Яко печать.. Донские пасторали и коллизии-3

 
                ГЛАВА 4.  КНИГА  В  КНИГЕ  (ЗАПИСКИ  Е.А ЗЕРЩИКОВОЙ)

                А р п а ч и н с к а я  б ы л ь

Когда я вспоминаю детство, первое, что приходит на память, это утро, яркое солнце заливает окна, подоконники, часть пола. Я просыпаюсь в коридоре – летом сюда выносилась кровать, на которой мать отдыхала иногда днем. На окнах короткие парусиновые занавески, отделанные синим.

 В доме никого нет, все уже на ногах. Под окном в палисаднике распевают скворцы, которых у нас было множество. На большом дворе, где находился сарай для скота, шум, смех, возня ребят, моих родных и двоюродных сестер и братьев. Буйная радость, восторг наполняют всё моё существо, такое ликование распирает душу, такое нетерпение поскорее очутиться там, с ними, что пуговицы на платье не хотят никак застегиваться. Выбегаю на крыльцо. На столе, который стоял на нём, и где мы обычно завтракали, тарелки с недоеденной пищей, остывший самовар, растаявшее масло - видно мать проспала отправить коров в стадо и, бросив всё, ушла сама проводить их. Хватаю кусок хлеба и бегу туда, к своим друзьям, где так много чудес.

 Это утро всегда первым приходит на память о детстве, а сколько их было еще, иногда похожих, иногда не похожих, но всегда душа ликовала при пробуждении и радовалась каждому. Сколько лет радовалась! Вплоть до поступления в школу, тут уж появились обязанности и огорчения. Однажды мать, разбудив меня, сказала:
 - Идем, дочка, поступать в школу. – А сама берет салфетку, кладет её на тарелку,  сверху калач и в его середину ставит стакан меда.  Взяв меня за руку, ведет к знакомой учительнице рукоделия, своей приятельнице, летом она ведет прием учеников в школу. Там они распивают чай с калачом и медом, а меня отпускают во двор погулять. Не принято было в наше время сажать детей за стол вместе с взрослыми, если за столом посторонние. Так закончилась вольная жизнь, и уже не было той беспричинной постоянной радости при пробуждении.

Училась я плохо, на уроках никогда не слышала, что объясняет учитель. При его окрике, хотя особенно-то на меня и не кричали, ведь я была дочерью Александра Михайловича, всеми уважаемого человека, но иногда всё же случалось, так вот при окрике учителя я  старалась прислушиваться к его голосу, но удержаться на этой точке не могла – мысли снова уплывали куда-то. Очень не любила школу, мне мешал мой недостаток - в детстве я сильно заикалась, и потому у меня пропал интерес к ней и к урокам. Этим я очень раздражала мать, и она меня не очень-то любила. Школа была для меня бич. Сижу на парте, ничего не слышу и не вижу, глаза за окном и мысли ещё дальше. И нет сил переключиться на учёбу. Летом брали для меня репетитора. Но я пряталась от него под фундаментом дома, где была кромешная темнота. Так и сидела там, притаившись. Пока мать, набегавшись и накричавшись в поисках меня, отпускала учителя. Зато сестра Лёля была полной противоположностью. Это была очень покладистая и послушная девочка. Училась она хорошо. С матерью всегда ласковая. В общем, отец и мать возлагали на неё большие надежды. Отец говорил: за Лизку боюсь, а вот Лёлька у меня будет в университете. Мать же всегда ставила мне её в пример, всячески возвышая её и попутно принижая меня. В такие моменты я мать просто ненавидела. Отец принимал и любил меня такой, какая я была. Он любил меня больше младших детей, наверное, потому что я была первый ребёнок. Как только он появлялся, я бросалась к нему,  будто не видела его целую вечность. С Лёлей мы часто спорили, кто из нас должен снять с него ботинки или обрезать на ногах ногти. В общем, он в доме был кумиром.

Отец мой, потомственный казак, родился в большой семье - четыре сестры и два брата, все занимались сельским хозяйством. Будучи на военной службе, отец закончил фельдшерскую школу, в то время это было большое достижение. Как-то застольные друзья спросили у отца, как он попал в эту школу.
- Во время подал офицеру шинель, – ответил отец, посмеиваясь. Был он шутник, обладал красноречием, его всегда слушали с удовольствием. Характер имел мягкий, в хуторе отца любили и очень уважали. Когда мы уже жили в Старочеркасске, отец часто ездил к своим старикам в Арпачин и обычно брал меня с собой. Лошадь и коляска были больничные, к дуге подвязан колокольчик, едем по степи, а я прижмусь при этом к отцовскому плечу, и наслаждаемся окружающей природой. Цветы, травы, солнце, река – так бы и ехать без конца.

Родители отца нашего, Михаил Ильич и Дарья Андреевна были из многодетных семей, у них тоже было немало детей: отец наш был одним из семерых. Занимались они сельским хозяйством. Были они казаки, да и вся наша родня – казаки, и жили мы в казачьем хуторе Арпачин. У деда, Михаила Ильича, была лошадка, корова, куры, огород за флигельком – вот и всё. Жили они рядышком с нами, дворы наши соединялись калиткой. Если у материной родни мы были частые гости, то у отцовой мы дневали и ночевали. Жили старики при моей памяти одни, всех дочек они выдали замуж, а сыновей женили. Напротив них, с другой стороны улицы и рядом с нами жил также их сын,  наш дядя Стротя. А дочки - одна через улицу, а другие на следующей улице. У всех были дети. И все эти дети шли к бабушке Даше. Но больше всех околачивались у них мы и дети дяди Строти.

Дед Михаил Ильич был очень сварливый, всё-то он ворчал да ругался, то бабку, то нас гонял. Был он небольшого роста, худой, с серой бородой. Сына своего, Сашу, нашего отца, очень уважал и гордился им. Часто я видела, как они с отцом, сидя на порожке их флигелька, о чём-то сердечно и подолгу беседовали, Это примиряло меня с дедом. Тогда он казался милым и родным, нужно сказать, что общество отца как-то делало его иным. А вообще-то он был сварлив и вечно чем-то недоволен. Раньше, ещё до нас, дед, говорят, был очень религиозен, и они с бабкой молились ежевечерне, стоя рядышком на коленях перед иконами. Потом дед взялся за чтение Библии, прочел её от корки до корки и, дочитав последний лист, захлопнул книгу и сказал кратко:
- Бога нет!
С тех пор  он не стал ни молиться, ни ходить в церковь, страшно ворчал на бабку, когда она, став на колени перед божницей, начинала шептать молитвы и класть поклоны.
- Старая дура! – восклицал он со своей постели, когда ему уже невмоготу было её слушать. Но бабушку мало тревожила его воркотня, она продолжала молиться, а уж как начнет перечислять имена детей, внуков и вообще всех родственников сначала “во здравие”, а потом “за упокой”, всех Иванов, Катерин, столько имён, что диву даёшься, только приходится удивляться, как она всех помнит?!
- Господи, услышь меня! – восклицала она.
- Услышит, услышит! – доносилось со стороны деда.
Дед наш тоже лечил своих хуторян от “лихоманки”, когда ещё был религиозным. Он писал какие-то записочки и хранил их за божницей, перед которой постоянно горела лампадка. Удивительно то, что многие из его пациентов при помощи его наговоров выздоравливали.
- Ты что это, отец, устраиваешь мне конкуренцию, - смеясь, говорил ему наш отец. Дед, также посмеиваясь, отвечает:
-  Я-то ведь вылечил, а как ты вылечишь, видно будет.
В общем, когда дед наш умер, поп не хотел его отпевать и хоронить. Чем кончилось, не помню, но всё же деда похоронили на кладбище.
Бабушка Даша, его жена, в противоположность деду была ровного и спокойного характера. Никогда она на нас не кричала, но и никогда не ласкала. Всегда улыбалась своим беззубым ртом, и всё старалась нас накормить. Всё она нас пичкала то кислым молоком с каймаком, то тыквой, то какими-то кнышами с творогом. Хлебосольная она была чрезвычайно. Придёт если к ней человек - не выпустит, не покормив. Иногда дед не вытерпит и гаркнет:
-  Чиво привязалась к человеку, как арепей. – Она будто и не слышит.
               
Дед наш, Михаил Ильич, несмотря на свой сварливый характер, жил жизнью и интересами своих детей. Дочерям нужно было дать приданое, сыновья, которых было трое, в молодости, ещё не будучи женатыми, помогали родителям вести хозяйство. Мужчины получали земельные наделы, девочки ничего не получали, только свои рабочие руки они давали в семью, а брали приданое. Семья состояли из девяти человек, из них пять женщин и четыре мужчины. Конечно, было трудновато к старости, когда все дети были пристроены. Родители жили довольно бедно. Собственно, небольшое хозяйство у них было. Флигелек, лошадь, корова, при доме большой огород, дедов земельный надел где-то в степи. Бабуля была хорошая хозяйка, в подвале у неё на зиму были разные соленья, в кадушке “доходили” укрытые тряпьем зимние груши, которые у нас так и засыхали на деревьях, потому что летом их в рот не возьмешь – кислые голыши. Зато бабулины такие же груши поздней осенью вынимались из подвала темные, мягкие сладкие, как инжир.

Печь зимой топилась соломой, протопят, пока готовит бабуля (бавшка, как у нас все говорили) и в хате тепло, хорошо. Бабка ещё напечет кныши, приговаривая: “пока поспеют у бабы кныши, так не станет у деда души”. Хатёнка состояла из одной комнаты, разделенной печкой на две. В первой, где спал дед, стоял “поставчик” (шкаф для посуды), некрашеный выскобленный до белизны стол и две скамейки. Под столом – творило в подвал. Дальше – дедов топчан, сбитая им самим большая скамья, вроде кровати. Его ложе покрыто кожухами, очевидно, от своих коров, за многие годы собранными, и подушка в ситцевой наволочке. Вот и всё.
На чистой половине, у бабушки, более нарядно. Кровати-то и у неё не было, но её топчан имел громадную перину и множество подушек. Покрыт он был хорошеньким ситчиком. (Зато на дедовых кожухах в его отсутствие валяться можно было сколько угодно!). В простенке между двух окон – столик, покрытый белой скатертью, над ним висело зеркало с отбитым углом, в углу комнаты– божница с несколькими иконами и лампадка, которая горела по ночам. За божницей стояла бутылочка с «Боговым» маслом. Этим маслом бабка мазала нам головы, «чтобы лучше росли волосы», чем приводила нашу мать в расстройство. Здесь же стоял угольник, т.е. столик треугольный и, наконец, сундук!
 
Что это был за сундук!  Краса и гордость всей горницы, окованный медными полосами в клетку.А в сундуке – два отдела, маленький привлекал больше всего наше внимание: чего только там не было! Разные яркие обрезки, ленточки, нитки, пуговицы, а весь сундук оббит был внутри ярко голубым ситчиком с цветочками. Ситчик был так пригож – глаз не оторвешь. Бабка, посмеиваясь хитренько (она нас видела насквозь), доставала из кармана ключ, открывала сундук, раздавался мелодичный звук, и мы из-за её спины издавали вопли восторга. В большом отделе всё их богатство: юбки, кофточки, которые надевались в большие праздники, когда она ходила в церковь, дедов мундир, там же и шашка. Бабка давала нам вдоволь налюбоваться, затем с таким же звоном замыкала сундук. И ключ снова в карман. Сеанс закончен, со вздохом мы расходились. Теперь в наше время и телевизор не вызывает такого интереса!

Когда мы были ещё совсем маленькими, жила у наших стариков бабушка старенькая, мать бабушки Даши. Ей было больше ста лет. Она уже не ходила  и не говорила, только сидела на бабы Дашиной постели и улыбалась бессмысленной улыбкой. Но однажды по случаю какого-то события или праздника собралась у них за столом вся родня. Появилась бутылочка, чокнулись, вдруг раздался голос с постели. Все обернули головы.
-  Деточки, дайте же и мне горилки, – проговорила старенькая бабка, всё так же улыбаясь детской улыбкой. Все засмеялись. Не помню, дали ей попробовать горилки или нет. Наверное, дали. Мы, дети, вертелись здесь же вокруг стола, и нам было очень весело.

А вообще-то мы жили на трёх дворах, даже на четырёх: наших два, дедов и дяди Строти. Проснёшься летним утром, птички щебечут, где-то мычит телёнок, детские голоса и смех. Торопясь, напялишь на себя платьишко, не попадая от нетерпения в петли, а в душе всё поёт и ликует. Таким милым, таким сияющим встречает тебя день, так призывно звучат голоса подружек, что сердце трепещет от восторга. Это чувство пробуждения летним днём описать невозможно, а потом ведь оно бывает только в раннем детстве, когда человек ещё не знает, что есть и изнанка жизни.

Самая лучшая пора детства прошла в Арпачине. В те годы это был очень весёленький казачий хуторок, где люди жили земледелием, рыбной ловлей, охотой. Дед наш Михаил Ильич Зерщиков занимался только сельским хозяйством да лечил хуторян от  “лихоманки”. На нас он постоянно ворчал, на бабушку тоже. Но её это мало беспокоило. Каждое утро, собрав нас, впрочем, собирать нас и не нужно было, так как мы почти всегда были здесь, около неё, она сажала нас за стол, который стоял у них у порога под грушевым деревом. Столик был низенький, как бы специально для детей. Такие столики были во многих дворах, за ними ели, придя с полевых работ. А  бабушка ставила на него миски с кислым молоком, положив в каждую миску по паре ложек каймака, клала по ломтю хлеба и, улыбаясь беззубым ртом, начинала нас кормить, строго следя за тем, чтобы все “кусали хлеб”. Мы должны были это делать даже тогда, когда она кормила нас арбузом или дыней, что уж совсем было нежелательно и непонятно – при чем здесь хлеб, когда на столе такой сладкий арбуз или дыня! Но бабушка не давала нам спуску, а дед все ворчал:
- Да что ты их всё чинишь, да чинишь, будто они голодные, будто у них нет родителей!

Здесь же во дворе у столика  на грядках рос зеленый лук, укроп, в огороде огурцы, а под окнами два тутовых дерева, на этих деревьях мы и выросли, целый день клевали тютину. В общем, и мы, и наши двоюродные братья и сестры, дети дяди Строти росли на дворе наших бабушки и дедушки. Вот собирается дед ехать в поле за сеном или ещё по какому делу, запрягает лошадь, мы тут как тут, зорко следим за ним. Вот он выкатил дроги, подвел лошадь, надевает сбрую, вставляет дугу, а сердце замирает: возьмет или не возьмет покататься! Дед будто нас и не видит, вот настелил сена в бричку, покрыл его дерюжкой. Молчит. Не возьмет! Взял вожжи в руки, сел в телегу, бросил не глядя:               
 - Садитесь. - В восторге лезем к нему и замираем от счастья – поехали! А ехать то всего за хутор, а там дед нас ссаживает,  и мы бежим домой, а он едет дальше. Но удовольствие получено сполна.

Очень оживленное было время, когда народ возвращался с полей. С пением шли молодые женщины, каждая держала на плече тяпку или лопату, многие ехали на подводах. В каждом дворе загоралась печь, пахло кизячным дымом (кизяк или кизек – сухая коровья лепешка), коровы мычат, возвращаясь из стада,   мы, дети, бежим встречать каждый свою скотину. Женщины носятся от печей к столам, громко  переговариваясь, готовясь вечерять (ужинать).
Дети вертелись около пришедших родителей, радуясь их приходу. Садятся за стол, на женщинах надеты белые длинные рубахи с короткими рукавами и с глубоким разрезом на груди. В этот разрез видно всё. Но никто этим не смущается. Поверх надеты длинные юбки в сборку, вот и всё убранство. Такие рубахи носят не только молодые женщины, которым в них хорошо кормить ребёнка, но и старухи. Такая же рубаха и на нашей бабушке Даше. В этом наряде я её только и помню.

В другом дворе поднимался детский рев, это родительница расправлялась с нашкодившими за день детьми. Особенно часто производились такие расправы во дворе дяди Строти. Тетя Маша, его жена, была проворна на руку – работать приходилось почти всегда ей одной, дядя без конца отзывался на службу. Казаки несли воинские обязанности по много лет, и вот она, бедняжка, билась, как рыба об лед, так как детей у них было пять человек, все мал-мала меньше. Самая старшая Наталья на год старше меня, т.е. было ей лет 8-9, остальные – мелюзга. В отсутствие тетки мы все были на дяди Стротином дворе, там нам было вольготней без взрослых, уж что там творилось после наших игр, не трудно понять.
Дядя Стротя к тому же был с ленцой, когда он бывал дома, не очень торопился работать. Двор у них был большой, пустынный, сиротливо стояла ржавая косилка, на сидении которой мы так любили сидеть, изображая работу. В конце двора маленькая кухонька. Около неё развалившийся заброшенный колодец, где водились лягушки. После дождя они выползали, и мы их били. Ещё был большой пустой амбар, к амбару подвешены качели, Старый большой дом стоял, глядя окнами на улицу. Дом был унаследован от отца. Дядя собирался его перестроить, разобрал, да так и не собрался. Тогда он построил маленькую хибарку в одну комнату, крышу сделал, а потолок так и не удосужился.
Детей у дяди Строти было пятеро: Наталья, Феофан (или Лёнька, как он сам себя переименовал, будучи взрослым и живя в Ростове), Александра, Анна, Василий.
Жили они в хибарке все семь человек, жили в нищете, пока не перебрались в Ростов уже при Советской власти. Интересно, что первая их ростовская квартира тоже была в одну комнату и без потолка, вернее, потолок то был, но штукатурка вся обвалилась, и он был оклеен бумагой. Вскоре дядя поступил работать в пекарню и устроил туда же сына,  и они зажили вполне сносно. Затем сын поступил в институт, закончив который, стал работать следователем. Старшие девочки повыходили замуж, тетка Маша выхлопотала квартиру из четырех комнат, все жили вместе. Жизнь их круто изменилась к лучшему. Дедушка Михаил Ильич к тому времени умер, бабушка Даша долго жила одна в Арпачине, а когда совсем состарилась, дядя Стротя взял ее к себе. Бабушка умерла в 30х годах. Феофан умер в 80-х годах  от  рака легких. Василий убит снайпером в 42 году. Он был офицер, переходил с бойцами реку, шел впереди. Тетя Маша умерла от склероза в 95 лет. Дядя Стротя умер в 54 году от рака печени.

 Другой отцов брат, дядя Вася и его жена, имели двоих детей, Петра и Ольгу. Петр в голодный 21-й год пропал без вести, дядя Вася в этом же году умер от голода, похоронен почему-то в бабушкином огороде под той самой грушей, где нам куковала кукушка. Тетя Варя, его жена, умерла в то же время. Она была больная смолоду, согнутая пополам, никогда не разгибалась. Какие это были милые старики (а было им лет по тридцать, но нам они казались старыми), приветливые, ласковые, гостеприимные. Жили они в конце хутора, жили бедно, но сад у них был прекрасный. Этот-то сад и притягивал нас. Шли мы человек 5-6, мы с Лёлей и старшие  дети дяди Строти, шли какими-то огородами, дворами. Запомнился один участок, который был засеян хлебом. Идём по тропинке, а перед нами - как зеленые волны: покачивается поле тихонько от ветерка, и кажется, конца и края нет ему. Идём, а уверенности, что найдём сад, нет, однако всегда выходим в нужном месте в конце сада. А надо было пройти еще через весь сад и тогда войти во двор, где на завалинке всегда сидела тетя Варя. Традиционные вопросы: “Как папа, как мама, как старики?”- И, наконец: “Ну, дети, идите в сад”! - Она же знает, зачем мы пришли.
Когда вспоминаю наши походы, не сад возникает перед мысленным взором, а тропинка и зеленые волны, а потом уже и сад.

Мы, внуки,  человек 5 – 6, часто спали у дедов Зерщиковых. Набросав на пол нам кожухов и пару подушек, бабка Даша укрывала нас каким-либо тряпьем, но как же сладко нам спалось там! Нашептавшись сказок, нахихикавшись, навозившись вдоволь, мы засыпали мертвым сном. Одно удовольствие было спать у наших дедов. Вместе со мной и Лёлей там ночевали дяди Стротины дети – Наталья, Анна и Феофан или Хевка, как мы его называли, а наш Лёнчик был ещё маленьким, от мамочки – ни на шаг.

