Яко печать.. Донские пасторали и коллизии-4

      

                ГЛАВА  5.  БУРИ  ПОСЛЕ  УРАГАНА
               
В своих записках Елизавета Александровна Зерщикова (тётя нашего героя) увела нас в 1933-й год, рассказав всё то, что было дорого её сердцу и что сохранила её память. Но многое, конечно, осталось втуне, и нам придется вернуться назад, чтобы хоть в какой-то мере восполнить этот пробел.
Из мужского населения родов Масуренковых и Зерщиковых, способных носить оружие в первую мировую и гражданскую войны, Юрию была более или менее известна, разумеется, в самом первом приближении, судьба восемнадцати человек. Десять из них  погибли в этих войнах или умерли от ран, болезней, голода, лишений. А ведь это более половины! Остались женщины, старики, дети, подростки. Среди них тоже погибло немало, так что статистика значительно более удручающая. Но эти семьи не были исключением. В их судьбе, как в зеркале, отразилась вся история не только Дона – всей России. Страшный ураган, пронесшийся непонятно во имя чего, погубивший массу народа и исковеркавший жизнь оставшимся – вот что выпало на нашу долю в начале ХХ столетия. Но если бы только этим закончились их бедствия! Послевоенные годы с небольшими передышками снова приносили не столь откровенно кровавые, но столь же обильные горем и такие же беспощадные и бессмысленные жертвы. Знать бы, кому и за что. Впрочем, всё это совершалось не кем-то извне, не пришельцами, а нами самими, над собой своими руками, левой над правой, правой над левой. И остался народ с искалеченными и ампутированными руками, а главное – без души и без Бога в сердце. Почти.

Время Юриного рождения пришлось на високосный год и на максимум солнечной активности. Не известно, что это должно означать и должно ли, но ему не хотелось верить, что этим предопределена некая неординарность его судьбы. И всё же приходится. Но нельзя забывать, что её разделили с ним не только одновременно родившиеся, но и одновременно  жившие. По-видимому, вся моя страна тоже рождена в какое-то отмеченное Вселенной время для испытаний, избранных специально для неё. Потому и сыплются на нас все високосные годы, все виды недоброй активности и все драматические астральные стечения. Но ведь не напрасно же всё это! Значит, зачем-то это нужно. Надобно терпеть, но иногда горько и тяжко от неведения.

Прокатилась гражданская война, но её сполохи ещё долго беспокоили людей и уносили новые и новые жертвы. Не все ведь смирились с приходом большевиков. Десятки, сотни, тысячи мужчин уходили в партизаны (их называли бандами), скрываясь в обезлюдевших донских степях, плавнях, балках. Взаимное озлобление, даже остервенение достигло крайнего предела. Тут было место и безмерной жестокости и несправедливости. Такой разгул активной и действенной ненависти постепенно угасал и почти притух к весне 1922 года – надо было как-то жить оставленным матерям, женам и детям, да и земля звала и манила всё более властно. И силы сопротивления иссякали.

Отец Юрин, Пётр, ничего не рассказывал об этом периоде своей жизни, только в его трудовой книжке записано, что летом 1921 года он работал секретарем Трудовой артели «Свободный труд». Наверное, этот труд не смог прокормить семью, и осенью этого же года он вернулся в свое сельское хозяйство. Великий неурожай и голод убедительно показали, что отрываться от земли пока что не следует. Но по существу  он один оставался взрослым мужчиной и кормильцем  семьи: мать, брат и две младшие сестры. Старшую Ольгу не уберегли, она умерла в страшный 19-й год почти одновременно с отцом и дедом Петра и с его только что возникшей первой семьёй - женой и дочерью.
В документальном свидетельстве партизана (красного) Гвоздецкого сказано, что Петр Масуренков с оружием в руках выступал против банды Назарова. Надо полагать, что это был один из партизанских казачьих отрядов, боровшихся против Советской власти, для уничтожения которого привлекли, возможно, и отца. Таким образом, ему, вероятно, пришлось поучаствовать в гражданской войне на той и другой стороне. Впрочем, Юрий  мало верил этому. Думаю, что Гвоздецкий просто выручал этим свидетельством отца, как когда-то выручил отец Петра Масуренкова отца Федора Гвоздецкого. Но об этом  несколько ниже.

