вместо вас»

1

Ци-ци-на-тела, ци-ци-на-тела — 
Поют платановые листья
В самом тёплом городе —  Тбилиси,
На святой горе — Мтацминда.

Как нервно вздрагивают листья,
Когда цикады бряцают на  цитре!
Солнце в кронах прячется  по-лисьи 
И скачут  лучики —  как в цирке

В самом тёплом городе —  Тбилиси
На святой горе  —  Мтацминда,
Где поют платановые листья:
Ци-ци-на-тела, ци-ци-на-тела!

2

Возьмите в руки чианури,
И вы подыгрывайте нам, цикады,
Танцуйте, лучики, перхули,
На цыпочках, а то и  до упаду.

Глядите горы, гляди  Кавкасиони,
Как платанов листья закружились!
Мы у  вас  как на ладони
Без утайки этот век  прожили.

Возьмите в руки и чонгури,
Не жалейте струн своих, цикады,
Рвите их  —  и в таком загуле
Танцуйте  взорам на усладу!

3

Генацвали! Генацвали!
Это на могилах древних пляски
Тех, кто жизнь за вас едва б отдали.
Срывайте листья, срывайте маски!

Смыкайте кубки, бейте в бубен,
Танцуйте весело и для острастки!
Ножи  сверкают, без зазубрин,
Нацеленные на жертвенное мясо.

Иберы, месхи и хевсуры,
Возьмитесь за руки,   танцуйте
В чистом поле,  на карнавале,
Чтобы  в гусеничном лязге
Не были слышны в Цхинвали!

4

Ци-ци-на-тела, ци-ци-на-тела  —
Поют платановые листья
В самом тёплом городе — Тбилиси,
На святой горе —  Мтацминда.

31 августа 2008


Рецензии