Были у деда Миши два брата. Один жил на нашей улице против дяди Строти. Это был Николай Ильич. Второй жил на окраине – Григорий Ильич. Так как Зерщиковых в хуторе было очень много, то их различали по кличкам или по имени-отчеству: «Михайлоильичовы», «Николайильчовы», «Григорийильичовы». Мы были «Хвершаловы», так как отец наш был фельдшер. Прабабушка Таня (бабушка моей мамы) зналась под кличкой «бабка Рабиха». Кто-то, кажется дядя Федя, мамин брат, причащаясь, на вопрос священника, как звать, ответил: раб Божий – так и пошло с тех пор: «Бабка Рабиха», «Федька раб».
Братья деда Михаила Ильича такие же сварливые, но гораздо похуже нашего. Дед наш против своих братьев был ангел. Он хотя и был ворчун, но человек он по существу был добрый и уважаемый хуторянами. Хороший отец и хороший любящий дед. Чего нельзя было сказать о его двух братьях  Николае Ильиче и Григории Ильиче.

Николай Ильич выгнал из дома своего сына, и он жил одно время у нас. Супруги «Николайильичовы» были похожи, во всяком случае, характерами, друг на друга. Его жена, Дуня, очевидно была больна. Я не помню ее в движении. Она постоянно сидела у окна и ругалась. Боялись мы ее страшно. Ни тебе побродить по лужам после дождя, ни тебе подойти к разваленному колодцу, ни покричать, ни похохотать. Весь двор дяди Строти был перед её  глазами, и все наши затеи пресекались её громкими угрозами: - «Вот я расскажу матери”. Это была очень злобная старуха. Дед Николай был ей подстать. Что же касается её детей, Михаила, Федора и Елизаветы, то все они были не в мать и не в отца. Дядя Миша, очень милый спокойный и улыбчивый, был в свое время на японской войне, поэтому и назывался “Японец”. Мама часто пела песенку, бывшую тогда в моде:
                Прощай Японская война,
                Прощай японочка моя,
                Я уезжаю в дальний путь,
                Тоска сжимает мою грудь.
                Жена мне пишет, что больна,
                А мать-старушка чуть жива.
                Я уезжаю, не забудь,
                Тоска сжимает мою грудь.

 Мать адресовала песенку дяде Мише, мы так думали.
Тётя Лиза, их дочь, была удивительно общительное существо. Она дружила с нашими родителями, а потом с нами. После смерти своих родителей она забрала к себе детей своего умершего брата Михаила. У неё в доме всегда бывала молодёжь, и она всегда была среди нас. Накупит орехов, конфет, сидим у неё, играем «под орехи», а в конце игры снова кладём их в комод, конечно, с некоторой недостачей. Нажарит нам печенья «хворост» и угощает чаем. Всегда у неё было весело, все уже взрослые племянники, и двоюродные и родные, толпились у неё.Была она хромая, и осталась одинокой, но веселье у неё никогда не убавлялось. Воспитала четырёх племянников.

Григорий Ильич, напившись, разгонял всю свою семью по всему хутору. А семья у него была большая, три дочери и четыре сына. Бывало среди ночи приезжает кто-либо из ребят за нашим отцом. Отец, часто вместе с матерью, садятся в коляску и катят к дяде приводить его в чувство. Отца нашего он очень уважал и слушал его беспрекословно. Отец наводил порядок. Они с матерью ехали домой.
Жили «Григорийильичёвы» богато, была у них лавка, сад и за хутором ещё усадьба. Сад был большой, чудесные фрукты, во дворе большой цветник. Мы, дети, ходили к «Григорийильичовым» редко, но уж если придём, получим все удовольствия. Больше всего нас, конечно, прельщал сад. Ходили в него обычно с моей сестрой Лёлей. Придём и сразу попадаем под вопросы: как папа, как мама, что у вас нового? Расспрашивает обычно жена  нашего двоюродного деда Григория Ильича. Женщина  тихая, красивая. Затем она произносит давно ожидаемую фразу:
-  Дети, идите в сад. – Всё точно так же, как и у тёти Вари, жены папиного брата Василия. В сопровождении девочек, иногда кого–нибудь из младших ребят (старшие на работе) идём в сад, а затем нас ведут на усадьбу, что находится за хутором. Зачем мы туда ходили, не знаю. Это был большой участок, огороженный высокими тополями. Посредине участка стоял большой одноэтажный дом с заколоченными ставнями и ласточкиными гнёздами  под крышей. В нём никто не жил. На участке росли помидоры, перец, баклажаны. Всё это мало нас интересовало. Верхушки тополей всегда шумели. И этот шум, и заколоченные ставни, и сновавшие ласточки вызывали чувство тревоги и грусти, хотелось поскорее уйти. Дети «Григорийильичовы» были все кудрявые черноглазые. Девочки очень красивые. Особенно старшая Евгения и младшая Катя – до того очаровательное существо, что я до сих пор помню её лучистый взгляд и улыбку. Как-то перед уходом она срезала нам цветы для букета. Протянув мне букет и сказав что-то ласковое, она заулыбалась. Девочка-подросток. Одетая в нарядное белое платье, до чего же она была хороша! Чёрные кудрявые волосы. Длинные глаза в длинных пушистых ресницах, и этот взгляд, ласковый, искристый, и сияющая улыбка! Я, девчонка, моложе её года на два-три просто счастливой себя почувствовала. Так на всю жизнь я и запомнила её такой лучезарной. Будто сфотографировала.
Все эти отдельные эпизоды из моей жизни я часто в бессонные ночи перебираю в памяти, как чётки, и улыбаюсь, а иногда плачу.

Мой муж, Леонид Давидович, в пятидесятых годах работал на вокзале в парикмахерской, и там встретил мальчика-подростка. Удивительно красивый мальчик, рассказывал он мне, ресницы, как метёлки. Разговорились. Мальчик назвался Зерщиковым. Выяснилось, что это был внук Григория Ильича, Катин племянник.
Старшая Евгения,  будучи старой девой, уже при Советской власти вышла замуж за сапожника. Вышла замуж только потому, что выехала из Арпачина. А две другие, Катя и Клава, остались старыми девами. Это судьба всех девушек, кто «выбиваясь в люди», оставался жить в Арпачине. На них никто не решался жениться.

Как-то отец купил нам шляпки.
-  Ты что, хочешь, чтобы они остались старыми девами? – сказал ему кто-то из друзей.
Лет восемь тому назад, то есть году в 1970  я поехала в Арпачин и пошла посмотреть на Катю «Григорийильичову». Мне сказали, что она с Клавой живёт в родительском доме. Шла и думала, какая она теперь. Что я там увидела! Разрушение, нищета, ничем не прикрытая. Кусок сада, что им был оставлен колхозом, пришёл в упадок. Мебели никакой. Одна голая кровать и садовый диван, на котором невозможно сидеть. Где они спят? Вероятно, вдвоём на одной кровати. Две совершенно одинаковые черные старухи. Не могли мы сразу узнать друг друга. Но, в конце концов, я её всё же узнала. Что-то блеснуло и мгновенно ускользнуло в её глазах, когда она улыбнулась. Узнала и она меня:
-  Что-то напомнило мне твою маму, когда ты повернулась, – сказала она мне
-  И я тоже, наконец, поняла, кто из вас Катя и кто Клава.
Грустно мне стало до слёз. Но удивительно – с тех пор прошло восемь лет, а я начисто забыла её новое лицо. А то, что поразило меня в детстве, помню так, будто я его только вчера видела.

Какими  разными были два брата, дядя Стротя и наш отец! Отец энергичный, веселый, всегда одет так, что на него приятно посмотреть, подтянутый, обувь начищена до блеска, аккуратный как во внешности, так и по жизни. Дело своё он любил и отдавался ему целиком. Обычно с утра он принимал больных  у себя на дому. В комнате, где он их принимал, стоял письменный стол. Порядок и на столе, и в столе отменный. Шкаф с медикаментами, что-то вроде кушетки и два стула. После приёма он шёл с обходом по домам к тяжело больным. И так каждый день с утра до вечера.

Очень нам с Лёлей хотелось поиграть крошечными весами, на которых отец, а часто и мать помогала ему, взвешивал порошки и расфасовывал их в пакеты. Ах, какие это были чудесные игрушечные весы, просто руки чесались их потрогать, но мы не смели, хотя отец на нас никогда не кричал, авторитет его был непоколебим!

Другое дело мама, она была с нами весь день, кричала на нас. Очень часто шлепала, но мы, знай себе, огрызались. Особенно доставалось мне да Лёньке, когда он подрос. Лёля была “мамина дочка”, мать почти всегда была с нею ласковой , ставила её мне в пример, чем страшно меня злила.
- Ласковое телятко две матки сосёт, - говорила она мне. Эта фраза особенно меня возмущала, я дерзко отвечала ей:
-  Пусть хоть десять маток сосет! – и презрительно при этом смеялась.

В детстве я не любила мать, я обожала отца – папочка, папуленька, папуличка! – так и сыпалось из моего рта. Отец никогда не закричал на меня, никогда не шлепнул. Правда, однажды во время завтрака он запустил в меня через стол вареной картошкой, когда я слишком уж пререкалась с матерью, и на его просьбу помолчать не обратила никакого внимания. А вообще семья наша была очень дружная, родители в нашем присутствии никогда не ссорились и внешне были всегда доброжелательны. Разговоры у них были почти постоянно на политические темы, отец был народник, а мать не могла на него надышаться и жила его мыслями, его желаниями, его интересами.
-  Муж у меня был красивым, волосы волнистые, глаза голубые-голубые, и пел лучше всех ребят в хуторе. А балалайка его была с голубым бантом. А я была некрасивая, – говорила она нам, уже взрослым детям. - Муж меня не любил, а я его любила! - так она всю жизнь и смотрела на него снизу вверх, так воспитала и нас.

Но я хорошо помню, как отец обращался с матерью. Варюша, называл он её и никогда не кричал на неё, не предъявлял к ней каких-то претензий. Смотрю, было, на него и думаю: лучше моего отца нет на свете! Я знала  каждую складочку на его лице, потому что как только он ложился отдыхать, я примащивалась около него на стуле или садилась на кровать и всё гладила, всё ощупывала его лицо, а он засыпал и тихо посапывал при этом. Но где же его красота, не могла понять я, он милый, хороший, родной, но обыкновенный, как все отцы в его возрасте, в общем старый и по красоте одинаковый с матерью – так размышляла я.
-А я тогда была еще босоногой девчонкой, дружила с его младшими сестренками и, когда он гулял с девчатами, мы бегали взапуски по улице, поднимая босыми ногами пыль. Никакого ему не было дела до нас, а нам до него. Но прошли годы, он вернулся со службы с разбитым сердцем – девка, с которой он гулял, вышла замуж, – говорила мама. А я думаю, не так уж оно было разбито, как он напустил на себя, потому что вскоре, встретив у своей двоюродной сестры Лизы, дочери Николя Ильича, молоденькую девчонку, спросил, чья это девчонка.
- Ты что не узнал Варейку Власову? – так называли ее домашние. Матери было тогда 17 лет отроду, отцу – 27. Вскоре они поженились. Жили первые годы очень хорошо, так что им завидовали, мать говорила мне: 
- Я тогда всё думала, что это бабы говорят, что замужем плохо?!  Любимый ласковый муж, свой дом, сама себе хозяйка, муж никогда не ругает – что еще надо?

Вскоре после женитьбы отец стал строить новый дом рядом с дедушкиным, а старый сломал и во дворе его построил сарай для скота и сарай для сена. Жили мы в этом большом по тем временам новом доме. Четыре комнаты, маленькая прихожая, откуда топилась печь, обогревавшая весь дом. Большой коридор во всю длину дома, в конце коридора кухня. Входа в дом – два. Парадный, через который ходили пациенты и гости, выходил в палисадник. Здесь мать всегда высаживала цветы на клумбах, а вдоль забора отец насадил кусты сирени. В заборе была калитка  на улицу. «Чёрный» ход через кухню вёл на крыльцо, расположенное с противоположной стороны дома. Здесь летом стоял стол, за которым мы ели. Двор был покрыт мелкой зелёной травкой, как ковром. На нём выделялись только доски, которые вели в ещё одну кухню, расположенную  во дворе. Мать её всегда красила охрой. В другом конце двора – нужник, очень любимое нами, детьми, убежище. Мать содержала его в такой чистоте! Детское сиденье было такое удобное, что  часто оспаривалось нами, кто должен его занять. Здесь можно было посидеть, помечтать, погрызть что-либо. Просто замечательно хорошо там было, и никаких запахов!

С этого двора калитка вела в другой двор, большой пустой. Стояли там только два сарая, один для скота, другой для сена и соломы. Этот двор был в полном нашем распоряжении. Росло здесь около сарая большое грушевое дерево. Груши были, как кирпичи. Двор зарос лебедой, и здесь мы часто играли, так как было здесь большое раздолье для нас, жеребенка и телят. Жеребенок был просто красавчик. Выйдет из сарая на таких тоненьких ножках, уставит на нас дурашливые глаза, взбрыкнет, взвизгнет и понесется, задрав хвост, в конец двора. Наверное, у него так же ликовало сердечко, как у меня в раннем возрасте при пробуждении! Добежав до закрытых ворот, минуту постоит, как бы раздумывая, а затем таким же аллюром возвращается обратно. Набегавшись, отдается в наши объятия, кося глазом в наши руки – нет ли там чего вкусненького. Баловали мы его страшно! Да еще телочка была, отец её назвал на французский лад – Марго. Но нам это показалось несозвучным, мы называли её на свой лад – Марга. Она так и ходила за нами следом. Если не закроем калитку, она идет за нами в новый двор, а там мамины цветники. А то пойдет вместе с нами к бабушке-прабабушке Тане. Так и путешествовала, пока не выросла, и мы не потеряли к ней интерес.

Когда наступала ранняя весна и снег начинал таять, мы бродили с Лёлей вдоль забора в старом дворе. Здесь снег был более рыхлый, из него просвечивала зеленая травка, это нас так изумляло и трогало! Подолгу сидели на корточках, разрывая снег, чтобы травка скорее обогрелась солнышком. Сверху она была зеленая, а ближе к корню совсем бледная.

Целый день занят у нас. То мы на тютине, то в огороде, где росла большая груша и куковала кукушка.
 -Кукушка, кукушка, сколько лет мне осталось жить? - кричит кто-либо, но кукушка обычно при нашем появлении, прокуковав пару раз, улетала, вернее, просто исчезала, и мы никогда  её не видели. Как это ей удавалось исчезнуть незаметно, нам это было не понятно. Почему, не знаю, но кукование вызывает в моей душе сладкую грусть. Ни пение скворцов, которых в нашем дворе было множество, отец всегда мастерил скворечники, ни пение ласточек, которые гнездились под крышей сараев, не вызывает никаких эмоций. Но звук кукушки, где бы я его не слышала, будто сжимает мягкой рукой сердце, и оно начинает сладко ныть. Перед глазами встает огород, грушевое дерево, нет, не передать это чувство. Лёля чувствовала то же самое, мы часто с ней уже взрослые, уже старые в её саду вспоминали кукушку.

А вот птички, название которых я не знаю, вили гнезда в сарае, где хранилось сено. Стога сена были высокие, и, забравшись на стог, лежа на животе, можно было наблюдать за птичками, сколько душе угодно. Ляжешь, притаишься, гнездо почти на уровне глаз, стараешься не моргнуть. Залезать на стог нужно было в отсутствии птичек, иначе ничего не получится. Лежишь и терпеливо ждешь. Двери сарая всегда открыты. Вот залетела одна, какая же она хорошенькая, глазки или синие или зеленые, самая вся из разных расцветок. Вот прилетела вторая, посовещались, одна улетает, вторая остается. Наверное, несёт яичко – соображаешь. Когда улетает и эта, можно осторожно потрогать яичко, подобравшись поближе. Какое же оно крошечное, рябенькое, почти прозрачное! Мать говорила нам: яичек не трогайте руками, иначе птичка может бросить гнездо. Но разве можно было удержаться! Трогала, и Лёле давала потрогать, а когда появлялись птенчики, тут уже восторгам не было конца. Вначале такие некрасивые, голые, прозрачные комочки, одни разинутые желтые рты, потом они всё хорошели и хорошели и превращались в маленькое чудо. Ах, как хотелось их потрогать, приласкать, но этого мы никогда не делали, да и родители редко оставляли их одних.
Мать пела нам песенку о птичках, мы её всегда помним:
                Ах! Попалась птичка, стой,
                Оставайся с нами,
                Мы дадим тебе конфет,
                Чаю с сухарями!
                Ах, зачем, зачем я вам,
                Миленькие дети,
                Отпустите погулять,
                Развяжите сети.
                Я конфеток не люблю,
                Чай не уважаю,
                В поле мошек я ловлю,
                Зёрнышки сбираю.
                Птичка, птичка, как любить
                Мы тебя бы стали,
                Перестали бы грустить,
                Всё б  тебя ласкали!
                Детки, детки, ведь для нас
                Вредны ваши ласки,
                Улетела б я от вас,
                Закрывши глазки!

 Так пела нам наша мать, так прививала нам бережное отношение к птичкам. А ещё она пела нам «В лесу стояло дерево, на дереве соловьиное гнездо, в гнезде маленькие птенчики, мама их полетела за кормом. От грозы загорелось дерево, горит и стонет дерево, пела нам мать, горят и стонут птенчики: о! матушка, где ты, ах, ты бы нас похолила, пока не подросли бы мы и т. д.” В общем, птичка-мать прилетела – ни дерева, ни птенчиков. Ах, как нам жалко было и их маму, и их самих, хотелось плакать от жалости.

Ещё была у нас летняя кухня в жилом дворе. В кухне был устроен закром, где хранились зерно и в малом отделении мука. Закром занимал половину кухни, стенки его не плотно прилегали к стенам кухни, а под кухней жили мыши. Лежа животом на зерне и припав глазами к щели, можно было наблюдать за жизнью мышей. Это было ещё интересней, чем птичья жизнь. Мыши всё время суетились, сновали из одного конца кухни, где была в закроме мука, в другой. Всё время они находились как бы в работе: торопливо бежали, встречаясь, становились на задние лапки, будто разговаривали, затем каждая бежала в своем направлении, появлялись другие, бежали, встречались, останавливались, посоветовавшись, снова бежали. Мыши были белые!
- Мама, а у нас в кухне белые мыши, - говорила я матери.               
- Что ты выдумываешь! - отвечала она.
Мышей я наблюдала подолгу, лежа в закроме на животе, где меня никто не мог видеть. Иногда мать искала, звала меня, возмущалась: да где же она есть! Но я молчала, не отзываясь. Я часто вспоминала тех мышей, а догадаться не могла, что мыши-то были не белые, а вполне обыкновенные. Это они таскали на себе в свои норки муку и потому в сумеречном свете казались мне белыми. Они работали, запасались на зиму кормом, работали торопливо, встречаясь, уделяли секунды “на разговоры”.

А как интересны были поиски яиц после того, как какая-либо из кур, снесшись где-либо в сарае или под домом, громко объявляла о том всему свету, Найдешь и бежишь, торжествуя, к матери, ведь это было не просто яйцо, оно казалось необыкновенным – я его нашла! Я нашла!

Ближе к вечеру играли  “в кремушки”. Пять штук одинаковых отполированных рекой небольших голышей, сидя на крыльце у бабушки или у дяди Строти, в старом доме, поочередно подбрасывались с ладони, а ловить их нужно было наружной стороной ладони. Это было не очень просто, редко кому удавалось подхватить и удержать все пять камешков. Мне это никогда не удавалось. Всем на зависть это почти всегда проделывала соседская девочка Шурка Баландина. - все пять ложились у неё на руку, как яички в гнездышко!
В кремушки играли только девочки, а мальчики играли “в айданчики”. Это свиные косточки, похожие на скамеечки. Умельцы ещё как-то заливали отверстия в них свинцом. Мальчики, каждый, имели свои айданчики, которые обычно  носили в кармане штанишек.
Вечером, когда спадала жара, начинались игры в “кулючки” – один (кулючник) становился лицом к стенке и начинал считать:
                Эни, дуни, рес,
                Финтер, баба, жес,
                Эни, дуни, рада,
                Финтер, баба, жаба,
                Жаба прыгала, скакала 
                И в болото не попала,
                Раз, два, три, четыре, пять,
                Я иду искать!