Что же касается сельскохозяйственного труда, то это была обычная крестьянская работа: обработка земли под посевы, сбор урожая и т.д. Сеяли здесь преимущественно пшеницу и  ячмень. А средний надел на двух казаков составлял в этом краю примерно 20 гектаров. Немало времени и сил требовали разведение и уход за  лошадьми, крупным и мелким скотом, не говоря уж о содержании для личной потребы свиней, гусей, уток и кур. Семье и всем хлеборобам Дона повезло – 1922-й год удался урожайным. Вроде бы можно зажить сносно, хоть и надрываться приходилось изо всех сил. Но ведь хозяйство было полностью разорено, рабочих рук не хватало, и надо было учить девочек (со старшей, Катериной, впрочем, уже опоздали), да и парни не хотели всю жизнь прозябать на земле. Они ведь уже отведали городской цивилизации в пору своего учения в Новочеркасске!

В 1924 году, бросив свое жалкое хозяйство, переехали в станицу Багаевскую. Пётр работает то делопроизводителем, то секретарем в сельсовете соседнего хутора Федулова, и в октябре 1927 года его переводят в Карповский сельсовет. До этого он успевает жениться второй раз, и в 1926 году у него появляется сын Валентин. Однако переезд в Карповку снова круто меняет его жизнь.         
Новенькая учительница, присланная из Новочеркасска, пленила сердце беспокойного скитальца по ниве советского делопроизводства. Он  оставляет свою еще неокрепшую семью и, очертя голову, бросается в новую. И уже через девять месяцев в этой  самой достославной Карповке появляется на свет Божий и Юрий. Может быть, знакомство его родителей состоялось и раньше на какой-нибудь районной конференции или просто при случайной встрече в Багаевской - слишком уж скоро возник ребёнок после приезда Петра Масуренкова в Карповку. Может быть, этот приезд и был следствием предварительного знакомства и сговора молодых. Как бы там не было, а вслед за его появлением, буквально и месяца не прошло, как вновь образованная семья откочевывает в станицу Багаевскую, где и пребывает до сентября 1931 года. Здесь её ожидало испытание коллективизацией (хотя непосредственно и не затронуло) и партийной чисткой (хотя они и не были членами партии). Отец Юрия работает счетоводом сначала в сельсовете, потом в полеводческом товариществе. Мать Юрия всё это время учительствовала в соседнем хуторе Федулов.

Не было бы счастья, говорят, да несчастье помогло. Добровольный отход от крестьянского дела вследствие гибели мужчин и почти полного разорения гражданской войной, тяга к интеллектуальному труду вывели семью Масуренковых и почти всех Зерщиковых из-под удара  следующих большевистских преобразований. Коллективизация и раскулачивание обрушились на более или менее восстановленное сельское хозяйство с сокрушающей силой. Деревенская пьянь и голь, поддержанная городскими посланцами (кстати, такими же «умельцами» там у себя на заводах и фабриках, как здешние деревенские пролетарии), устроила бесстыдную и наглую расправу с так называемыми казаками-середняками. В эту категорию попали все крестьянские хозяйства, сколько-нибудь выбившиеся из нищеты и разрухи  после войны, а также все личные враги и недоброжелатели новой власти. Представители этой власти из бывших неудачников и пьяниц быстро сориентировались в новой обстановке  и, взяв на вооружение удобную идеологию «грабь награбленное», принялись расправляться с теми, кому всю жизнь завидовали, кого ненавидели, кем хотели быть, но не могли.
С большим неодобрением рассказывала об этом Юрина бабушка Варя, впрочем, так и не расставшаяся в течение всей своей жизни с иллюзиями и слепотой большевизма. А другая его бабушка, Настя, говорила об этом с ужасом и недоумением, приводя разрывающие сердце примеры «раскулачивания» совсем безобидных и вовсе небогатых людей. Под вопли детишек их со скудным скарбом грузили на телеги и увозили от родного дома, от вскормившей и взлелеянной ими земли в неведомое навсегда. За что, почему – невозможно понять и оправдать.
               
Семью сестры бабушки Насти, жившую в Багаевской в хорошем казачьем двухэтажном доме с большим роскошным садом, десятилетия выращиваемого с любовью и отменным искусством, раскулачили, а сад отрезали до самых окон дома. В этот дом годы спустя она приезжала гостить к сестре и привозила с собой  внуков.  Дети любовались красивыми одичавшими зарослями сада, превратившегося в таинственные джунгли. А ходить туда им было не велено – «общественное достояние», хоть и напрочь заброшенное этим самым мифическим обществом. И превратилось оно, это общественное достояние, в почти бесплодную чащобу. Но редкие яблоки и груши всё же манили с дряхлеющих веток как запретный плод, сладость которого им так и не было дано познать.

К весне 1930 года сплошная коллективизация была фактически завершена, но еще 25 декабря 1929 года отец по предложению бюро ячейки ВКП(б) Багаевского полеводческого товарищества, где он тогда работал счетоводом, и решением Новочеркасского райбюро жалоб «был уволен по первой категории как классово чуждый элемент, сын атамана». А это означало, что такая же участь могла постигнуть и маму как жену классово чуждого элемента и дочь бело-казачьего фельдшера. И первая категория ничего, кроме голодной смерти не обещала.

А зимой 29/30 гг. в хутора и станицы Дона все прибывают и прибывают рабочие – двадцатипятитысячники, они всё разъясняют и разъясняют враждебную роль кулаков и недобитых кулацких элементов и всё подстрекают и подстрекают: раскулачивай кулака, забирай его имущество, землю, скот, орудия и средства производства, изгоняй затаившуюся и примазавшуюся контру, очищай Донщину от белой скверны, и тогда начнется на Дону всеобщее счастье! Революционный энтузиазм так и пёр из неистовых устроителей новой жизни. И к марту 1930 года с их лёгкой руки на Дону было раскулачено (считай, погублено) около 14 тысяч хозяйств. Если в среднем по 5-6 человек на хозяйство, то около 100 тысяч человек были вычеркнуты из человеческой жизни, а многие из них и из скотской и вообще - из всякой. Что тут поделаешь? Как тут спасаться? Казалось, всё рухнуло.

Но мир не без добрых людей! Они есть везде и всегда. И среди красных, среди большевиков, даже среди членов партячеек и партбюро. Они есть всегда и везде. На том и стоит земля.
Нельзя не упомянуть имена людей, которые вопреки неумолимости и неотвратимости коммунистической политики тех лет с пониманием отнеслись к судьбе молодой семьи и фактически спасли её от уничтожения. Во-первых, это красный партизан Гвоздецкий. Он написал Юриному отцу такую справку-характеристику:
«Я Гвоздецкий Федор (?) Петрович, будучи председателем с/совета хутора Казачьего в 1920 году знаю, что гр. Масуренков Петр Федорович при появлении Назаровской банды так же выступал на ликвидацию таковой  с оружием в руках, что и подтверждаю собственноручной подписью. 1930 г. января 5 дня». 
Кроме этой бумаги (сохранившейся в их  семейном архиве), отец  Юрия запасся ещё кучей справок и характеристик от сельсоветов, профсоюзных организаций и статистического бюро, всего в количестве восьми (!), характеризующих его «как хорошего и аккуратного работника, принимающего активное участие в общественной работе». Вот ведь, сколько нашлось замечательных людей, не побоявшихся вступиться за сынка атамана!