Остальные в это время должны попрятаться. Считавший боялся далеко отходить, потому что кто-либо близко спрятавшийся мог, побежав, застукаться, т.е. подбежав к стенке, где велся счет, несколько раз стукнуть по ней. Другие играющие сидят, затаившись, попробуй их отыскать, когда опасно отходить от стенки. Когда  кулючник находил кого-либо, они бежали наперегонки к стенке – кто первый её коснется. Отставший становился кулючником. Игра эта была самая любимая, играли, пока не валились с ног - визг, крик, хохот.

И ещё играли иначе, тихо, с пением. Две шеренги становились друг против друга. Одна стена, наступая, пела: “А мы просо сеяли, сеяли”, и отступала. Другая, в свою очередь, наступая, пела: “А мы просо вытолчем, вытолчем, вытолчем”. “А мы дадим сто рублей, сто рублей, сто рублей”, снова, наступая, пела первая. А вторая снова, наступая, пела: “Нам не надо сто рублей, сто рублей, сто рублей”. Затем сулили и коня вороного, и сада зеленого, и т.д., пока дело не доходило до “красной девицы”. На красную девицу соглашались, пели: “Давайте нам красную девицу”. Выбирали красную девицу, и просо начинала сеять уже другая сторона.
Или садились в кружок, кто-либо, сложив руки ладонями, ходил по кругу, изображая, что в них зажато золото. Ходил и пел: ”Уж я золото хороню, хороню, чисто серебро перехораниваю!” Круг сидел молча, сжав также руки ладонями. Тот, что носит золото, в каждую ладошку, будто что-то кладет, обойдя круг, он восклицал: ”Амур, я вас зову!” Все с напряжением смотрели, кто же тот “Амур”, которому положили в ладошки “золото” (обычно это была какая-либо деревяшка). Шмыгая носом и подтягивая штаны, выходил “Амур” и начинал “хоронить золото”. Игра продолжалась. Откуда заимствованы эти игры? Наверное, от матерей.

Или ещё. Кто-либо из играющих начинает скороговоркой:
                Вам барыня прислала туалет-туалет (зеркало)
                В туалете сто рублей, сто рублей,               
                Что хотите, то купите,
                Чёрного и белого не берите,
                «Да» и «нет» не говорите.
                Вы поедите на бал?


Вечером мать часто сидела на крылечке с сёстрами отца, дружбу с которыми она сохранила до конца дней. Доберёшься до матери, упадёшь к ней головой на колени и слушаешь и их тихие разговоры, и стрекот кузнечиков, который обычно вечером слышался со всех сторон. И до чего хорошо, до чего отрадно! Тело отдыхает, а душа всё радуется. Так и уснёшь. Часто мы, я и моя сестра Лёля, на материнских коленях засыпали, одна с одной стороны, другая с другой.

Игры наши черпались и из окружающей природы. Жучков, паучков, разную живность, найденную уже в бездыханном состоянии, мы никогда не оставляли просто валяться на земле или висеть на ветке. Тщательно обложив внутренность спичечной коробки, мы укладывали в неё пострадавшего, украсив его цветочками. А если таковых ещё не было, просто травкой. Мы рыли могилку и, закрыв коробку и опустив её туда, мы засыпали её землёй, сооружая небольшой холмик, и с чувством исполненного долга возвращались к другим играм.

Другим нашим развлечением были свадьбы и похороны. Так как мы жили в центре хутора (недалеко от церкви), то все эти церемонии происходили на наших глазах. Проносили ли из церкви гроб, мы были тут как тут, проезжала ли свадьба, бежали в церковь и с любопытством наблюдали за происходящим. Всё казалось необыкновенно интересным. Невеста в длинном белом платье и фате до пола, лицо белое до синевы, а шея, загоревшая до черноты. На полевых работах девушки мазали лицо «жировкой» и, укутав его платком, оставляя одни глаза, работали так весь день. Несмотря на сильно загоревшую шею, все невесты казались неземной красоты.
Носовым платком держа «золотую» корону над головой жениха и невесты, шафера водили их по кругу. Впереди шествовал священник с пением. Затем жених и невеста менялись обручальными кольцами и целовались. Невеста не поднимала глаз. Закончив церемонию, все выходили, приглашённые садились на дрожки, жених с невестой садились отдельно и ехали впереди. За ними свахи, головы их были украшены разноцветными лентами. В руках шаферов были графинчики с водкой. Все орали, хохотали, пели. Чудо, как интересно! Только невеста сидела неподвижно без улыбки. Так полагалось.
Но вот когда несли из невестиного дома подушки и перины, перекидывая их с руки в руку, будто стряхивая с них пыль, и пронзительно при этом пели: «А подушечки-перины для невесты Катерины», эта церемония мне уже не нравилась. Я смотрела и думала: никогда не выйду замуж, а уж если выйду, никогда не позволю, чтобы несли по хутору мои подушки. Чтобы пьяные бабы орали дурацкие песни, а мужики, вертясь вокруг них, на ходу наливали водку и угощали свах, которые и так уже были пьяные и шли пританцовывая?!

Похороны сопровождались такими страшными причитаниями, что свет меркнул в глазах, и мы поскорее возвращались домой.

Игрушек у нас никаких не было, хотя магазинов в нашем хуторе было много, но игрушки ни в одном не водились. Когда однажды я заболела, и бедный отец, сидя возле меня, не знал, чем развлечь больного ребёнка, я потребовала:
-  Дай игрушку.
-  Доченька, где же я её возьму?!
Тут дядя Володя Баландин, отцов приятель, а мой в последствие репетитор, от которого я пряталась под фундамент дома, когда он приходил со мной позаниматься, пришёл на помощь. В коробках с ружейными гильзами иногда были вложены «премии» или сюрпризы – какая-нибудь маленькая игрушка. Они открыли все коробки в его магазине, и, наконец, в одной нашли миниатюрную свинку. Но что это была за свинка! Ножки, хвостик, пятачок – всё так изящно выточено. Радости моей не было предела.

Когда мы все жили в Арпачине, наша семья была вполне обеспечена. Отец выписывал книги, для нас тоже выписывал журналы детские, которые мы ждали с нетерпением. По вечерам собирались гости: приходили учителя, друзья отца с жёнами, его двоюродный брат Миша (Японец) со своей сестрой Лизой. Мать ставила самовар, накрывала на стол, пили чай с вареньем и домашним печеньем. Попив чая, насмеявшись и наговорившись, принимались читать. Кто-либо читал вслух, остальные внимательно слушали, прерывая иногда чтение восклицанием. Особенно эмоционально вела себя наша тетя Лиза, двоюродная сестра отца. Хромая старая дева была исключительно жизнерадостным человеком. Больше всего читали Некрасова. Особенно тетю Лизу трогали “Русские женщины”. Тут она не могла удержаться от восклицаний, она не могла спокойно сидеть. Читали также Толстого, Лескова. В общем, отец завёл у себя «литературные вечера».
Мы, дети, гостям были очень рады. Лёнька наш, в то время лет трех-четырех,  был очень хорошенький бойкий мальчик, он знал несколько стихов, и родители им щеголяли. Помню, он декламировал: "У врат обители святой стоял просящий подаянье, куска лишь хлеба он просил и взор являл живую муку, и кто-то камень положил в его протянутую руку!” И еще несколько стихов он читал в подобном духе. Отец наш был народник и так же старался воспитывать сына. Гости восхищались Лёнькой, тискали его, целовали, а мы с Лёлей росли диковатыми девочками и поражались, смотря на Лёньку, как он может перед столькими чужими людьми держать себя!

Когда отец начал работать в Старочеркасске, а мы ещё продолжали жить в Арпачине, мать, забрав с собой Лёньку, отправилась к знакомой учительнице. Подружки заболтались. А когда вспомнили о Лёньке, его во дворе не оказалось. Где только его ни искали, с ног сбились. Мать в ужасе металась. Искали и в колодце. Прибежала домой – не появлялся ли он дома? Снова бросалась к учительнице. Мне было тогда лет десять, и я на всю жизнь запомнила, как бегала со двора во двор, ожидая мать, и уже не надеясь увидеть своего братца в живых. И когда, наконец, забежав в страхе домой, увидела в коридоре его маленькие галошки (с его инициалами Л.З.) , я разревелась от счастья. Мать рассказывала, смеясь и плача:
-  Привёл его хуторянин. Спрашивает у него: мальчик, ты куда идёшь? К папе в город, отвечает тот. А встретил он его на окраине хутора.- Шёл ребёнок по направлению к городу. А самому было года три-четыре. А вообще-то Лёня, когда подрос, стал больше походить на меня, чем на нашу примерную сестричку. Также не любил учиться, также не слушался никого, но с матерью всегда был ласков. Очень легко каялся и нарушал данное слово, и очень быстро забывал наказания. Бывало, мать станет его бить (за рыбалку больше всего, боялась, утонет), а он кричит:
-  Мамочка, родненькая, больше никогда не буду! - А через некоторое время смотришь – опять исчез. Я только поражалась, как он может произносить такие слова, как «мамочка, больше не буду» в то время когда она его сечёт. Слова «не буду» мать не могла выбить из меня никакими силами. Я просто не могла их произнести. Но запомню и стараюсь снова повторить то, за что была наказана. Лёлю мать, кажется, никогда не била. Лёля была «мамина дочка» в то время, как меня называли «папина дочка», чем я несказанно гордилась и здесь чувствовала превосходство перед своей сестрой. Лёнька был общим любимцем: сын долгожданный, единственный – как его не любить, и при том самый маленький в семье.

Так вот, на наши «литературные вечера» народу собиралось  немало, в столовой стоял у нас длинный стол, иногда было тесно за столом. Приходила одна пара, которую я очень любила. Фамилия их была Генераловы, он красивый выхоленный мужчина, слегка полноватый, она некрасивая. Садилась она за стол всегда на одно и то же место около самовара, голова всегда повязана лентой, сядет, посматривает на себя в самовар, усмехается, гримасничает, зная, что я, как паж, всегда стою за ее спиной и наблюдаю за ней. Говорила она очень медленно, слегка шепелявя или, вернее, не всегда понятно. Язык у нее был слегка парализован после тифа, но как она говорила! Какая она была остроумная! Все смотрели ей в рот, пока она говорила, а затем разражались хохотом. Все ждали, когда же Марфуша, так звали ее, заговорит, заранее улыбаясь. Я же её просто обожала. Это чертова  Марфуша со своей нелепой лентой на голове была просто очаровательна, когда говорила. Он работал приказчиком у богатых купцов Бронских, детей у них не было. Жили они недалеко от нашей тети Нюси, маминой сестры, всегда были на наших вечерах. Но ни тети Нюси, ни её мужа – дяди Кости, когда-то самого близкого друга нашего отца, никогда у нас не было. Какая кошка между ними пробежала, не знаю.

А раньше Константин Львович Острокулаков часто бывал у молодоженов, очень завидовал им.
- Почему сам не женишься? – спрашивал отец.
- А на ком? Если бы я нашел такую жену, как твоя, я бы женился, - отвечал друг.
И он таки нашел себе жену, посчитав, что она будет похожей на нашу мать – её сестру. Не знаю, как они жили, об этом мне мать не говорила, но тётя наша Нюся, его жена, была мрачная, а дядя Костя был зубоскал и насмешник. Жили они в достатке, он учительствовал, был у них при доме небольшой хорошенький молодой садик, пасека, мёд стоял в больших чанах в подвале, было у них двое детей, Лида, очень хорошенькая девочка, и мальчик, который трагически погиб в детстве.
 Придешь, бывало, к ним – тётка одна, сидит, разговаривает со мной, а смотрит так рассеянно, что мне, девочке, понятно, что она думает о другом и твоих ответов не слышит. Очень редко видела на её лице улыбку. Наша мать со своей сестрой не очень дружили, редко мать туда ходила, тётку в нашем доме я не помню. Может быть, потому что их мужья рассорились между собой, причины я не знаю. Мать что-то мне о том ничего не говорила, но знаю, что до конца жизни они остались врагами, эти бывшие закадычные друзья. Острокулаковы начали появляться у Лёли через много лет после смерти отца, когда уже наша мать жила у Лёли в Ростове на Береговой улице. Я с семьей жила тогда в Хосте, а Острокулаковы в Батайске. Дядя Костя был зав школой, за эти годы он закончил институт.
- Только и пожила я с мужем хорошо под старость, - говорила мне тётка, когда дяди не стало. Его забрали в 38 году, объявив врагом народа. Там он и погиб. После его реабилитировали.
 - Как хорошо мы жили, - продолжала тётя, - какой он стал заботливый, как меня оберегал, и вдруг пришли и взяли. За что? - Жалко было слушать тётку. В Германскую войну как человека интеллигентного ему дали чин офицера, и побыл то он в этом чине недолго: революция, офицеры бегут заграницу.  Что ему делать? Он был страшный паникёр, тоже ринулся убегать, тогда все говорили: офицеров большевики расстреливают. Пожил заграницей с годик и вернулся – не смог жить в чужой стране. В своей же тоже начали выворачивать душу и, в конце концов, объявили врагом. Попал бы наш отец на Германскую войну, тоже стал бы офицером, но его не взяли по состоянию здоровья. Он только и успел сфотографироваться в военной форме.

А праздники! Пасха! Ждем с нетерпением, мать печёт, жарит, запахи невероятные, потому что перед праздником мы не ели “скоромного”. Мать говорила: “от людей нехорошо”. Родители наши, хотя религиозностью не отличались, попов называли «иезуитами», постов, конечно, не придерживались, но праздники отмечали с удовольствием. Если это было Рождество, разговлялись  очень рано, мы сидели за столом сонные, отец шел с фонарем задать корм скотине, мать накрывала на стол, бабушка Таня всегда приходила к нам разговляться, кушали молча, на столе всё, что душе угодно:   окорок своего изделия, жареный поросенок, жареный гусь, холодец, копчёная колбаса, голландский сыр с большими дырочками, в которые мы с Лёлей, когда никого не было, пытались засунуть мизинец, маслины. Вина – Цимлянское, Сантуринское. Приходил визитёр (так называли родители гостя), стоя выпивал рюмку вина, чем-либо закусив и поговорив с матерью, уходил. Пока мать его провожала, мы с Лёлей торопливо допивали из рюмки вино. Если приходили двое, мы сливали в одну рюмку и по очереди пили. Было страшно интересно.
К праздничному столу нам не положено было прикасаться, стол был только для “визитёров”. Отца обычно дома не было, он также обходил друзей в качестве визитёра. Ходили обычно только мужчины, женщины принимали гостей.

Вино у нас в доме никогда не употребляли, кроме как на Пасху и Рождество. Как же я была поражена, когда уже, будучи взрослой, приехав на каникулы в Арпачин к матери, полезла на чердак и обнаружила много бутылок из-под Цимлянского и Сантуринского. Спрашиваю:
- Мама откуда у нас столько бутылок на чердаке?
- От праздников, - отвечает она.
Отец никогда не пил, оно ему не шло. Если выпьет рюмку, идет в уборную и закладывает два пальца в рот.
Днём мать заново оформляла стол, и так стоял он накрытый целую неделю. К столу подходить уже не разрешалось нам, детям, но нам это не очень-то было и интересно – мы всё получали на кухне.
На Пасху пеклись колоссальные куличи. Что это были за куличи! Таких теперь не увидишь. Пока подходило тесто, нам нельзя было бегать, особенно запрещалось хлопать дверью. Поставит мать на стол самый лучший кулич, залитый сверху застывшим сахаром, обсыпанный красивой крошкой, а на самой верхушке или сахарная роза или белый барашек. Загляденье!

Послала однажды мать отца в церковь святить это чудо, ушел он еще затемно, утром нет отца, в обед нет отца, разговляться ведь нужно только освященной пасхой! Идёт мать к бабушке Тане занимать освященной пасхи, а потом идёт отыскивать отца. А он, встретив друзей, отправился к Генераловым, и засели они играть в преферанс. Мать рассказывала, смеясь, что пришла, ставни закрыты, на дворе белый день, а они при лампе режутся в карты. Забыли, что куличи остались на свечение. А Марфуша спит. Долго после смеялись, вспоминая, как они освящали пасхи.
 А как под Рождество пахло бельё, принесенное матерью с мороза в дом! И кипящий холодец, и жареный поросенок – всё это был праздник.
Престольный праздник справлялся иначе. Здесь как закон на первом месте – баклажанная икра, фаршированный перец – всё это в большом количестве. Ну, и горячие закуски. Гостей собиралось очень много. Выпивок на этот праздник не помню. Было шумно, весело, и обязательно в этот день шёл дождь.
На Пасху, Рождество и Новый год нас, детей, посылали ко всем родственникам (а было очень много тёток и дядек) ходить с поздравлениями. Не пойти нельзя было. Такой был неписанный закон, иначе кровная обида. Собиралось нас человек шесть-семь, мы с сестрой и дяди Стротины дети всегда вместе. Нарядит нас мать, достав из сундука свои «приданые» шёлковые платки, один серый, другой кремовый, и отправляет с напутствием обойти всех тёток и дядей. Так не хотелось идти, но нужно, никуда не денешься! Придёшь в первый дом. Несмело станешь у притолоки, а кто побойчее говорит:
- Здравствуйте, с праздником вас, с Рождеством Христовым! Разговевши? – Затем как обычно отвечаешь на вопросы: «как папа», «как мама»? Получаешь по горстке конфет или орехов и идёшь дальше в следующий дом. Начало сделано. Теперь уже не страшно! В следующем доме уже хором повторяем ритуал и ждём, что же дадут здесь. На улице уже щебечем, хвалимся друг перед другом полученными сластями и спешим в очередной дом. Расхрабрившись, в следующем доме затягиваем хором: «Рождество Твое, Христе Боже наш, воссия миру свет разума! Небо с звездою чахуся! И тебе кланяемся с высоты востока! Господи, слава Тебе!». Возвращались домой с лёгким сердцем, очень довольные собой, своими тётками и подарками. Став старой, нашла в книге протоиерея Серафима Слободского «Закон Божий» правильный текст этой молитвы или тропаря, который мы в детстве так безбожно коверкали: «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума: в нем бо звездам служащии звездою учахуся Тебе кланятися Солнцу  правды и Тебе ведети с высоты востока: Господи, слава Тебе!»

 Но лучше всего была ярмарка! Обычно за хутором на полянке стояли карусели! Цирк! Выходил клоун по лестничке на крышу и кричал: «Покупайте билеты, покупайте билеты, не опаздывайте!» - Его штаны! Его колпак, его нарумяненные щеки! Диво! Начинал перечислять все чудеса, которые будут показаны. Невозможно было спокойно стоять.
 А разные палатки, чего только в них не было!  Шелка, шали, игрушки! А столики с халвой, из которой пялились орехи! А лимонад! Графин с розовой водой и плавающим лимоном! Но самое вожделенное это мороженое! Берёт продавец формочку и начинает священнодействовать: кладет на дно тонкую лепешку-вафлю, затем начинает накладывать мороженое, всё время выравнивая лопаточкой, то вдруг наложил целую гору (стоим, ликуем!), вдруг он той же лопаточкой начинает выравнивать, оглаживать, гора уменьшается, снова положил, снова выравнивает. Стоим, глаз не отводим, замираем! Наконец, резким взмахом подталкивает снизу формочку, вся масса поднимается кверху, сверху кладёт ещё вафлю и, наконец, она у тебя в руках. Стоим и лижем осторожно и поглядываем друг на друга. Каждый хочет продлить удовольствие!
 Бродим, пока иссякнут данные родителями деньги. Ждём этого праздника целый год. Накануне дед обычно говорил:
- Ну, дети, скоро приедет Туна! Туна! Бах! Бах! – так называл он ярмарочную музыку!

Родители матери, Власовы Михаил Алексеевич и бабушка Фаня, в девичестве Некрасова, и наша прабабушка Таня, мать дедушки Михаила Алексеевича, жили через улицу. Бабушку Фаню я плохо помню, она умерла рано. Любимый ее зять, наш отец, не смог вылечить её от воспаления лёгких. Прабабушка Таня или бабка Таня, “Рабиха”, как звали её в хуторе, имела небольшую лавочку, где было всё. Был у неё большой двор. Правую сторону двора занимал дом её сына, отца нашей мамы, левую сторону занимал флигелёк её внука Фёдора, маминого брата. В центре двора стояла её лавка, небольшая лавчонка, вдоль фасада, которой тянулось длинное крыльцо. Слева к лавке притулилась «дегтярня», где стоял керосин для продажи, но, наверное, и дёготь, раз называлась она дегтярной. Справа также притулилась маленькая комнатушка в два окна, одно на улицу, другое во двор. Здесь и жила сама бабка. Из комнаты под потолком было маленькое окошечко в лавку. В это окошечко я часто наблюдала за покупателями и бабушкой, забравшись к бабушке на кровать и подложив ещё большую подушку. Лавка никогда не отапливалась, и у покупателей и у самой бабушки клубами валил пар изо рта. Казалось, они курят и выпускают дым. Это и было центром моего внимания. Налюбовавшись, я слезала с подушки, раскладывала на ней семечки, большие были коровки, маленькие телятки. Телятки сосали своих мам – я играла. Игрушек у нас никаких не было.

Однажды дяди Мишина(Японца) жена сшила мне тряпичную куклу, я была очень рада и побежала домой показать маме. А однажды мама построила из ящика целую комнату, оклеила её в середине белой бумагой, наделала скамеек и стол и кровать и всё расставила в этой комнате. Делалось всё, очевидно, когда я спала. Послав меня в зал, она затаилась за дверью и подглядывала, как я всё это воспринимаю. Я была просто поражена: что такое, откуда это?! Но мать всё испортила: я хотела кинуться к ней, рассказать о таком чуде и обнаружила, что она стояла за дверью и всё время за мной наблюдала. Всё было испорчено! Я почувствовала стыд, поняв, что мать всё видела, всю мою обалделость. А я не хотела, чтобы она это видела. Вместо благодарности к матери я чувствовала досаду и неприязнь. Так же как позже я ходила по доске, изображая из себя артистку цирка: вот я вся в блестках, иду с зонтиком по канату (я мечтала о цирке!) и, подняв глаза, я заметила: мать наблюдает за мной! Сидя под домом, она обмазывала глиной фундамент и оттуда она прекрасно меня видела в то время, как я её совсем не замечала. Я сгорела от стыда. По её глазам я видела, что она поняла мою игру. Дикая я была девочка. Уж куда там читать стихи с выражением, как Лёнька – я бы умерла от смущения. Лёля, моя сестра в этом была мне подстать.
А вообще она была иная. Это была сдержанная спокойная, с матерью всегда ласковая, и мать всегда ставила её мне в пример. Но жили мы с ней дружно, вообще вся наша семья была крепко привязана друг к другу. Родители нас нежно любили, работать никогда не заставляли, только иногда мы с Лёлей мыли пол. Посмотришь и ахнешь: как много мыть!
-  А ты, доченька, не смотри, что так много. Глаза страшатся, а руки делают да делают. Смотришь, уже всё и сделали.- Говорила мать и продолжала: - Дочечка, а в уголках ты не помыла, посмотри, в уголках пол белый, люди посмотрят и скажут – пол у них зубы ощерил!

Кроме этого раза два-три приходилось отогнать корову в стадо. Это было очевидно в том случае, когда мать сама не успевала. Это было такое ответственное задание, которое выполнялось безропотно. Нужно было гнать корову через хутор, а там, если стадо ещё не ушло, отогнать за хутор в поле. - Дальше она сама найдет дорогу, - говорила мать. Страшно – а вдруг не получится. Стада обычно в хуторе уже не было, поэтому мать и посылала нас,  проспав, сама уже не могла идти – было у неё много других дел. Идёшь по улице, подгоняешь слегка хворостинкой и на ходу спишь. Вдруг попадаешь ногой в холодную лепёшку от прошедшей раньше коровы. Сквозь пальцы «чвиркнет» холодная жижа – как неприятно! Ещё и мучаешься, что не найдёшь это «чертово» стадо, или его уже далеко угнал пастух, и боишься опозориться.
Пока дойдёшь до дома тети Нюси – все знакомое, а дальше Генераловы, любимая моя Марфуша спит, а дальше всё незнакомое. Поляна, стада уже нет, куда идти?! Но всё кончалось всегда благополучно. Лёле тоже иногда приходилось выполнять подобное задание, а она ведь была ещё совсем маленькая девочка. Взрослыми мы делились своими переживаниями – и какие же они были одинаковые! Но как хорошо было возвращаться домой, чувство исполненного задания заливало радостью и гордостью.

 Мать в молодости часто пела. И когда она пела, всегда поглядывала на нас, будто или стеснялась, что она поет, или пыталась понять, какое впечатление производит ее пение. Поглядывала и улыбалась. Отец же когда пел, он нас не замечал, он пел для себя, особенно любил он песню "Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит”. Пел он с грустью в голосе, когда же доходил до того места, где говорилось о смерти, он совсем грустнел: “…но не тем холодным сном могилы я б желал на веки так уснуть, чтоб всю ночь, весь день мой сон лелея, про любовь мне райский голос пел, надо мной чтоб вечно зеленея, темный дуб склонялся и шумел”. Бедный, бедный мой отец, похоронен он в Старочеркасске, и мы даже не знаем его могилы, её нет. Ни камня, ни креста. Приблизительно я помню то место, где должна быть могила. Мы с Лёлей когда приезжаем на кладбище, походим  по тому месту, потопчемся, погрустим и уезжаем опять  на долгие годы. Место его захоронения годами почему-то не трогалось, будто в Старочеркасске за эти 50-60 лет никто не умирал. Последний раз мы были с Лидой, моей двоюродной сестрой, дочерью тети Нюси Острокулаковой, родной маминой сестры, и обнаружили новую могилу. На этом месте похоронена шестнадцатилетняя девочка, попавшая во время купания под “Ракету”. Как хочется поехать мне в последний раз, походить около праха отца, но не с кем, а сама я уже не могу, нет сил. Сын мой начисто лишён интереса к своим предкам, Лёлечки моей уже давно нет, Лида уже не та здоровячка, но редко она приезжает ко мне, один раз в год на две недели. Уж тогда то мы берем Володю за бока, и он везёт нас на ростовское кладбище, где лежит Лёша, мой муж, сестра моя Лёля, её муж Петя, где скоро успокоюсь и я. На втором кладбище лежит мама, туда едем на обратном пути. Попросить сына повезти нас в Старочеркасск я просто не решаюсь, он всё занят.

Отец так был любим своей семьей, так боялся, что когда-то он уже потеряет это обожание, однажды он высказался:
 - Не хочу долго жить, не хочу дожить до обезьяньего века, когда ты никому уже не будешь нужен, даже своим детям. - А ведь он был жизнелюб. А я вот дожила. А зачем? Кому это нужно? Умерли все, кому я была дорога. А умирать всё равно страшно.
В хорошем настроении, а оно у него было почти всегда, отец пел:
                Эх, распашён, мой милый распашён,
                Эх, распашён, хорошая моя! (распашён – длинное женское платье с пелериной). Или:
                Гей да тройка, снег пушистый,
                Ночь морозная кругом,
                Светит месяц серебристый,
                Мчится парочка вдвоем.
                Милый шепчет в упоенье,
                Ласково глядит в глаза и т. д.

Много он пел песен и все такие, которые я ни от кого не слышала. Часто думаю о своей семье, об отчем доме, которого давно уже нет, который много-много лет мне снился так часто, о нашем хуторе, о моих милых тётках, таких всегда приветливых, о прабабушке Танечке Павловне, о нашей  с ней привязанности друг к другу. Как любила я, сидя на крыльце её лавчонки, беседовать с ней. Стол заменял нам большой ящик из-под товара. Два маленькие – стулья. На “столе” самовар воркует. Сдобные булочки, варенье. Пили чай только из стаканов. Так хорошо просматривался цвет чая. Несколько кусков сахара в стакан, потом наливаем из стакана в блюдце. Кладешь ещё кусок сахара и медленно пальцем водишь по блюдцу сахар, наблюдая, как от него расходятся круги. Только у бабушки производился этот ритуал. Дома не позволили бы болтаться руками в блюдце, тем более что руки обычно мылись только утром при умывании.

Комнатушка у бабушки маленькая, это пристройка к лавке, кровать высокая с периной, колоссальные подушки, стол, два стула, шкафчик для посуды, печь. Под кроватью ночной горшок, прикрытый тарелкой с отбитым краем. Горшок благоухал, не знаю, когда он мылся. Бабушка чистоплотностью не отличалась. Отец, когда приходилось ему там кушать, потом говорил матери: я пересчитал всех микробов на вилке, пока ел.
В лавке у неё были вкусные вещи: конфеты, печенье, изюм, мёд, пряники, особенно привлекали мое внимание две банки с зефирами, но никогда я не взяла ни одной конфетки в отсутствии бабушки. Не помню, чтобы она мне их давала. Это товар, наверное, считала она, и просто раздавать внукам – где же тогда прибыль. Конфеты мы у неё покупали. Если отец дает три копейки, на них мы имели девять конфет, как все. Мёд давался в исключительных случаях. Прибежишь утром, осмотрит тебя тревожно и говорит: а бледная какая, как дыночка, глисты есть? Поспешно отвечаешь: - Есть. Тогда она наливает ложку мёда, сверху присыпает цитварным семенем и суёт в рот.
            
Готовила она на обед блюда, как ни у кого не увидишь: то суп с лапшой и черносливом, то “бабошки ”, к которым делала подливку из зёрен мака, который размачивала и толкла с сахаром, получалась светло-серая масса. Ешь, сколько влезет! Варенье варилось под деревом  вишни, где стояла печь. Я, конечно, присутствовала тут же на скамеечке – моя пенка с варенья с булочками. Булочки на зиму привозили из Ростова целым мешком. Оставляли их в лавке, они замерзали, как голыши, лавка ведь не отапливалась. Но стоило положить пару таких голышей в духовку, как они раздувались и благоухали, так что  всю зиму мы с бабулей имели свежие булки к чаю.

 Однажды я соблазнилась на деньги. Мелочь стояла всегда около кассы в коробке, я взяла 20 копеек, спрятала за пазуху и в этот же день поехала с соседскими девочками Баландиными кататься в лодке по Дону. Поднялся ветер, лодчонку нашу швыряло, кренило, заливало. Девчонки были отчаянные, одна гребла, другая правила, третья отливала воду, а я сидела на корме и орала во весь голос, слезы лились рекой. Ужас, что вот-вот мы потонем, заливал мою маленькую душонку и в голове билась одна мысль – это меня наказывает Бог за то, что я украла у бабушки 20 копеек.
 Господи, прости меня, молила я мысленно, больше я никогда, никогда не буду так делать! А на берегу собрались мужчины, смотрели, что мы никак не прибьемся к берегу, жестикулировали что-то, нам кричали, но ни один не тронулся, чтобы нам помочь. Девчонки, глядя на меня, фыркали, в семье их было много, “дешевый товар”, говорил их отец, дети не знали ласки, не то, что мы, и ничего не боялись.

Отец принимал больных у себя в комнате, которая называлась приёмная. Мать ему помогала готовить порошки (он был и аптекарь), мыла ежедневно после приема больных полы. Проходили больные через дверь с улицы, которая называлась парадная. Мы ходили через дверь, которая выходила во двор. Однажды вечером собрались гости. Мужчины в зале играли в преферанс, женщины находились в столовой. Наверное, им стало скучно без мужчин, пошептавшись, решили пошутить над отцом. Шура Козлова, самая молодая, самая веселая, которая никогда не могла усидеть на месте, вырядилась в какой-то жакет и юбку, которые мать достала из комода и которую мы на ней никогда не видели. Была у меня шляпка зеленая, покрытая, казалось, травкой, я её вообще никогда не надевала из-за её очень нарядного вида. Мать там же в комоде отыскала кусок черной вуали. Шура в шляпке и под вуалью была невообразимо шикарная. Выпустили ее через кухню во двор, с парадного она постучала, мужчины переглянулись: кто бы это мог быть в такое позднее время? Мы, дети, плясали от нетерпения, что будет дальше. Отец торопливо пошел открывать дверь. Спрашивает:
-  Кто? – С улицы доносится незнакомый голос:
- Фельдшер Зерщиков здесь живет? – Голоса никто не узнал, так она его изменила. Отец открывает дверь, ведёт её в квартиру. Она входит и здоровается. Все мужчины, вытянув шеи, заглядывают в приёмную. Не узнал даже родной муж! Женщины корчатся от смеха, выглядывая из спальни. Отец как-то растерян, она не выдерживает, фыркает.
-  Да ведь это Шурка! – говорит кто-то из мужчин. Общий хохот, мы выскакиваем и просто пляшем от восторга. Для нас, детей, такие вечера были просто праздник.

Но зато, когда наши родители уходили в гости, и к нам приходила баба Даша, было очень скучно. Придя к нам, бабушка обходила все комнаты, заглядывала под кровати, под столы, открывала в буфете нижнюю дверцу: - Не спрятался ли вор, - говорила она, шла с лампой в коридор и кухню: не притаился ли кто? На нас нападал страх, мы с Лёлей залезали под стол (он был необыкновенно длинный), брали журнал “Нива”, журнал был большой, подшит за весь год из месячных выпусков, тяжелый, в переплете, но сколько там было всего! Смотрели картинки, листали, листали, пока газа не начинали слипаться. Тогда мы шли спать, забыв о бабушкиных опасениях. Бабушка с Лёнькой давно уже спали.

 Родители нашей матери жили иначе. Был у них большой по тем понятиям дом. Три комнаты. Был еще нижний полуподвальный с маленькими окошечками над самой землей этаж. Наверху, то есть на втором этаже, было очень чисто. Зал, как называли у нас в хуторе парадную комнату, столовая и спальня. В зале стояла кровать, покрытая красивым покрывалом. Подушек с двух концов кровати было по две и третья, совсем маленькая – сверху. Наволочки на подушках голубые, а сверху тюлевые накидки. Два стола, покрытые белыми скатертями, такое же зеркало, как у бабушки Даши, только целое. Большой киот в углу. Картина, которая всегда привлекала моё внимание: красивая женщина в светлых кудряшках с голубыми глазами. Здесь же внизу были стихи, дословно не помню:
                У нашей Эмилии
                Ручки, как лилии,
                Глаза…(не помню),
                Как небо Италии(?),    
                Но сердце Эмилии
                Подобно Бастилии.
 Что это такое «Бастилия» я не понимала, но женщина мне очень нравилась, и я подолгу не отрывала глаз от ее изображения.
Напротив картины прямо у двери стояла неизвестно откуда попавшая конторка. Это была отполированная тумба темно красного дерева, почти черная. Крышка на ней была покатая, она блеском своим удивляла и отличалась от всей остальной мебели. Под картиной был комод. В каждом даже в самом бедном курене, так назывались у нас домики, обязательно был комод, сундук и зеркало, которое теперь можно видеть только в кино, в Шолоховских картинах. В столовой или так называемой комнатке – поставчик, шкафчик для посуды. Стол обеденный, тут же и кухонный. Печь (топилась углем). Кухонный стол мне особенно запомнился. Как-то я полезла в ящик этого стола и обнаружила красивый красный стручок. Он так мне понравился, что я поспешно сунула его в рот. Как я выскочила из дома и спустилась по лестнице, я не помню. Помню только, что бегала вокруг дома, порывалась в соседский двор и дико орала. Я ничего не могла понять, что со мной делается – так была напугана. Красивый стручок оказался перцем. А дома, кроме меня, никого не было. Наверное, я тогда была еще совсем мала.

В спальне кровать, машинка швейная, сундук, который интереса не представлял, не то, что у бабушки Даши. Чистота в доме и холод, жили-то ведь не здесь, жили «в низах». В низах было тепло. Одна большая комната, которая разделялась на две половины большой печью. В первой половине лежали сети, хомуты и подобные хозяйственные вещи. Лестница, в потолке творило, по этой лестнице взбирались «на верхи», в спальню. Во второй половине большой стол. Вокруг стен лавки с откидными крышками, эти лавки заменяли стулья, а так же в них хранилась мука, зерно, крупы, то есть продукты. Потолки были очень низкие, окошечки маленькие, у самой земли. В низах я не могла находиться, мне казалось, меня давит потолок.

Я очень смутно помню бабушку Фаню. Она была какая-то чужая. Я не помню, чтобы она когда-либо со мной заговорила. Всегда в темном платье, молчаливая, всё молилась Богу. Последнее - с материных слов. Мне кажется, что я только дважды встретила её в комнате. Женщина в черном платье – так она мне помнится. Наверное, я тогда редко ходила к материным родителям, я всё была около прабабушки Тани. Лавка её находилась в этом же дворе. Здесь же во дворе, только с другой стороны, был флигелек дяди Феди, материного брата. Так что прабабушкина лавка была между домом её сына  Михаила, мужа бабы Фани, и внука Феди.               
Мы с прабабушкой Таней очень любили друг друга, а дедом своим, её сыном, я восхищалась. У него было очень милое лицо, особенно, когда он улыбался: лучики бежали от его глаз, всегда хотелось их потрогать. Если дед всегда солил борщ, ещё не попробовав его, то я тоже делала это по его примеру. Дед всегда солил и дыню, и я, конечно, тут же ему подражала, да так, что и привыкла, есть её с солью  до сих пор – очень вкусно.
 
Дед был большой любитель охоты, и часто этим занимался. Придя с охоты, он вынимал из сумки промерзлый до каменного состояния хлеб, угощал нас и говорил, что это прислала нам лисичка. Уплетали мы его с большим удовольствием, он казался нам невероятно вкусным.
Коридор у них был завешен заячьими шкурками.
 Дед был очень ласковый, не в пример папиному отцу, но занимался-то он нами меньше. Михаил Алексеевич, мамин отец, Михаил Ильич - папин – какие это были разные два старика! Михаил Ильич ворчун, всегда нахмурен, без конца ругал нас и бабушку Дашу, но это был примерный отец и муж. Михаил Алексеевич ласковый, выдержанный, приветливый со всеми, рыбак, охотник, хозяин, но, уже повзрослев, мы узнали, что не всегда он был такой. В молодости он любил приложиться к рюмочке, плохой был семьянин, имел вторую семью ещё при жизни бабушки Фани. Потому-то, очевидно, она и была такая, как серенькая мышка.

А вот что рассказывала мне мать. Наша мама, говорила она (и не только она, говорил дядя Федя и тётя Нюся), была красивая, жила она с родителями в Старочеркасске, была единственной дочерью у супругов Некрасовых. У них долго не было детей, потом, когда деда призвали на службу, бабка вдруг через некоторое время родила девочку. Назвали её Фаней. Кумушки ломали голову, откуда она взялась, или Некрасиха нагуляла, а может, чужого взяла ребенка, или он оставил её беременную – так никто и не знал, говорила мне мать. Приехав, муж очень обрадовался ребёнку, похоже, что это его дитя. Девочка выросла красивой девушкой, затем она вышла замуж в хутор Арпачин за Власова Михаила Алексеевича. Мать моя теперь уже рассказывает то, что сама видела и знала: мать наша, говорила она, одевалась очень хорошо, у неё было много красивых платьев, особенно я помню розовое, голубое и чёрное. Шила она свои наряды в городе. Когда они с отцом уходили в гости, я лезла в сундук, доставала материны платья и прохаживалась перед зеркалом и мечтала: выйду замуж, когда стану совсем большая, сошью себе такие же платья. Она так и сделала! Помню, когда мне было лет 16, она из своих платьев перешила мне 3 платья – голубое, чёрное и розовое. Но когда я поехала в Новочеркасск, а Лёля осталась на несколько дней дома с матерью, она устроила бунт: «Чего ради ты ей, - то есть мне, - пошила три платья, а мне не одного!» (ей было 14 лет). И так нажала на мать, а тут ещё наша тётя Лиза подхватила, что они, не долго думая, перешили голубое и розовое Лёле, а мне осталось чёрное, одно, но  зато красивое, очень тонкое (мать его носила на чехле), отделанное гипюром. Так получилось, что сначала мать в нем сфотографировалась, а через несколько лет я. Может, это платье было еще бабушки Фани?! Но с Лёлей мы здорово поссорились из-за этих платьев. Она в свои 14 лет была ещё маленькая и ей, видите ли, два платья, моих уже(!), перешили. Особенно я была возмущена коварством тёти Лизы. Если бы ни она, думала я, мать никогда бы не решилась это сделать.

Продолжу о жизни бедной нашей такой, видно, несчастной бабушки Фани. Муж её начал погуливать и вскоре обнаружилось, что у него появилась вторая семья. Там он часто пропадал. Женщина, с которой он сошелся, была вдова, имела двоих сыновей от первого мужа. От нашего деда стали появляться дети. Бабушка Фаня, отчаявшись, кинулась к Богу. Но мало он ей помогал, хотя она ударилась в религию до самозабвения. А тут ещё нелады со свекровью (с моей прабабушкой Таней).