С этими бумагами Пётр Масуренков отправляется в бюро жалоб ДОН – РКИ  в  г. Ростов  на Дону. Что это за судьбоносный орган, Юрий не знал. Наверное, что-то рабоче-крестьянское или революционно-контрольное и притом весьма исполнительное. Но дело в том, что там тоже оказались вполне нормальные люди, которые приняли все бумаги, выслушали потерпевшего и оправдали его. Вот эти люди и выдержки из оправдательного документа:
«Члены бюро и заседатели Андрюшин, Калинин, Гурин, докладчик Яковлева установили, что «Из присланных материалов видно, что гр-н Масуренко действительно является сыном атамана, что он сам не отрицает. По справке партизана Гвоздецкого отец Масуренко хотя и был атаман но последний во время пребывания белых в хуторе Казачьем, выдал справку о свободном проезде из Донской области отцу Гвоздецкого, преследуемого белыми, тем самым спас его от смерти.
Кроме того отец Масуренко за подозрение в связи с красными и скрытие семей красноармейцев был предан военно-полевому суду белых, от порки он умер. Постановили: Решение Новочеркасского РАЙ б. ж. отменить и не возражать против поступления Масуренко на работу через Биржу Труда на общих основаниях, вне всякой очереди».

Вот так вполне благополучно пронеслась очередная буря над головой Юриного отца. А строка «…на общих основаниях, вне всякой очереди» по истечении многих лет и забвении того, как это может быть, удивляет и умиляет: неужели и такое было возможно в то фантастическое время!
В этом документе обращает на себя внимание и то, что отец именуется как малоросс – Масуренко, и далее во всех последующих документах до самой своей смерти он только Масуренко! Это же происходит и с мамой. Начиная с этого момента исчезают все подлинные документы, датированные до 1930 года, кроме трех, где сохраняется написание Масуренков(а). Остаются только копии, в которых дается новая (забытая старая?) малороссийская транскрипция. И лишь через десятилетия Юрин брат Валентин показал ему своё свидетельство о рождении, полученное в 1926 году, где «чёрным по белому» значилось: Масуренков Валентин Петрович, отец Масуренков Пётр Фёдорович, мать Масуренкова «имя рек».

Эта история, по-видимому, так потрясла родителей, что они принимают решение фактически сменить фамилию, со всех документов делают копии, где устраняют опасное свидетельство принадлежности к казачьему сословию (следовательно и к атаманству!) в виде окончания «-ов», и обращаются в малороссов, выходцев из иногороднего крестьянского сословия, так опекаемого большевиками в противовес казакам. На позднейшие Юрины расспросы, почему произошла смена фамилии, родители уклончиво отвечали, что лишнее окончание делало ее неблагозвучной и громоздкой.

Между тем, брат отца, Иван, оставшись Масуренковым, крайне неодобрительно относился к искажению родительской фамилии и утверждал, что никакая сила не заставила бы его сделать это. Правда, такая дилемма, по-видимому, перед ним и не вставала, так как он избежал донских репрессий, ещё до них уехав учиться в Москву, где и осел.
После реабилитации семья Масуренковых еще в течение года прожила в Багаевской, где отец продолжал трудиться на ниве счетного работника в конторе «Союзхлеб», а мама учительствовала. В июле 1931 года отца переводят с повышением в ту же организацию в г. Новочеркасск, где он становится сначала помощником бухгалтера, а затем и старшим бухгалтером. В конце 1931 года переезжают к нему и Юра с мамой. Этим кончается их деревенская жизнь и мамина учительская карьера. В Новочеркасске она работает сначала статистиком а Авиационном институте, затем на той же должности в «Заготзерно». И начиная с этого момента, родители навсегда связывают свою жизнь с бухгалтерским делом в системе «Заготзерно».
И, начиная с этого же момента, в детской памяти Юрия всё чаще и больше остаются непосредственные свидетельства о себе самом и об окружающей его жизни.
               