Лавка у прабабы Тани была общая с сыном. Муж её пил, был он небольшого роста, говорила мне мать, они часто ссорились. Прабабушка же была высокая, полная, и иногда занималась рукоприкладством. Когда прадед Алексей умер, она передала дело сыну. Но сын тоже любил выпить. Поедет в Ростов за товаром, пропьет деньги, а прабабушка Таня зло срывала на невестке, то есть бабушке Фане. А та была тихая, пришибленная горем. Только и ладили они, когда была гроза, говорила мне мать. А грозы тогда были страшные и частые. Я их до сих пор помню. Окна светились от  беспрестанных молний, гром оглушительный. Тогда свекровь бежала к невестке в дом, падала перед киотом на колени, где уже на коленях стояла невестка, и они обе исступленно читали молитву: “Свят! Свят! Господь Бог Саваоф, исполнь небо и земля славы Своея!” Я забивалась в спальню и накрывала голову подушкой – это уже я сама помню страшную грозу, когда окна не переставали светиться, и гром разряжался с такой силой, что, казалось, развалится весь дом. Прабабушка Таня очень боялась грозы и запугала меня вконец своей молитвой: “Свят! Свят! Господь Бог Саваоф!” Я, может быть, искажаю слова молитвы, но такими я их тогда воспринимала.

Мать моя очень любила своих родителей. Жили старики в Старочеркасске, одни одинёшеньки. Я помню смутно большой пустынный двор, во дворе большой дом, мне так казалось, наверное. Дом выкрашен в желтый цвет. Стариков Некрасовых я совсем не помню, а вот дом запомнила. А может, это и не тот дом, не их, но я знаю, что мы с матерью ездили в Старочеркасск, и я видела там этот дом. Мать рассказывала мне о себе и своей матери Фане:
- Когда бабушка Таня сама ездила в Ростов за товаром, а отец исчезал из дома, очевидно, к своей второй жене, мать брала ключи от лавки, и мы шли с ней ночью в лавку, отбирали всего понемножку: разных круп, конфет, пряников, всего, всего, и ночью же шли в Старочеркасск к старикам Некрасовым, её родителям. Нас,- продолжала рассказывать мать,- принимали со слезами радости, обнимали, целовали. Ночью же мы возвращались домой, чтобы утром быть дома. Отец и баба Таня не должны были  знать о наших походах. Хоть мать  имела такое же право на лавку, но это им очень не понравилось бы.

Помню, пришла как-то я к прабабушке Тане в лавку, а там стоит девчонка чуть меньше меня, сероглазая, миловидная девочка, стоит, как у себя дома и ещё улыбается мне. Мне это вовсе не понравилось – чего этой девчонке нужно здесь в лавке моей прабабки?! После уже я узнаю, что это дедова дочь,  следовательно, моя тетка, а прабабушкина внучка. Бабушки Фани уже не было в живых, и вскоре дед забрал свою вторую семью к себе в дом. Уже у него было две дочери, а сын Алеша родился вскоре уже здесь. Дети носили фамилию Поповы, первого мужа своей матери, и считались незаконнорожденными. В доме появилась высокая плотная бабёха, некрасивая бесцеремонная и громогласная, но совсем не вредная баба. “Наверху” стали топить печь, в “низах” уже не жили, стало уютно, весело, шумно – дом ожил. Дед приходил с охоты веселый, ласковый. Мы с Лёлей стали бывать здесь чаще. Катя, старшая девочка, с нами дружила. Ксенька была еще маленькая, а Алешка лежал в спальне в люльке. Дядя Федя злился и тетя Нюся также, мать наша говорила: дети не при чём, их надо пожалеть.

Когда я была ещё совсем маленькой, прабабушка Таня взяла меня с собой в Ростов, когда ехала за товаром. Я была совсем мала. Ехали мы на пароходе. Когда сошли на берег, меня поразила мостовая. Она была из камня, с двух сторон высокие каменные стены.
Помню, мы с прабабушкой Таней жили в комнате, окно выходило во двор, напротив был большой дом, много окон и все открыты настежь. Большая печь и около печи ходят мужчины в белых колпаках. Пахло необыкновенно вкусно жареными котлетами и апельсинами. Этот смешанный запах был такой незнакомый и заманчивый, что я помню его до сих пор. Под окно навалены ящики, очевидно из-под апельсинов. Это был запах города, незнакомого мне. Очевидно, бабушка брала меня с собой, когда я была ещё совсем маленькая. Мы сидели в большой комнате, заставленной столами, за которыми также сидело много незнакомых людей. Потом я проснулась, я лежала на двух стульях, бабки около меня не было, это было так ужасно, вокруг чужие люди, я подняла страшный рёв. С соседнего столика повскакивали женщины, подбежав ко мне, стали ласково уговаривать, но я ревела еще больше. Вдруг подбежала бабка, какое счастье, какой покой воцарила в моей маленькой душе, за минуту до того наполненную ужасом. Милая дорогая моя прабабка, сколько же любви было у неё ко мне, что она чуть не с младенчества таскала меня с собой, не взирая на помехи, которые были у неё со мной.

 Прабабушка приходила к нам довольно часто, обычно вечером, когда я лежала уже в постели. Она садилась на мою кровать и подолгу вела беседы с моими родителями, время от времени прерывая себя возгласами:
- Да гоните же вы меня, деточки!- И снова продолжала говорить, говорить. Я старалась не уснуть до её ухода, потому что перед уходом она каждый раз меня целовала. Однажды бабушка ушла, не поцеловав меня. Какое это было для меня горе! Бабушка меня не поцеловала, бабушка меня не любит, думала я и долго не могла успокоиться.

 Но как бы меня изумило, если бы меня вдруг поцеловала  бабушка Даша. Она никогда никого не целовала! Внуков было много, и она никого не выделяла. Но всегда нам была рада и старалась накормить всех, строго следя, чтобы “все кусали хлеб”. Кухня летняя у нее была во дворе. Приготовив обед, необыкновенно вкусный борщ без мяса, заправленный каймаком, помидорами и укропом. На второе чаще всего жареная рыба, а на третье “узвар”, то есть компот из сухих фруктов. Приготовив обед, тащила из сарая корыто. Вымывшись, командовала:
- Лиза, потри спину! - А на спине было много столь  крупных родинок на длинных ножках, что я со страхом водила по спине мочалкой, боясь их сорвать. Бабка смеялась:
- Три, три, не бойся!

 А вот бабушка Таня, закончив свою торговлю, и пообедав вместе со мной, также командовала:
- Лизочка, пошукай в голове!- Я садилась на кровать, бабка клала мне на колени большую подушку и, завалившись на неё, ждала, когда я начну “шукать в голове”. Взяв столовый нож, которым обычно резали хлеб, я начинала тихонько перебирать её седые косы. Никогда ничего в этих косах не было, но чтобы создать иллюзию удачной охоты, я хитрила: сложив волосок вдвое, я прижимала его рывком к ножу, волосок щелкал. Вскоре бабка уже храпела, смешно поднимая в углу рта бугорок, оттуда вылетал храп. Полюбовавшись некоторое время бабкиным храпом, я тихонько вытаскивала свои ноги из-под подушки и бежала по своим делам. Бабка сладко спала!
Так принято было в нашем хуторе – обязательно, особенно в воскресенье “шукать в голове”.Мать наша никогда не занималась такой ерундой. Если у неё было свободное время, брала какую-нибудь книжонку и читала. Отец, заглянув, иногда насмешливо говорил:
- Ты бы ещё почитала Бову-королевича!
А свекровь, то есть бабушка Даша, если на вопрос, что делает мама, я отвечала: книгу читает, раздраженно говорила:
- Опять читает свои книжечки!

Мать очень хотела учиться в детстве, но её оторвали от школы со второго или третьего класса помогать по хозяйству. Дядя же Федя, её брат, ненавидел учебу, в школу его водили, привязав к поясу веревку, и по дороге он орал, что было сил, говорила нам, смеясь, мать. Бились, бились с ним и оставили его в покое. Так и остались оба малограмотными, одна поневоле, другой своей охотой. Дядя Федя, женившись и отделившись от своих родителей, стал заядлым рыбаком. Вместе с женой, тихой, ласковой и покорной, он на всё лето уезжал в протоки Дона, и, уже состарившись, приучил свою семью жить на воде. Летом уезжали, а зимой против наших окон (он жил уже в Ростове) он весь день сидел над прорубью и удил. Туда ему приносили поесть. Однажды меня так поразило: идет его невестка с семьей к Дону, спрашиваю:
- Вы куда собрались? - Отвечает: - Идем к деду и бабке на ту сторону завтракать.
 Чтобы позавтракать, им нужно переехать на лодке реку. Благо, жили на Донской улице, где и живет по сию пору его невестка с  внуками и с детьми. Остальных уже нет!

Деды наши, и Михаил Ильич и Михаил Алексеевич, умерли рано, друг за другом. Прабабушка Таня умерла вслед за ними, когда мы жили уже в Старочеркасске. От меня долго скрывали её смерть, но мне тогда было уже 14 лет, и испытала я только легкую грусть, когда узнала о смерти. Но снилась мне она каждую ночь, её лавка, её дегтярня, где стоял и откуда отпускался керосин. Почему-то чаще всего её дегтярня. Это была небольшая пристройка к лавке. Легкий запах керосина и дёгтя мне напоминал весь двор Власовых. Бабушкина лавка в центре, а по углам обширного двора слева дом дяди Феди, а справа дом дедушки Михаила Алексеевича. В глубине двора огороды дяди Феди и дедушки Миши, разделенные межой. У дяди Феди огород начинался с грушевого дерева. Какие это были груши! Как нигде. Не очень крупные, но ярко-желтые с красным румянцем по боку. Дерево было буквально усеяно ими. Но мы никогда не знали их вкуса. Дядя был очень строг, и к дереву мы близко не подходили – только со двора смотрели и любовались и понаслышке знали – груши очень сладкие.

В дедовом огороде стояли два больших тутовых дерева. Ягоды на одном темные, крупные, на втором белые, необыкновенно сладкие. Но сами мы их не срывали. Стволы деревьев были высокие. Дед расстилал на земле длинную парусину и стряхивал нам ягоды. Он был очень любимый. Милое лицо, когда улыбался, лучики веером расходились от углов глаз. Эти лучики меня особенно умиляли. Деда я не только любила, я его уважала и старалась во всём ему подражать.
Бабка, его вторая жена, была бесцеремонная и громогласная. Её мы нисколько не боялись и совершенно не церемонились с ней. Придя с мороза в дом и не обращая на нас никакого внимания, она задирала свои многочисленные юбки и, повернувшись к печке, где пылал уголь, похохатывая, грела свой зад. Мы с Катей давились от  смеха, и поражалась, что она нас нисколько не стеснялась, а будто даже старалась развлечь. Я бы своей маме ни за что бы не позволила такое делать. Как Катя может еще одобрительно смеяться!
Женщины нашего хутора никогда не носили рейтузы, их заменяло множество юбок.
Когда умерла прабабушка Таня, дядя Федя всё перерыл в лавке (первый наследник, так как деда, а его отца,  уже не было в живых), он искал золото, которое, по его предположению, должно было быть. Изрыл весь двор, но, увы! Ничего не нашел. Со зла начал выселять дедову, то есть своего отца семью. Семья была Попова, а не Власова! Так и пришлось Ольге Ивановне перейти в свой старый дом, где жили двое взрослых её сына от первого мужа. Дядя Федя со своей семьей перешёл в родительский дом. Мать наша возмущалась. С братом она не ладила, а жалела отцовскую вторую семью, на что дядя возмущенно кричал:
- А ты забыла, сколько слез пролила наша мать из-за этой Ольги Ивановны!
 Дядя много пил, был злобный и страшно негодовал на свою бабушку за золото, на которое он так рассчитывал. Когда же мать рассказывала, что дед Михаил Алексеевич тоже в молодости пил, это мне казалось просто невозможным. Всегда такой ласковый, спокойный, выдержанный, он производил впечатление очень порядочного человека. Да он и был такой, всеми уважаемый. Молодые грехи его просто люди, наверное, забыли. Да и дядя Федя к старости остепенился. А когда умерла его жена Настенька, которую он в молодости поколачивал, с которой прожил всю жизнь, он так упал духом, что по целым дням стоял у ворот своего дома, вызывая жалость своим убитым видом.  У него все спрашивали:
- Федор Михайлович, что с вами?- На это он отвечал:
- Нет бабки, нет и жизни.- И вскоре ушёл за ней.
Я давно уже простила ему его агрессивность, и очень его жалела – такой он был жалкий. Когда я прохожу по Донской улице мимо его квартиры, где теперь живет его внук с семьей, у меня сжимается сердце.               

1914-й год. Я стою во дворе у дяди Строти. Во дворе и в доме пусто. Жаркий день. Вижу, скачет казак на лошади, в руке у него какой-то флаг. Он кричит:
 - Война! Война!
 Скачет он по направлению к церкви. Тут же раздается колокольный звон. Набат. Он такой непривычный, непохожий на обычный церковный, что становится страшно. Вскоре люди собираются на церковной площади. Бросив работу в поле, они бегут испуганно на площадь. Так встретил наш хутор весть о войне с Германией.
Соседи наши решили забаррикадироваться от войны: навесили на ставни железные болты, на двери тоже, даже на колодец, который был у них во дворе, приправили крышку и  повесили громадный замок. Было страшно и немного завидно – у нас в доме ничего подобного не предпринималось. Окна стояли распахнутыми, глядели, казалось мне, беззащитно. Впрочем,  кроме этих Белоусовых, с дочерью которых я училась в школе, никто тоже ничего не предпринимал В этом доме когда-то по воскресеньям играл граммофон, лились чудесные звуки, от которых хотелось прыгать и петь, а иногда , наоборот, грустить и всем всё прощать.

В первый раз я услышала граммофон, когда была еще мала. Я с опаской заглядывала в трубу, в тумбочку, на которой он стоял, и где лежали пластинки. Граммофон был у нас большой редкостью, и жители хутора прохаживались вдоль окон, у девушек в руках были носовые платочки с семечками, они слушали, грызли семечки, угощали ими ребят. Было очень весело, а теперь дом стоял, как крепость и оттуда никаких звуков. Впрочем, только это и изменилось в жизни хутора, всё осталось по-старому, так же люди по утрам с мотыгами и лопатами шли в поле, лишь несколько казаков, получив повестки, уехали. Казак должен был иметь лошадь, сбрую, брюки с лампасами и фуражку. Провожали их всем хутором. Репела гармошка, пьяные выкрики, пение и бабьи слёзы. Казачки шли рядом с лошадью мужа, припав к его стремени, сам он гордо восседал в седле. Ушли, и всё стало на своё место. Война была ещё далеко.

Когда мы переехали в Старочеркасск, горю нашему не было предела. Долго мы не могли привыкнуть, вернее, отвыкнуть от нашего милого дома, где всё было такое родное и привычное. Мне было уже одиннадцать лет. Бывало, наступает суббота, и мы с сестрой начинаем приставать к матери:
- Отпусти в Арпачин. – После долгих уговоров пускаем в ход последний аргумент:
- Там наша родина, а ты не пускаешь. - Мать, улыбнувшись, наконец, отпускает. Уж как мы счастливы, идём – не идём, а летим на крыльях. Войдешь к прабабушке Тане в лавку и стоишь, улыбаясь. А она уже совсем старенькая, слепая, смотрит напряжённо и начинает перечислять всех своих правнуков и правнучек. Наконец, не вытерпишь и подашь какой-либо звук. Всплеснёт руками и засеменит, радостно улыбаясь:
-  Да это же Лёлечка и Лизочка!
Обойдёшь всех бабок, тёток, дядек (почти все живут на одной улице), двоюродных сестёр. Сколько радости, сколько новостей! Но как грустно расставаться и возвращаться обратно.



                С т а р о ч е р к а с с к и е   с т р а с т и

Отец наш давно уже работал в Старочеркасске земским фельдшером в больнице. Мы пока жили дома. Отец жил в гостинице, иногда он приезжал домой и, возвращаясь, брал меня с собой. Обедать мы с ним ходили в “обжорку”, так называлось строение на берегу Дона в виде барака, где стояло много столов, они были без клеёнки и скатерти, но кормили там отменно. Жирные душистые борщи, на второе - или жареное мясо в картошке или котлеты. Но, когда отец брал на третье мороженое, это уже был верх блаженства. Сытые и веселые мы возвращались: отец в больницу, я в гостиницу. Спали мы с отцом в одной широченной кровати. Однажды, проснувшись среди ночи, я не обнаружила в кровати отца. Я очень удивилась и тут же увидела его стоящим в проёме окна. Он собирался спрыгнуть в комнату. Я крепко зажмурила глаза и притворилась спящей. Где он был ночью, думала я, очень огорчившись, но спрашивать не стала. Мне уже было десять лет, и матери я тоже ничего не сказала. Пробыв с отцом 2-3 дня, я уезжала домой на пароходе. Он был маленький, плавал без расписания, как придется, народ часами сидел на пристани, которая также время от времени меняла место.   
Вскоре отец снял квартиру и забрал нас к себе. Хотели, было, продать и дом, но отцовы родители воспротивились, бабушка даже высказалась так: это не человек, который не имеет своего дома. Скот был продан давным-давно.

В Старочеркасске жизнь была совсем иная. Дом, где мы имели четыре комнаты, большой двор, обязательная “плотина” – амбар. С нами приехал наш двоюродный брат Николай Селиверстов и  еще один мальчик. Жили они и питались у нас. Всех нас отец определил в высшеначальное училище. Отец у Николая работал “шабаем” – перепродавал скот, и вскоре  забрал Николая домой перегонять скот. Мальчика эта отцова затея не устраивала, он хотел учиться. Поработал несколько лет с отцом и сбежал из дома. Отец послал его в Ростов продать пару бычков, он их продал, деньги положил в карман, а чтобы его не искали и не вернули домой, он инсценировал убийство или самоубийство, не знаю уж, как там. Я в то время уже училась в Новочеркасске. Свою верхнюю одежду бросил около полыньи, а сам уехал в Москву и поступил в институт, который, успешно закончив, появился на глаза родителей. Погостив, снова уехал в Москву, где женился. Вскоре он попал в тюрьму. Сидя в ресторане, рассказал какой-то политический анекдот и получил 25 лет. Кажется, он через несколько лет попал под амнистию.
В Старочеркасске началась новая непохожая на прежнюю жизнь. Не было дедушек, бабушек, не было многочисленных, таких приветливых наших теток, отцовых сестер. Дом отец снял против собора на площади. Двор был уютный. Неизменные два тутовые дерева под окнами, но мы уже мало проводили времени на них. Во дворе находился амбар, добротный сухой и чистый. Однажды в амбаре появились две большие корзины, как сундуки. Корзины были плетеные, и в щели можно было кое-что видеть. Какие-то красивые ярких расцветок вещи или куски ткани. Сундуки были под большими замками. А как хотелось посмотреть – что же это такое! Мы подтягивали вещи поближе к щелям между плетением, но ничего не могли толком рассмотреть. На наши вопросы, откуда появились эти корзины, отец ответил:
 - Ничего не трогайте и не лазьте там, это чужие вещи, вот скоро приедет в училище инспектор и заберет их, это его вещи.- Зачем инспектору такие красивые яркие вещи, недоумевали мы.

Инспектор приехал не один, с ним приехала женщина-врач. Впоследствии оказалось, что это была его сожительница, но жили они отдельно. Больница, где отец работал, пополнилась врачом, а наше училище инспектором, который преподавал географию и русский язык. Инспектор стал частым гостем в нашем доме. Наш отец никогда не приходил обедать один, всегда с ним были люди, то учитель, то инспектор, то фельдшер. Отец был в бабушку Дашу – страшно любил угощать. Учителя, да и сам инспектор, встав из-за стола, целовали матери ручку и, восхищаясь её стряпней, благодарили. И инспектор, и учителя были поляки. Нас, учениц, потешал один учитель. Мы, несколько человек, ходили к нему на квартиру подогнать русский язык. Когда он диктовал, часто искажал слова. Например, он диктовал нам так: “паташечка громко распевала”. Мы вида не подавали, и только, выйдя на улицу, хохотали.

Учителя были молодые, инспектор же был стар. Волосы у него были седые волнистые до плеч, красиво причесанные, усы черные, глаза большие черные, молодые. Наверное, он был не так уж стар, как мы считали. Остроумный, веселый. Я в него сразу влюбилась. Он казался мне необыкновенным – умным, великодушным, в общем, не от мира сего. Первое разочарование свалилось на меня, будто гром с неба. Свет померк. Сидя на первой парте, которая стояла впритык к его столу, я заметила вдруг, что усы у основания седые. Он фабрил усы! Это меня так поразило, что я первое мгновение сидела ошеломленная и только думала: Боже мой, он красится, он мужчина, старик и вдруг красится! Кумир сошел с пьедестала. Я очень переживала, но ни с одной душой не поделилась своими переживаниями. Никто бы меня не понял, так как едва ли он был кумиром ещё для кого-то.
Уроки его любили, они проходили весело, задушевно, вот и всё. Но вскоре он открылся. Это оказался злобный, насмешливый, коварный старик, любил поиздеваться над слабыми учениками так остроумно, что класс покатывался от смеха, не в силах сдержаться.

Была у нас девочка, Шурка Зайцева, девочка как девочка, тихая, спокойная, но туповатая. Её он и избрал для своих шуток. Вызывает её к карте, ласково говорит:
- Покажите город Судак. - Та начинает бродить указкой по карте, всё более теряясь. Рука ее дрожит, он вскакивает, выхватывает у неё указку, тычет в город и кричит:
- Прочтите! - Та уже, что называется, дошла до ручки, шепчет:
- Судак.
 Снова крик: - Прочтите!- И снова она уже громче читает: - Судак.- Он разражается смехом и начинает петь:
                - Свари ты мне судака,
                Чтобы юшка была,
                И юшечка и петрушечка,
                Кума ты моя,
                Кума моя, душечка!

Класс сдавленно хохочет, жалко Шурку, но смех не удержать, глядя на нашего такого представительного инспектора поющего в классе шутовскую песенку.

Было ещё так. Вызывает её к доске, что-то диктует, она пишет, конечно, не то. Он спокойно говорит:
- Сотрите, - потом, - Напишите.
 Пишет. Голос его повышается с каждым разом, в конце концов,  он орёт чуть ли не в десятый раз:
- Напишите!!!
 Та, обезумев от страха, пишет всё то же.
- Сотрите!!! - обращается к классу и говорит: - Давайте её убьём, под корыто положим и скажем: она к нам не приходила!
Рыдая, Шурка садится на место. Вот так и развлекался класс на уроках!

Врачиха его была дура дурой, авторитета совершенно не имела среди населения. Зато большим авторитетом пользовался мой отец. Он любил и знал свое дело. Это её бесило. Отношения стали портиться. В результате инспектор Базилевич перестал у нас бывать. Отец также перестал бывать у неё в доме, где всегда находился Базилевич. У врачихи была прислуга, настоящая горничная. Всё умела делать, всё убрать, постирать, испечь торт, всё делала быстро и отлично. Сама она всегда чистенькая, тоненькая, миловидная. Отец наш решил также заиметь прислугу. Посоветовавшись с матерью, с согласия Меланьи, так звали врачихину прислугу, выписал из деревни её родную сестру. Что это было за чучело! Во-первых, она ничего не умела делать. По целым дням проливала слезы по своей деревне и дому. Сидит, чистит картофель, чистим, собственно, все мы, дети. Время начиналось трудное, продуктов не хватало, картофель был очень мелкий, а начистить нужно было целое ведро – сразу на завтрак, обед  и ужин. Вдруг она бросает нож и говорит мне:
- Лизка, найди мне пидвязки, я пиду до Малашки! - Вот это так прислуга! Ей вдруг захотелось пойти к сестре в гости. Посмеялись и отправили её в деревню домой. А над отцом мать долго подсмеивалась: захотел быть барином, выписал прислугу!

В Арпачине-то мать без помощи никогда не была, вечно кто-нибудь из отцовых племянниц у нас жил. Чаще всех Лёля Светлова. Это была уже взрослая девушка, очень проворная, ласковая. Семья у них была большая, очень нуждались, отец их часто лежал в постели, у него был туберкулез. Наша тетка Поля билась, как рыба об лёд, так что Леле Светловой пожить у нас было одно удовольствие. Постоянно она пела, мыла ли окна, стирала ли белье – всё пела. Особенно любила песню “На Муромской дорожке стояло три сосны, прощался со мной милый до будущей весны “. Как только родители наши уходили в гости по вечерам, тут же доставались все продукты: сахар, мёд, масло, мука, Лёля стряпала нам сдобное печенье. Наступало большое оживление, мы ей помогали, как могли. Затем начинался пир, доставали варенье, пили чай. Уж как любили мы эту нашу двоюродную сестричку! Радости не было конца, как только она появлялась у нас в доме.
Как мы жалели, когда несколько лет спустя она вышла за богатого вдовца в другую деревню, у которого было шестеро маленьких детей. Лёля бежала от бедности, а работы она не боялась, так и воспитали шестерых. Муж умер рано, а она бедняжка осталась с ними и поставила всех на ноги. Но благодарности не получила. Никто не хотел ей помогать. Когда она постарела и жила отдельно, заболела страшным склерозом. Она ничего не помнила, мало кого узнавала. Встретилась я с ней случайно несколько лет назад, приехала я в Арпачин повидать свой двор (дома уже не было), повидать тех из родичей, кто еще остался. В это время приехала и она к своей сестре. Зашли к нам, я её сразу узнала, она была  все такая же  миловидная, мало постарела, но память потеряла почти полностью, никак не могла меня узнать. Ей всё втолковывали: “да это же Лиза дяди Сашина! - Какого дяди Саши? – Твоего дяди, ты же у них часто жила, вот напротив их двор, - толковали ей хором, а она смотрит на меня, улыбается, и вдруг спрашивает:
- А Лёлька живая? - это она вспомнила мою сестру.
 - Живая, живая, - отвечаю.
- Дядя Саша доктор, – начинает припоминать.
- Не доктор, а хвершал! – подсказывает кто-то. Тогда она обращается ко мне, как будто мы только вчера расстались.
Как она меня расстроила: такая была девка, пусть бы вышла замуж хоть за бедного, но за своего хуторянина и имела бы свою семью, так нет, польстилась на богатство! Пока-то муж был жив, она жила в довольстве, полной хозяйкой, детей она любила, они были ей не в тягость, пока были маленькие, а вот когда выросли, стали на свои ноги, вспомнили, что она им не родная мать и отказались помогать, когда она потеряла здоровье, начисто забыв, что вырастила-то их она, отдав им свою молодость. Впрочем, теперь так многие поступают и с родными родителями. Родители хороши, когда они могут работать, а уж если потеряли силы и здоровье, они им в тягость.

Еще хочу написать о Базилевиче. Перестав у нас бывать и окончательно с отцом рассорившись, он вздумал выставить меня на посмешище классу. Я в детстве сильно заикалась. С таким же недостатком был у нас мальчик. Вызывает он нас обоих и заставляет прочесть басню “кукушка и петух”. Мальчик должен был читать речь петуха, а я кукушки. Начав читать, мы оба стали заикаться, поняв, что он хочет устроить очередной спектакль. Прочитав несколько слов и прослушав, как страшно заикается мальчик, я молча положила книгу и села на место. Дома я рассказала отцу. Тот возмутился и забрал меня из училища и тут же поехал в Аксай. Там было такое же училище, где инспектором был отцов знакомый. Там я и продолжила учение.

Это  уже был 1919 год. А в 1917 году война дошла и до нас. Но это была уже революция. Первыми в нашей станице появились белые. Войдя ночью, они первым делом пристрелили нашего ученика. Мальчик поздно задержался на улице и, увидев людей с винтовками, бросился бежать к дому. Окликнув его возгласом “стой!”, которого он, конечно, ещё больше испугался и побежал быстрей, они выстрелили в него, приняв за партизана. Мальчик был рослый. На следующий день мы, несколько человек, пошли к нему в дом. В комнате, где он лежал на столе, никого не было, он лежал строгий, совсем непохожий на того мальчишку, который ещё так недавно бегал на перемене, хохотал и шалил. Было очень страшно на него смотреть. С тяжелым сердцем пошла я домой.

С этого дня началось: если сегодня белые, то завтра наверняка красные, и так ежедневно станица переходила из рук в руки. Это продолжалось очень долго. Мы уже давно жили на новой квартире в больничном дворе. Домик был небольшой, имел четыре комнаты и маленькую кухоньку, прихожую, в наше время она называлась сенцы. Напротив нас тянулся от  угла нашего балкона и до соборной площади женский монастырь. Вначале стоял дом священника, а затем монастырь. Между домом священника и монастырем был небольшой переулочек, который вёл на берег Дона. Этот переулочек пролегал как раз напротив нашего балкона.
Ночью вдруг просыпаешься от  дробного стука: та-та-та. Это на нашем балконе стоит пулемёт и шпарит по переулочку на левый берег Дона. Чей пулемёт, не знаем. И белые и красные обязательно устанавливали на нашем балконе пулемёт. С того берега отвечали выстрелами. Мы так привыкли к выстрелам, что совершенно их не боялись. Однажды, сидя за завтраком, отцу показалось, что что-то звякнуло. Стол был придвинут к кровати, на которой сидел отец. Пулю мы долго искали и, наконец, обнаружили в ковре как раз над отцовой головой маленькую дырочку. А за кроватью нашли и пулю. Она, очевидно, уже потеряла силу, потому что стену не пробила. Влетела она в окно, просверлив также дырочку. В другой раз я вышла набрать дождевой воды. Только наклонила голову, как над ухом прозвенела пуля, а вокруг было тихо.
В самой станице боёв не было. Были где-то за станицей. Здесь была перестрелка с одного берега на другой. «Черт их разберет, - говорили утром станичники, - чи то красные, чи то белые, сегодня одни, завтра другие!». 
               
Нам на квартиру постоянно ставили военных. Если то были красные, мать замешивала тесто, пекла пышки и оделяла ими солдат. Если белые, мать ничего не пекла. Обычно это были два офицера, они сами подсаживались к нашему столу во время обеда, выложив на стол и свои продукты.
Приходили и партизаны. Помню одну молодую женщину, она была забрызгана грязью, лицо усталое, ноги без чулок. А мне только что купили чулки, я ими очень дорожила и радовалась. Как вдруг мать приказывает: “Лиза, давай свои новые чулки”, - и шепчет мне: “Эта женщина партизанка”. Как тут возражать! А было очень жалко, ведь больше я не получу, их негде взять.
В другой раз стояла на квартире женщина, она ехала с белыми. Когда, впопыхах отступая, она забыла свой нарядный плюшевый жакет, он достался мне. Я всё боялась, что женщина вдруг вернётся и отберет. Но её и след простыл.
Только один раз нас обстреляли из пушек. Снаряд попал в богадельню. Целую ночь дом пылал. Вот тут мы почувствовали, что война это не только пулеметы и винтовочные выстрелы.

В монастыре жила наша родственница, какая-то троюродная отцова сестра. Отец часто к ней заглядывал, подолгу сидел, пили чай и разговаривали. Меня отец тоже брал с собой, а то и Лёлю прихватывал. У Ливерии, так звали монахиню (мать Ливерия), были две хорошенькие комнаты, кельи, на втором этаже дома. Она была казначейша. Чистота была в тех комнатках необыкновенная – ни пылинки, ни соринки, белоснежная кровать, белоснежная скатерть на столе, на окнах благоухали цветы – жасмины. Комнатные жасмины издавали одуряющий запах. Была у Ливерии послушница. Это обыкновенная без всякого чина монашка, которая и наводила чистоту. Её кровать, такая же белоснежная, была в первой комнате.
Послушница ходила в монастырскую столовую за обедом для себя и Ливерии, но Ливерия эту пищу не ела. При входе в келью Ливерии справа поднималось несколько ступеней на чердак, тут-то и была их собственная кухня, стоял маленький столик, на нем примус, здесь послушница готовила для казначейши пищу.
Была ещё у Ливерии девочка-воспитанница Наташа Бондаренко моих лет, и училась со мной вместе в высшеначальном  училище. Монашку делать из Наташи мать Ливерия не собиралась, но держала её в большой строгости.
Сама Ливерия постоянно носила (как и все) высокую черную шапочку – клобук. Платье тоже черное. Была она строгая, неулыбчивая, только с отцом нашим у неё разглаживались морщины, и появлялась улыбка. Она даже как-то сказала:
 - Покури, Саша, пусть у нас будет хоть запах мужчины.- С отцом у неё была большая дружба, она умела слушать и поговорить.

Через дорожку от Ливериного дома был такой же двухэтажный дом, там была келья её приятельницы. Мать Агнесса, так её звали, была полная противоположность Ливерии. Это была весёлая хохотушка, говорила она  на украинском языке, часто бывала у нас в доме, прихватив ещё кого-либо из монахинь. Они щебетали без конца. Это были молодые женщины. Кушали она у нас часто мясные блюда, что монахиням не разрешалось. Отец, смеясь, говорил:
 - Агнесса, грех!
Та со смехом отвечала:
- Бог простит.
Ливерия никогда не переступала нашего порога. Не знаю, выходила ли она за стены монастыря. Агнесса часто дарила нам вышитые её руками вещи: полотенца, салфеточки. Работа её была очень красивая.

Окна кельи матери Агнессы выходили на крышу первого этажа. По крыше важно ходил павлин. Какой же он был красивый! Но надменный ужасно. На нас детей, он даже не взглянет, только время от времени распускает свой хвост веером. Крыша была на уровне монастырской стены, очень толстая и высокая была эта стена. В стене калитка, не просто калитка, а какое-то сооружение вроде  каморки с двойными дверьми. К потолку привязан колокол, а в каморке сидела привратница. При входе нужно было дернуть веревку, и тогда колокол громко звенел. Привратница большим ключом открывала наружную дверь и впускала посетителей, предварительно расспросив, кто и зачем. Но что касалось самой привратницы, то это было такое странное дикое существо, фанатичка, всегда злая, маленькая черная обезьяна. Говорила она очень непонятно. Келья, где жило это чудо, была почти пустая, только вокруг стен, как у деда в низах, не то лари, не то сундуки, а, в общем, нары. Ни кровати, ни стола я не помню. Стены и потолок в нижнем этаже были сводчатые, Вот в этот-то монастырь и переселили нас с Лёлей родители, напугавшись бомбежки. Было голо, пусто, но толстые оконные проёмы внушали чувство защиты.

Весь день мы прыгали, скакали, хохотали и вообще развлекались. Наташа вместе с нами, правда, более сдержанно, веселилась. Но  уж если в разгар нашего веселья входила привратница, то  что тут было-о! Она визжала, плевалась, что-то кричала диким голосом – на неё страшно было смотреть. А что она говорит – не понять. Одно было понятно – мы совершаем тяжкий грех, своим поведением оскверняем стены её дома. Конечно, мы моментально убегали, а Наташу потом отчитывала Ливерия. Интересно, в одном конце монастырского двора были такие запоры, а в другом, где стояла церковь – открытые железные ворота, никем не охраняемые.

Однажды захотелось нам орехов. Мы знали, где живет старуха, торгующая возле нашего училища семечками и орехами. Сговорились мы с Лёлей, пошли за орехами. Нужно было обойти всю площадь, где кроме нашего переулочка, облюбованного пулеметчиками, между домами были такие же просветы на Дон. Идём, а пуля то с одной стороны звякнет, то с другой – это винтовочные выстрелы с левого берега, но мы идем спокойно, ведь это не ночь, и видно, что идут дети, а разве детей будут убивать, думали мы. Ну и наругала же нас старуха, торговавшая орехами. Она нас немедленно выставила и пригрозила, что скажет отцу.
 - Ну и дурные же, безголовые дети, под пулями пришли за орехами, - ворчала она.

Как-то, выйдя за ворота монастыря, я увидела толпу военных, они стояли, наклонившись, и что-то делали. Протиснувшись вперед, я увидела: лежит головой вниз человек в шинели, а они все бьют его прикладами винтовок. Я помертвела, выбравшись, побежала домой, а тут, проходя мимо меня, какой то мужчина шепнул:
 -Беги скорей к отцу, скажи, чтобы он уходил, иначе его убьют. - Что тут со мной было! Я влетела в палату, где отец беседовал с больными, рыдая и заикаясь, вцепилась в полу его халата и только твердила:
 - Уходи, уходи скорее, тебя убьют! - Он спокойно освободил свой халат от моих рук, начал и целовать и гладить меня по голове и сказал:
 -Никто меня убивать не будет, это тебя напугали, иди к матери.
    
Незадолго до этих событий, не помню, в каком году, было большое наводнение (в 1917 .  Ю.М..). Нас с Лёлей родители решили отправить в Арпачин к бабушке Даше. Арпачин никогда не заливало водой. Что же касается Старочеркасска, это было привычное дело. Каждую весну он был под водой, так что, однажды проснувшись и выскочив на ступени, я провалилась вместе с ними по пояс в воду. Ночью вода прорвала дамбу, которая с вечера как-будто хорошо была укреплена жителями. Все наши куры и цыплята ночью утонули – они находились в летней кухне. В подвале же нашего дома, который был цементирован, долго еще стояла вода, и мы, спустив деревянное корыто, плавали в нём с Лелей по очереди, в то время как вокруг вода уже сошла. Жили мы тогда на Соборной площади. А вот в год, о котором я пишу, наводнение было особенно большое, и нас решили отправить в Арпачин.
Пока мать жарила нам рыбу в дорогу, вода поднималась всё выше и выше, она уже хлюпала и просачивалась из подвала, а парохода всё не было. Нужно было от самого крыльца ехать на лодке, чтобы сесть на пароход. Приехав в Арпачин, мы очень удивились – вода поднималась и здесь. Вскоре наша улица была под водой. Бабушка уже не ходила в сарай за дровами и кизяками, а командовала:
- Лиза, привези дров! – Я садилась в деревянное корыто, иногда взяв еще маленькую дяди Стротину Шурку, и гребла руками. В сарае, набрав немного дров и кизяков (соломой уже не топили), я возвращалась к бабуле. Нажарив рыбы, бабуля командовала:
 - Лиза, отвези рыбки тёте Лёле (младшая ее дочь)!
 Нужно было переехать через улицу. Я, положив тарелку с рыбой на колени, гребла к тёте Лёле. Для меня это было сплошное удовольствие. Но вскоре вода поднялась так, что по нашей улице однажды проехал какой-то маленький пароходишко. Теперь ночевали мы в своем доме, где жили квартиранты, дьякон с семьей. Детей было много. Дьякон был большой, грузный, страшно любил играть в наши игры. Мы бегали через все комнаты, которые были расположены вокруг печи. Дьякон бежал впереди, размахивая своими патлами и, чтобы нас развлечь, издавал неприличные звуки. Меня как самую старшую первое время это очень смущало, но вскоре я хохотала вместе со всеми.

Вода ушла, и за нами приехали и забрали домой. В следующем году была эпидемия тифа, которая унесла много жизней. Особенно умирали мужчины. То у одной, то у другой подружки умирал отец, и это было страшно. Заболели и мы с Лёлей, и мама, вызвали бабушку Дашу. Мама бредила, я же страдала от страшных головных болей, ни на минуту не прекращающихся, но сознание не теряла.
Монастырь нам вскоре надоел, и мы время от времени убегали домой. Благо это было близко – через улицу. Однажды мать послала меня в подвал за соленьями. Подвал наш был под больничным домом. Это было небольшое, но глубокое помещение, не имевшее окон. Здесь иногда мы пересиживали бомбежку. Это утро было спокойное. Набрав из кадушек огурцов и капусты, я, напевая, поднялась наверх и чуть не выронила тарелку с соленьями – прямо на меня из нашего сарая вышла лошадь. Она тянула большие сани, в которые были набросаны друг на друга  голые трупы. На самом верху я успела заметить совсем ещё молодого солдата. У него лицо было наискось рассечено, очевидно, шашкой. С ужасом перебежав дорожку, я влетела в свою квартиру. Долго мать уговаривала меня успокоиться. Куда их везли, даже не прикрыв какой-либо дерюгой!?
Другой раз снаряд упал в соседнем дворе, пробив наш сарай, где стояла лошадь, подаренная отцу бабушкой Дашей. Лошадь была убита осколком, другим была пробита стена к нам в столовую, где было перебито всё, что лежало близко: примус, кастрюли, посуда. И снова мы засели в монастыре. Родители и Лёнька в это время прятались в комнате санитарки в больничном корпусе. Комната была полуподвальная с такими же сводчатыми оконными проёмами, как в монастыре. Два окна выходили на площадь.  Вот если попадет осколок в окно, наделает много мяса, как-то заметил кто-то.

Но настало время, и война стала отходить от нас. Реже проходили войска, белые откатывались. Тиф также потерял свою силу, всё реже и реже заболевали люди. Как-то проходили последние части белых, и к нам снова поставили двух офицеров. Уходя через несколько дней, они оставили два нагана и офицерские мундиры, попросив мать их спрятать. Наганы, как только они уехали, мать выбросила в больничную уборную, которая находилась во дворе, а мундиры спрятала, решив, наверное, что они могут пригодиться. Страшно боялась, что офицеры вернутся и потребуют своё оружие. Постоянно об этом думала.
 Через какое-то время она их таки встретила. Они шли вдвоем в штатском. Видели ли они её, она не знает, но она их сразу узнала и страшно испугалась.  Что они могли делать здесь? Правда, отец не очень ей поверил, приписав это её страху. Он говорил:
- Ты обозналась, потому что постоянно о них думала. - Но мать настаивала на своём. Очень боялась, что они её видели.

Вскоре заболел отец. Он, видно, знал, что умрет. Мать говорила мне:
 - Отец, как только понял, что у него тиф, сказал мне – это конец!
У него было больное сердце, а тиф неумолимо косил и более здоровых. Так получилось, что последняя его пациентка мать Ливерия умерла, когда он слёг, и от него скрыли эту смерть. Он ушел вслед за ней. Это было первое страшное горе. Последний его день – что-то такое кошмарное, что и теперь при воспоминании сжимается сердце.
Собрались несколько близких человек у его постели. Первой стояла мать, затем Лёля, Лёнька. Я не стояла, а металась по дому, как безумная плакала, молилась: “Господи, спаси его, Господи, сохрани, помоги, сжалься”. Выскакивала за дверь, сидела на ступеньках – не могла видеть его агонию, а он умирал. Вдруг кто-то  закричал:
 - Лиза, отец умирает! – Я вскочила, подбежала к кровати, стала у его ног и закричала:
 - Папа! – Голос мой перекрыл весь шум, я протянула к нему обе руки и всё кричала и кричала:
- Папа! Папа! – Он, до этого в течение нескольких дней не поднимавший головы, вдруг приподнялся, протянул ко мне также обе руки и тотчас откинулся и умер. Я кричала, билась у кого-то в руках, рвалась к нему, но меня крепко держали, потом поили, наверное, валерьянкой. А потом – полное безразличие, будто все силы души, которыми я так старалась его удержать, иссякли. Пустота.      
Мать потом говорила:
- Мы думали, он уже парализован, так как не двигался, не открывал глаз, не говорил, как вдруг при Лизином крике он приподнялся и протянул к ней руки, сквозь весь шум и возгласы, которые его уже не трогали, а может быть, он их и не слышал, и  вдруг услышал ее голос!
 Ах, как я всё это помню: я стою у его ног и через спинку кровати тяну к нему руки, он приподнимается и, тоже протянув свои руки ко мне, падает и умирает!  Можно ли забыть всё это?! Думала, что жизнь для меня уже кончена.

Но не прошло и трех месяцев, как я уже примирилась с мыслью, что он никогда уже не войдет в нашу дверь, что никогда я его не увижу. Мать говорила, что он ещё в начале болезни, когда она сидела у его постели, пристально посмотрев на нее, сказал: - А ты, Варя, ещё можешь нравиться, выходи замуж, одной тебе не поднять детей, береги Лизу.
Через некоторое время после смерти отца мать, забрав Лёньку, уехала в Арпачин – нужно было что-то предпринимать, нужно было кормить детей.

Разлилась река, мы жили почти у самого берега, мать оставила  с нами глухонемую девушку, которая должна была за нами присматривать. С девушкой у нас никакого контакта не было из-за ее глухоты. Вскоре мы всё доели, что оставила нам мать, дрова тоже иссякли, топить печь было нечем, всё, что можно было сжечь, мы сожгли. Девушка по пояс в воде добиралась до сарая, там рубила шкафы, стулья и всё, что попадало под руку. Мы жили в двух комнатушках, флигелёк был маленький, мы еще при жизни отца перешли в этот флигелёк. Почему, не знаю, ушли мы из нашего  такого уютного домика при больнице. Это переселение произошло, когда я училась в Аксае.
Ночью под полом мерно шумели волны и бились в пол. Было страшно, немая только мычала, казалось, домик вот-вот сорвется с фундамента и поплывет по Дону. Мне исполнилось шестнадцать лет.
Наконец, наводнение стало откатываться, приехала мать, привезла продуктов, перевела нас на другую квартиру в семью булочницы, у которой были две девочки нашего возраста и, главное, вкусные булки. Стало легче жить, шел 1920 год.

Мать как-то встретила жену протоиерея, которого лечил от тифа наш отец. От тифа мало кто выздоравливал, умер и протоиерей. Осталась вдова с двумя девочками. При встрече она спросила у матери:
- Варвара Михайловна, что вы думаете делать дальше, что намерены делать с девочками, куда их определять?
Мать не знала, ещё ничего не решила. Та ей говорит:
- Не плачьте, я принимаю интернат в Новочеркасске и возьму ваших девочек к себе.
Мать до осени оставила нас у булочницы, уплатив за наше содержание, а сама снова с Лёнькой уехала домой в Арпачин.

Перед уходом из этого флигелька, где умер отец, мать, потерявшись окончательно и не зная, за что взяться, решила по совету друзей варить самогонку для продажи. Заказала аппарат, и дело у нас пошло. Но очень недолго продолжалась её затея. Как-то явились к нам из “ЧеКа”, так кажется, называлось это учреждение, поломали её аппарат, забрали некоторые вещи, в том числе и офицерские мундиры, оставленные когда-то у нас отступающими белыми, составили акт, придравшись к этим мундирам, Мать была в ужасе. Я отсутствовала в это время. Иду домой мимо ЧеКа, краем глаза вижу молодого военного, который воззрился на меня с явным интересом. Пройдя немного, почувствовала – идет следом. Не обращая на него внимания, я с невеселыми мыслями об отце пришла домой. А в доме переполох. Мать плачет, рассказывая мне обо всём случившемся, я тоже разревелась, представив, что вдруг заберут мать. Слышу, кто-то вошел в коридор, я наскоро утерла слёзы и отвернулась к зеркалу и вижу в нём – это тот парень, который так смотрел на меня и шел за мною. Он, видно, тоже был удивлен, и любопытство завело его в дом, где он только что посеял панику. Слышу, он шепотом спрашивает у матери:
- А эта (кивок в мою сторону) кто вам?
Мать отвечает:
- Дочь.
Подумав некоторое время, он говорит:
- Пишите заявление и приходите, заберите ваши вещи.
Радости материной не было конца! Из ЧеКа она вернулась только с нашими вещами, мундиры остались там. Мать была очень рада, что, наконец, нашлось им место. Вот тогда-то она и уехала в Арпачин искать, куда приложить руки, там ведь был свой дом и все родные.               
Вскоре мать увезла нас с Лёлей в Новочеркасск. Жизнь моя круто изменилась. Мы с сестрой попали в чуждую нам обстановку. Многое удивляло, многое радовало, были и огорчения, которым мы не придавали никакого значения.
       
                Н о в о ч е р к а с с к

В интернате я вначале не почувствовала никаких особых изменений, со мной была моя се¬стра, вокруг меня такие же девочки, как мы с Лёлей. Интернат, называемый именем Ленина, не был похож ни на один из детских домов, которые были в Новочеркасске. Его так и называли – детский город. Интернат им. Ленина образовался из слияния двух пансионов, один - это Институт благородных девиц, второй – Епархиальное училище, где воспитывались дети церковнослужителей. Благородные девицы были детьми бежавших за границу или погибших родителей-дворян. Мы с Лёлей благодаря жене протоиерея попали в такое высокопоставленное общество, впрочем мы были не одни такие, было много сирот и других смертных.
Порядки же в интернате остались те же, которые были в Институте благородных девиц. Кроме порядков, досталась нам и их форма: камлотовое платье, облегающий лиф на костях, которые были заделаны в середину лифа, низ – широкая юбка до щиколоток. Рукава до локтя, но из-под низа подвязывались белые рукава до запястья. Затем белый закрытый передник. Поверх  надевалась белая пелерина. Так мы были весь день зашнурованы до пояса и укрыты с ног до головы.
Утром по звонку одевались, стоя в затылок друг другу, каждая шнуровала впереди стоящую девочку.
Спальни, где мы проводили и свободное от занятий время, назывались дортуарами, а именовали мы друг друга:  девы. Встаёт ночью белая фигура в ночной рубашке до пят и громко вещает:
- Девы, кто в уборную?
Поднимаются еще несколько таких же фигур и молча бредут до уборной, которая находилась в конце корпуса. Вернувшись, так же молча бухаются в постели. Как сладко спалось в то время! Никаких тебе бессонниц.

Дортуары были расположены на втором этаже, на третьем классы, на первом жили воспитательницы, т.е. классные дамы, так именовались они, и заведующая интернатом. Впрочем, не раз были перемещения. Столовая же всегда была на втором этаже. Длинные столы, длинные скамьи. Иногда столовая превращалась в залу, где администрация устраивала балы для воспитанниц старшего класса, пригласив мальчиков из какого-либо учебного заведения. Мальчики приходили парами под наблюдением своих воспитателей, или, как там они назывались, не знаю. Чаще всего приглашались мальчики из нашего же здания, которое имело сходство с буквой «П» - это два здания, соединенные воздушным коридором, двери которого были наглухо закрыты. Во втором, не нашем,  кажется, было реальное училище.
Водили и нас к ним на бал. Я танцевать не умела, и только смотрела, как другие танцуют. Завидовала своей сестричке, которая порхала в вальсе с упоением, Но она была ещё в числе малышек и попадала только на наши балы, и то нелегально. Танцевала только со своей подружкой. В одну прекрасную ночь крыло здания, где жили реалисты, загорелось и сгорело. Мы любовались из своих окон на пожар, боясь, как бы он не поджег и наше крыло. Позже мы бегали по стенам сгоревшего здания, взбираясь по лестнице до третьего или даже четвертого этажа. Бежишь, закусив удила, и слева и справа пропасть, но ты бежишь, гордясь и ликуя в душе от своей храбрости. Тут моя сестричка уже не присутствовала, она была более благоразумная и уравновешенная. Мне же это безрассудство было по духу. Я однажды забралась на конёк крыши и, обняв его обеими руками, боясь посмотреть вниз, думала одно – видят ли меня с улицы прохожие и что они думают, если видят.
Не обошлось без беды – со стены второго этажа упала девочка, Вера Богоявленская, дочь нашей заведующей, получила сотрясение мозга, долго лежала в больнице. С тех пор прекратилось наше ухарство.

Учились мы кое-как, Наступал голод 21-го года. Кормили нас не так уж плохо. Завтраки, не помню, какие. Обед – мясной суп или борщ, на второе хороший кусок мяса. Иногда подавались мясные пирожки величиной с ладонь. Компот на третье. Ужин, тоже не помню какой. Хлеба давали 300 граммов. Утром в раздаточную шли две выбранные девочки, резали хлеб, и мы подходили и получали дневную порцию. А так как я любила горбушки, то всегда их и получала. Горбушки имели вид солидный. Хлеб ели не всегда. Отпросившись у швейцара, мы потихоньку ускользали на базар, где меняли хлеб на макуху, её можно было грызть весь день.
Когда же нам удавалось утащить из столовой длинную скамью и, порубив её под дикую музыку (в каждом дортуаре было пианино, большое зеркало и большой платяной шкаф), натопить железную печь-буржуйку, мы усаживались вокруг печи. У каждой в руке нож и порция хлеба. Прижав хлеб на мгновение к пылающей печи, мы снимали тонкий поджаренный слой ножом, снова прикладывали порцию к печке. Так слой за слоем мы съедали всю порцию. Это было необыкновенно вкусно, и длилось, длилось удовольствие.
Долго наша администрация дивилась – куда исчезают скамьи, им было невдомёк, что фрамуга верхней части двери была без стекла. Дверь на замке, а скамьи время от времени исчезают. И все это дела 10-го, 11-го дортуаров. В 10-м жили институтки, т.е. благородные, в 11-м епархиалки, гимназистки и другие. Я жила в 11-м дортуаре. Жили мы дружно, никогда не ссорились.

Утром после завтрака шли на занятия в классы. Воспитательницы должны были сидеть во время уроков в классах, но они редко это делали, обычно сидели в своих комнатах. И уж если говорить о воспитании, то никакого воспитания мы от них не видели. Учителя жили в городе, и, позанимавшись с нами положенное время, уходили. Все они были голодные, кроме довольствия, такого же, как и у нас, они ничего не имели. Зарплату не получали месяцами. Да и что было купить на зарплату! Мы-то все имели какую-то поддержку от родных, которые, однако, были не у всех.

Был у нас учитель по психологии, за глаза мы называли его «псих». Это был молодой человек, худой, красивый, руки у него редко были чистые, в ссадинах и саже – очевидно, он дома топил буржуйку. Был он очень робкий и очень вежливый. Его уроки проходили всегда в присутствии классной дамы, чтобы оградить его от наших шалостей, на которые мы были большие охотницы. Однажды девчонки из «бывших» подложили в карман его пальто кусок туалетного мыла и очень радовались тому, что он, конечно, понял, что это намёк на его не всегда чистые руки. Какая молодежь все-таки жестокая! А мне его было очень жалко. Может быть, он был обременён семьёй, и у него не было возможности купить кусок мыла.

Жили мы, как в монастыре. В вестибюле нашего здания сидела всегда швейцарша в стеклянной будке около самой двери и никого из воспитанниц не выпускала. Мы, конечно, время от времени обманывали её бдительность, если, например, нужно было поменять хлеб на макуху. Карманы наших форменных платьев были необъятными. Нащиплешь выменянную макуху на мелкие кусочки, засыплешь в карман и ходишь, грызешь.

Были в 10-м дортуаре две сестренки Игналычевы, одну звали Лена, вторую не помню.  Они были княжны. Страшно голодали, никого у них не было. Сидели всегда рядышком на кровати, прижавшись друг к другу. С остальными девочками совершенно не общались, и те тоже дворянки, но рангом ниже, изводили их страшно, осыпали насмешками и не оставляли в покое. Вообще в 10-м дортуаре были разбойницы. Росли они, наверное, уже давно в своем институте благородных девиц, но благородством не отличались, конечно, не все, но многие из них. Наш 11-й и следующий 12-й дортуары были куда выдержанней и дружнее. 10-й и 11-й были врагами, и хотя громко не ссорились, но часто щипали друг друга.

По окончании учебы, т.е. после 9-го класса нас всех распределили по детским домам в качестве воспитательниц. Последующие выпуски уже были только после 10-го класса. Сестра моя заканчивала уже 10 классов, будучи на два года моложе меня. Сестра училась хорошо, и однажды математичка выставила её первую во время комиссии, и, когда Лёля решила сложную задачу блестяще, она провозгласила её восходящей звездой.
Увы! Хотя нам и дана была возможность без экзамена идти в институт, мало кто ею воспользовался. Все девочки 9-го дортуара, где была Лёля, поехали по селам учительницами. Там она быстренько вышла замуж, а, переехав в Новочеркасск, стала работать, как и муж, бухгалтером. Он стал главным бухгалтером «Заготзерно», переехав в Ростов, а она старшим бухгалтером там же, где они и проработали всю жизнь.

О чем только не думаешь в бессонные ночи. Вся жизнь проходит перед глазами, растравляя душу. Особенно отчий дом, наша семья. Свой дом я до сих пор вижу во сне, свой милый родной дом, отца, мать, нас, детей, своих родных тёток и дядей, бабушек и дедушек. Теперь нашего дома нет, его разбомбили во время войны, все родные вымерли, осталось несколько двоюродных сестер, которые живут все в Ростове. Все они уже старухи, такие же, как и я, больные, мы почти уже не общаемся.

Мы очень любили и гордились нашим интернатом, так как он был единственным. В интернате была своеобразная жизнь. Дети у нас были только с 5-го класса, малышей не принимали. Советская власть ещё только становилась. Обслуживающий персонал был почти весь из «бывших». Они, бывшие, внесли свои обычаи, как и их воспитанницы. Как же, Институт Благородных Девиц! Мы не очень ладили. Жили в разных дортуарах, но невольно многое позаимствовали от них. Например, «обожание», которое так расписывала в своих рассказах об институтской жизни писательница Чарская. Именно она внесла в нашу жизнь это обожание – младшая девочка должна была «обожать» девочку, которая была в старшем классе. Если та ей отвечала тем же, то они обычно ходили, обнявшись вечерами по коридору, делали друг другу подарки и вообще изображали влюбленных.
Это была игра девиц из благородных институтов. В эту игру вступили многие и из нашего дортуара, в том числе, конечно, и я.

Я обожала девочку из 12-го дортуара. Она уже заканчивала 9-й класс, и весной должна была оставить интернат. Это была очень хорошенькая девочка, высокая, как и её подружка, они обе выделялись из всех девочек. Одну звали Томуся Осипчук, вторую Тонечка Рудова. Если Томуся была похожа на женщину с картины «Портрет Незнакомки», то Тонечка совсем в другом роде, она была просто очаровательна: пушистые каштановые волосы ореолом обвивали её лицо, серые глаза, оттенённые тёмными ресницами, овал лица очень хорош, а губы складывались в такую милую улыбку, что хотелось их поцеловать. А так как я была очень влюбчивая, то я, конечно, влюбилась по инструкции Чарской – кумира благородных девиц.
Тонечка и Томуся были, впрочем, тоже из благородных. Эти две подружки почему-то не влюбились друг в друга. Это, наверное, было одно из правил игры. Но каким же горячим чувством ответила мне Тонечка, которую за глаза именовали в нашем интернате «графинюшкой» за её внешность. Мы ходили в числе многих по нашему длинному коридору, обнявшись и время от времени награждая друг друга нежным поцелуем, дарили друг другу то цветы, то тетради. Как тяжело было нам обеим, когда Тонечка, закончив учебу, должна была уехать в Ростов, где жили её тетки, родители, очевидно, были заграницей. Почти всю ночь мы просидели в столовой и плакали, клялись никогда не забывать друг друга. Какие только глупости мы не говорили друг другу! Утром, проснувшись и осознав, что её уже нет, я ощутила вокруг пустоту. Оказывается, перед отъездом она зашла к нам в дортуар, поцеловала меня,  я  же спала мертвым сном. Вскоре получила письмо: «Лизочка, я все время плачу, я думаю только о вас и т. д.» Что я ответила, не помню, но, наверное, в том же духе.
Я эту девочку и теперь помню. Она дважды приезжала ко мне в Новочеркасск, очевидно, питая ко мне ту же привязанность, но для меня она была уже не та, мне с ней было уже не интересно и уже, конечно, мы не целовались, мы были уже взрослые девушки, и смешно было бы нам «лизаться». Но что это было за чувство тогда в интернате – непостижимо! Как можно привязаться к чужой девочке так, что она становится для тебя всем на свете, и ничто, кроме неё, тебя не интересует?

Наши классные дамы очень мало нами интересовались. Одни тянули в церковь, как, например, заведующая Богоявленская. Она создала группу из девочек нашего дортуара и водила нас в церковь. Мы шили из полученных в бельевой тряпок белые тапочки и так набили на этом занятии руку, что загляденье. Тапочки подшивались подошвой из веревок, очень было прочно. Придя в церковь, мы разувались и обували эти тапочки. Когда в Отделе народного образования (ОНО) узнали, что заведующая водит воспитанниц в церковь, у неё спросили, зачем это она делает. Она ответила: «Слушать пение». Нужно сказать, пели там очень хорошо. Заведующую сняли с работы. Поставили некую Мылову. Лялька Мылова, ее дочь, числилась за нашим дортуаром, но больше жила у матери в квартире, которую освободила Богоявленская. Мылова была очень высокомерная.

Однажды я во время своего дежурства… Мы по очереди дежурили на кухне как контроль – две девочки ежедневно. Это дежурство нам очень нравилось, так как можно было наедаться мяса с костей до отвала да ещё котелок с такими же костями передать   в свой дортуар. Так вот,  я однажды в такое дежурство ворвалась в столовую, а была я, как положено, не в форме: в одной руке котелок с костями, в другой половник. Захватила я его, очевидно, для эффекта. Увидев меня, наш стол пришел в восторг:
- Девы! Лизка Зерщикова! Ура!
Шум, гам, хохот. Вдруг за спиной, как ушат воды, негодующий голос:
- Кто это?! Воспитанница или девушка?
Девушками у нас именовались уборщицы, которые мыли полы у нас в дортуарах, коридорах и уборных. Она сказала слово «девушка» с таким презрением, что думала сокрушить меня. Но сокрушить меня было трудно,  какую бы глупость я не учинила. Я только гордилась тем, что я такая отчаянная.

Мылова не удержалась в интернате, её вскоре также сняли с работы и прислали Загорскую Валентину Васильевну. Она нас и выпустила в жизнь в 1923 году. В общем, каждая из классных дам старалась привить то, чему сама в свое время обучалась. Одни водили в церковь, другие учили делать реверансы и прививали презрение к уборщицам. Загорская была уже другого склада. Это была умная, выдержанная, справедливая заведующая, и мы все её очень уважали.
Был еще в ОНО некий Тасса-Мусалов, который очень следил за нашей нравственностью. В два часа ночи он мог явиться и пересчитывать дев по головам – все ли спят на своем месте. Если дело было летом, он приходил с фонарем, зная, что мы часто спим на своих длинных балконах, и лазил, чуть ли не по головам. Однажды он додумался проверить всех девочек старших классов на девственность. Организовал медкомиссию, оборудовали комнату и, вызывая по одному человеку, обследовали. Результатов мы не узнали, были ли среди нас грешницы. Но Тасса-Мусалов тоже вскоре исчез.
 
Не помню, в каком году появилась помощь из АРА (?): нас водили в город на добавочное питание. Получив миску маисовой каши, сдобренной кокосовым маслом, мы основательно её вылизывали. Немытая миска тут же наполнялась какао. А хлеб мы получали уже у себя в раздаточной. Он был белейший и воздушный, и потому порции были большие. Это тоже от АРА, а что  такое АРА, мы так и не узнали. Поговаривали между собой, что это помощь из Америки.
Когда же нам выдали красивые фланелевые ночные рубашки, тоже полученные из Америки, мы их тотчас же обкромсали, сделав их покороче наших отечественных. Никто нам и слова не сказал за наше самоволие.

Все свои туалетные принадлежности мы получали у кастелянши. Зайдём утром толпой в бельевую, одна просит сменить нарукавники, другая пелерину, третьей нужно сменить что-либо из нижнего белья. Поднимается галдеж, кастелянша только твердит:
 - Дам, дам, усё дам, девочки (здесь мы не девы, а девочки), не спешите, усё получите.
Вернувшись в дортуар, мы долго смеемся и копируем нашу добродушную кастеляншу. Иногда приходила молочница, она вваливалась в дортуар с ведрами на коромыслах и громко кричала:
- Девки! Кто будет брать молоко?
Все ещё спали, из-под одеял раздавалось фырканье. Девы мы были только между собой, и то когда употребляли во множественном числе, но уж девками нас в интернате никто не величал.
А своих классных дам мы называли «класюхи». Работали наши класюхи (если считать работой сидение у себя в квартире), не получая месяцами зарплаты, питаясь с нашего котла.

По окончании интерната я работала в детдоме, расположенном в бывшем атаманском дворце. Здесь мы и познакомились с Дмитрием Петровичем Красневским. Но сначала о дворце. Выходил он фасадом в небольшой парк, другой стороной в Александровский сад. При дворце когда-то была церковь, в которой мы танцевали в день нашей помолвки, которую организовала администрация детдома для нас, молодых воспитателей.
Когда поднимаешься по лестнице (когда-то покрытой ковровой дорожкой) на второй этаж, слева видишь вход в церковь, справа в большую залу, в которой стояли большие зеркала в позолоченных рамах, под ними – ящики для цветов, которых давно уже не было. Теперь в зале стояли длинные ряды стульев – здесь администрацией устраивались собрания. Одна дверь из залы вела на балкон, была ещё потайная дверь в длинную комнату с одним окном. Обои, оклеивающие стены залы, скрывали эту дверь, которая не имела ручки, чтобы её открыть. Но мы знали, как она открывается. Эту-то комнату, где когда-то, говорили, застрелился Каледин, дали мне. Жила я тогда одна на всем втором этаже. Мрачным слухам о смерти здесь Каледина я не придавала значения, и комната эта, бывшая якобы его кабинетом, меня не пугала. Комната не отапливалась и не освещалась, но вечером, когда я зажигала коптилку, оживали обои, они светились серебром, как синее небо, усеянное звездами. Таких чудес мне ещё не приходилось видеть. В этой длинной комнате стояла одна железная кровать и тумбочка, на которую приносили и ставили в миске неизменную перловую кашу. Перловка была надоевшая страшно, но я поглощала её, потому что ничего другого не оставалось делать. Укрывалась все тем же маминым одеялом, которое  прибыло вместе со мной при переезде в детский дом. Я засыпала мертвым молодым сном, всё мне было нипочём. В этой комнате жила не долго. Вскоре мне и ещё одной воспитательнице, которая появилась у нас недавно (была она года на три старше меня), дали комнату под церковью, она имела вход в Александровский сад.

Вскоре появился в нашем детдоме Красневский, новый молодой воспитатель. Ему отдали нашу комнату, а нас переселили. Может быть, мы так бы и прошли мимо друг друга, работая в одном детском доме, но однажды я и моя подруга задержались в саду до двух часов ночи. У неё был жених, военный, он должен был приехать через год и забрать её. Она очень любила помечтать о нём и о будущей их жизни. Мы сидели на скамье сада, она  всё говорила и говорила, а я всё слушала с большим интересом. Наконец, мы поднялись и пошли. Проходя мимо нашей бывшей комнаты, мы обмерли - навстречу нам шел сам Красневский! Мы его боялись. Он напускал на себя важность – как же, комсомолец, спортсмен, да ещё в большой дружбе с заведующей детдомом, членом партии, которую все дети называли «мамочкой». У меня мелькнула мысль: что он о нас подумает, ведь два часа ночи! Но он, мило улыбаясь, подошел к нам и повёл разговор,  увязался за нами следом и вошёл в корпус, проводив до дверей нашей комнаты.

С этого дня он начал на меня украдкой поглядывать, а потом уже и заговаривать. Куда девалась его серьезность! Это уже был мальчишка, который при встречах робко здоровался, терялся. Мне было смешно. Но шло время, мы стали встречаться вне дома. Он был влюблен и влюбил меня в себя. Через три месяца мы поженились.
Так по чистой случайности началась моя новая жизнь, необыкновенно счастливая. Нам дали квартиру при детдоме, даже выдали из кладовки шелковое одеяло с батистовым пододеяльником. Одеяло было посеченное от старости, но оно ведь было шелковое, когда-то принадлежавшее атаману, а потом по старости, наверное, его челяди, но нам оно очень нравилось. Обставили комнату кое-как. Мама привезла мне в приданое большое зеркало и тюлевые гардины, которые я когда-то цепляла себе на голову, изображая невесту. У нас было очень мило и уютно, несмотря на то, что в комнате стояла печка «буржуйка», которую мы топили углем.
Какие мы с Димкой счастливые, думала я, а мама, побывав у нас, сказала:
- О! Дочка, очень уж у вас сладко, как бы потом не было горько!
Я только смеялась: у нас любовь до гробовой доски! Увы, мама была права. Сколько я горя с ним хлебнула, сколько бессонных ночей провела! Из робкого влюбленного мальчика он превратился в самоуверенного, иногда насмешливого мужа, уходившего часто из дома. Он участвовал в спектаклях, пел, играл – он рос, а я оставалась всё на той же точке.

Но не в моем характере было смириться с такой ролью. Может быть, я так же виновата была в нашей такой насыщенной эмоциями жизни. Но я не умела жить иначе. Начитавшись романов Кнута Гамсуна, я не понимала, что семейная жизнь должна войти в спокойное русло. Я хотела, чтобы муж по-прежнему горел, жил только мной одной, смотрел на меня  только влюбленными глазами. И иногда рассеянный взгляд его приводил меня в панику, я страдала, мне казалось, что он уже не любит меня. В ответ я напускала на себя равнодушие. В общем, герои романов К. Гамсуна пришлись мне по вкусу, особенно роман под названием «Ингеборг» (может быть, я искажаю его название!). Там жизнь героев также была наполнена страстями, терзаниями друг друга, подозрениями, отчаянием и необыкновенно горячей любовью. Я упивалась его романами!
Так и мы с моим Димой вечно терзались, ссорились и мирились, были то бесконечно счастливы, то озлобленными и несчастными.
               
Но когда появился ребёнок, я уже устала от этой жизни, душа моя потянулась к ребёнку, и когда муж, отыскав меня, пришел с повинной, долго уговаривать меня на этот раз не пришлось, я должна была думать о сыне. Забрав нас, муж перевез семью на заранее приобретенную совершенно пустую квартиру, куда пришлось переправлять родительскую кровать из Арпачина. Все это сделала моя мама. Мы зажили самостоятельно, у нас была семья, а для меня теперь ребёнок стал главным членом семьи. Этот тепленький комочек жизни тянулся ко мне, а для меня он и радость и счастье. Но мы были совершенно нищими, я получала помощь по безработице, муж получал 45 рублей зарплаты. Мама привозила нам картофель и балонами подсолнечное масло, свеклу такую сладкую, будто сахар, я пекла её в печке и раздобрела от неё, молока сыну вполне хватало. Он рос хорошеньким мальчуганом.

Муж решил устроиться в Ростове на завод «Сельмаш», который еще только  строился. Приезжал оттуда в субботу на воскресенье. Провожая его рано утром на работу и видя, как он гнется от холода и сырости, я болела за него душой и, ныряя скорей в теплую постель, думала, кто же так жестоко над нами пошутил, кому нужны эти страдания. До сих пор вижу распахнутую коридорную дверь и в ней его согнутую спину.
Сколько раз он, привезя меня на «Сельмаш» в свою комнату в общежитии, упрашивал меня остаться хоть недели на две. Мать, мол, пусть поживет с ребенком в Новочеркасске, а я буду хлопотать, чтобы нам дали семейную комнату, заберём Вовку и будем жить в Ростове! Но я и помыслить не могла о том, чтобы оставить такой милый моему сердцу Новочеркасск, где у меня столько друзей, где я прожила столько лет, оставить мать, пойти на неизвестную жизнь в этом суматошном Ростове. Это был большой риск, а я уже знала непостоянство своего мужа и не могла пойти на это.

Однажды, когда его сожители по общежитию уехали в субботу домой в Новочеркасск, и мы остались одни, я страшно заскучала по ребёнку. Среди ночи я проснулась, Дима не спал и, облокотившись на руку, смотрел на меня. Луна заливала комнату. На мой вопрос, почему он не спит, он ответил:
- Проснулся, слышу, сопит мирно носом под моим боком что-то такое родное, бесконечно милое – глазам своим не верю, что со мной ты.
Увы, а меня уже тянуло домой, хоть и приехала я накануне, домой, домой и никаких Ростовов! Лучше жить так: пусть он в Ростове, а я в Новочеркасске. Будем ездить друг к другу, может, меньше ссориться будем.
Скучала я в Ростове страшно, в столовой ничего не ела, хоть кормили там неплохо, весь день была одна, читала, беспокоилась об оставленных маме с Вовкой. Пробыв дня два-три, уезжала домой.
Получив на бирже труда временную работу учительницы и проработав какой-то срок, я снова вернулась на работу воспитательницей в свой прежний детдом. Но теперь уже я получала в нём зарплату.

Шли годы, пропасть между нами росла. Он стал всё реже приезжать к нам, я вовсе перестала. Однажды крепко рассорившись и проводив его, я послала ему вслед письмо, чтобы он больше не приезжал, что такую жизнь я больше не могу переносить. Получив мое письмо, он взбесился и уехал в Москву, где поступил в консерваторию учиться пению. У него ведь был хороший голос, на «Сельмаше» это заметили, так как он выступал в концертах, и дали ему рекомендацию или направление в консерваторию. Так мой муж стал студентом консерватории. Казалось, наши дороги разошлись навсегда, но не такой был мой муж, он не хотел потерять меня (не напрасно же много лет спустя он сказал, что если в нём есть что-либо хорошее, то это от меня). На каникулах среди зимы он приехал к матери в Новочеркасск и, узнав, что я переехала в Багаевскую и жила в семье своей сестры, пришёл к нам весь запорошенный и обледенелый, притащив нам несколько килограммов сахара и вермишели. Приняли его, как ни в чем не бывало. Наше меню, состоявшее тогда из постного борща и бурачной икры, обогатилось теперь сладким блюдом. Мама ежедневно подавала на стол эту икру и сладкую вермишель.
По вечерам читали, обычно сестрин муж Петр Федорович читал нам, мы, кто чем занимаясь, слушали. Всё было хорошо. Через неделю он уехал в свою Москву. Я продолжала работать на почте заведующей газетным отделом, снабжая литературой окрестные села, Лёля учительствовала, Петя работал в бухгалтерии. Был у них маленький мальчик Юрочка, которого мы все очень любили. Моему Вовочке было тогда четыре годика.

Весной я получила квартиру в бывшем кулацком доме, мама поступила кухаркой в детский садик, взяла к себе моего сына, там ему было вольготно. Стало легче жить. Но нас потянуло снова в Новочеркасск, мы переехали туда все, кроме мамы, ко мне в мою лачугу. Петя устроился в «Заготзерно» бухгалтером и Лёля там же, они получили квартиру при «Заготзерно» и ушли. Мама наша, проработав на полях колхоза не один год и не получая оттуда ничего, держалась за своё хлебное место в детсадике
В Новочеркасске я поступила работать в Авиаинститут секретарем профкома. Работа мне нравилась -  ко мне набивалось много студентов, парней и девушек, которые шутили, смеялись, и вообще было весело и легко. Но наступил страшный 33-й голодный год, студенты разбежались по своим деревням, должность мою упразднили, меня сократили. Я должна была сдать хлебные карточки, взять ребенка из садика и снова идти на биржу труда. О своём бедственном положении я написала мужу.  К тому времени он давно уже ушел из консерватории и работал директором небольшого завода, писал, высылал посылки. Одновременно я написала в Сочи, где давно уже жила его сестра Нина с матерью. Там она работала старшей медсестрой при санатории. Ответы я получила очень скоро, одновременно из Москвы и из Сочи. И муж, и его сестра звали к себе. Он писал: «выезжай, я тебя тут устрою». Вызов этот показался мне странным и непонятным. Сестра писала: «выезжай, забудешь, что такое голод, устрою при санатории». Посоветовавшись со своей сестрой, милой и единственной моей Лёлечкой, я выбрала Сочи.

                АРХЕОПТЕРИКС 
               
Натрудившись в поте лица своего в течение долгого дня и вкусив от злаков земных и жареного на вертеле какого-то летающего зубастого зверя, я сидел у костра и созерцал окружающий мир. Река Фисон  протекала мимо в землю Хавила, где моим потомкам предстояло добывать золото, драгоценные камни и таинственный, неведомый мне бдолах. Я был сыт, доволен, но что-то томило меня.
- Скажи мне, Отче, как называется то, что всегда надо мной, где бы я ни был, что бы я ни делал.
-  Небо, сын мой.
-  Почему, Боже, оно бывает такое разное: то я вижу его далеко, далеко, то оно низко нависает надо мной, то оно радует меня, когда я просыпаюсь и вижу его таким приятным, то мне печально оттого, что оно темнеет, и уже пора ложиться спать? Почему это всё, Господи?
-  Потому что день сменяется ночью, а между ними утро и вечер, и ночь это тьма, а день это свет, и свет радует сердце, а тьма печалит. И это хорошо, потому что и в радости и в печали красота родит любовь в сердце твоем.
-  Как мне, Отче, отличить красоту дня от ночи, утра от вечера?
- Ты, сын мой, дай имена всему, что видят глаза твои, всему, что трогает сердце твое, и ты отличишь одно от другого и возрадуешься и опечалишься еще больше и познаешь еще большую красоту.
- Скажи мне, Господи, как называется то, что носит меня на себе, что кормит меня и является моим ложем.
-  Земля, сын мой.
- А то, что проливается на весь мир с неба, что я пью, утоляя жажду, во что погружаю тело моё для спасения от зноя и для освежения, что это?
- Это вода, сын мой.
- Господи, но почему  все это такое разное, и земля, и вода, и их соединение и разъединение, и благодать мне от них и угнетение! Как отличить мне одно от другого?
 - Дай имена всем обликам и проявлениям земли и воды, и поймёшь, что тебе на пользу и что во вред, и уразумеешь, что сам ты лишь часть их, что из них ты вышел и в них вернёшься! И не ты один создан из праха: земля и вода моей волей производят все, что растет, что ползает, плавает, бегает и летает. Земля и вода – мать всему, и Я творец ваш. Ты от себя дашь имя всякой твари, всему сущему и, нарекая словом каждое, познаешь многое.

Свет медленно покидал землю, и небо из голубого превращалось в желтое, а дальше – в зеленоватое,  перламутровое, розовое, пурпурное, потом, спустя время, в темно-синее и почти черное. Это я, я называл все, что видел, новыми словами, и мне казалось, что я сам творец всему этому!
Медленно на бирюзовом фоне проплыл аспидный силуэт птеродона и с треском опустился в гигантские заросли араукарий. Чудовище где-то там устраивалось на ночлег. Вдали, в папоротниковых и хвощовых джунглях раздался тоскливый рев динозавра, то ли диплодока, то ли бронтозавра, то ли зауролофа – я еще не успел разобраться с ними и дать каждому свое имя. А, может быть, это был мирный игуанодон или страшный, но тоже не опасный трицератопс. Позднее разберемся с ними! Но все-таки рев его вселял страх, особенно в этих вечерних сумерках.
А вот это летающее чудо, которое я с таким удовольствием съел за ужином, назову-ка я археоптериксом, хоть и живем мы с ним не в архее, а в мезозое. Уж больно архаичный у него облик, тем более, что это первая на земле птица. Да, именно археоптерикс. Красиво-то как звучит! А р х и о п т е р и к с! И очень вкусный.

Костёр погас, и мне не хотелось поддерживать в нём огонь. Красно и красиво светились в нём уголья. Тянуло лёгким приятным дымком. Она устраивает постель, а всё мое внимание обращено на небо. На нём редко и робко выступают звёзды. Светила, как сказал Отец. Главное из них, солнце, давно уже ушло за дальние гинговые леса, луна ещё не появилась. Только звезды все более и более ярко хозяйничают в небе. Сколько предстоит работы, чтобы назвать и запомнить каждую. Одному мне не управиться. Оставлю детям и их детям – всем хватит.
Вон семь звезд Большой Медведицы и семь Малой. Так назовут их мои дети, и будут сравнивать с ковшом. А мне Большая напоминает протянутую руку с полураскрытой ладонью. Рука все время меняет положение вокруг вечно неподвижной Полярной звезды. Будто примеряется, как ее удобнее схватить и сжать в своей ладони. Наверное, это ей удастся в конце-концов. Тогда наступит конец Света. А сейчас рука как-то просительно протянулась под недоступную звезду и будто ждет ее падения. А, может, наоборот – пытается поймать и спасти в случае падения. Бог-то знает это.

- Господи, зачем ты рассыпал по небу эти звезды – света-то от них никакого, а загадок тьмы и тьмы?
- Не твоего ума это дело, сын мой. Займись земным и самим собой. Тебе еще много предстоит на этом пути.
- Отче, я ничего не могу поделать с собой, мне все интересно, особенно то, что недоступно мне и что ты запретил мне. Соблазн их велик и неодолим. Ты ведь сам сделал меня таким!
- Но  Я дал тебе разум и волю и страх Божий, чтобы следовать Моему велению.
- Прости меня, Боже, уже согрешившего, но  соблазн сильнее страха, а разум полон любопытства и воля помогает его удовлетворить. И как же мне бояться тебя, Боже, если ты сказал, что умрем в тот же день, как вкусим от древа познания, а сам лишь одел нас в красивые кожаные одежды и выпроводил из Едемского сада! Ведь твоя любовь к нам больше, чем грех наш.
А жену ты, Господи, дал мне такую, что устоять перед ней ни разум мой, ни воля не в состоянии. И я не ропщу, Отче, что ты сделал ее такой соблазнительной, потому что слаще ее я ничего не знаю. Зачем же ты, Боже, так сделал?!
И не стал отвечать мне Бог мой то ли за дерзость мою, то ли по своему замыслу.
А имя мое было тогда Адам.
 


Рецензии