                ДА,  МЫ  С  НИМ  ВСТРЕЧАЛИСЬ

Да, да, это действительно было, только  при обстоятельствах, которые хотелось бы ну хотя бы чуть-чуть изменить к лучшему, разумеется, относительно себя самого. А произошло это так.
Лежу я в постели, в какой-то не очень чистой и неприбранной. В большой комнате, тоже не слишком чистой и скорее неухоженной, чем вылизанной. Это не мой дом, но и не больница, хотя можно подумать, что я болею. Впрочем, всё это меня не удивляет, а воспринимается как данность. Лежу и лежу себе, может быть, даже у себя дома. Шут его знает. А может быть, и действительно болею. Но несильно. И неизвестно, чем. Скорее, настроением. Я вполне нынешний, то есть не молодой и даже не средний, а ближе к закату.
Вдруг в комнату входит какая-то совершенно безликая личность, без всяких внешних признаков, а этакое виртуальное создание – информатор, носитель известия! И бесстрастно объявляет:
 - Сейчас к нам придёт Александр Сергеевич Пушкин! – Меня это, конечно, очень взволновало. Но не невероятностью события (это–то по прошествии 166 лет после смерти поэта!), а фактом появления Пушкина у меня в доме или не в доме и не у меня, а передо мной, чёрт его знает, в каком местонахождении. Но волнение это было всё же радостным и, разве только, чуть-чуть удивлённым.

И вот действительно за безличностью–глашатаем в комнату стремительно входит Александр Сергеевич вместе с ещё одной безликой, но чем-то родственной мне личностью. И это как бы образует невидимый мосток – не мосток, а какую-то ниточку близости между Пушкиным и мною. Я вскакиваю со своей грязноватой постели, и пока я проделываю это, Александр Сергеевич, полагая, что я действительно хвораю (наверное, из-за неурочности  и неуместности моего лежания), говорит мне:
 - Лежите, лежите, не беспокойтесь, пожалуйста! – Но я, конечно, пренебрегаю этим, высвобождаясь из-под неопрятного одеяла, и полуголый бросаюсь к нему навстречу. Меня совсем не поражает его внешность, весьма непохожая на привычный облик, знакомый по портретам и его собственным рисункам.

Он выше среднего роста, почти такой, как я, худощав, бледен и даже как-то сероват. Волосы светло-русые и не то чтобы курчавые, а как бы слегка взлохмаченные и длинноватые. Глаза зеленоватые, нос длинноват и заострен. На голове шляпа вроде цилиндра с загнутыми вверх короткими полями, высокая, расширяющаяся кверху. Серая. Пальто тоже серое, длинное с пелериной, окрыляющей всю его стремительную фигуру. Лицо застенчиво приветливое. По нему видно, что он тоже видит меня и совсем не безразличен к этому. Именно поэтому я преисполняюсь дерзости и говорю:
-  Александр Сергеевич, можно, я обниму вас?!
- Почему же нет, – отвечает он, - пожалуйста!
И мы обнимаемся с ним крест-накрест, кладя головы друг другу на плечи.
Несмотря на разницу в возрасте (он младше моего сына), на несравнимость наших фигур во всём остальном, я совсем не испытываю неловкости и благоговения – только радость от встречи. Вот и всё.

Ничего в этой встрече не было по части литературы. Хотя облик его не отделялся во мне от осознания его как поэта. Пушкин есть Пушкин. Он и в Африке Пушкин! И не было никакого быстрого и подспудного анализа: что бы это означало - его появление у меня и такая сердечность ко мне. Просто приятие неожиданного и неординарного факта – рядом сам Пушкин! - как вполне естественного, но очень радостного  события, долженствующего начаться и завершиться только одним – объятием. И внезапность его появления, и непохожесть нисколько не удивили. Его безусловная настоящесть, реальность и несомненность, а также обстоятельства и отношение к моей эмоциональной реакции  свидетельствовали как бы о некой предрешенной необходимости этой встречи.

А вот с Гоголем я не встречался. Но очень хотелось бы. Только это было бы, наверное, несколько страшновато. И ещё - с Тютчевым бы!


                ГЛАВА  6. ОСТРОВА  В  ОКЕАНЕ  ЗАБВЕНИЯ

Трудно воссоздать в  памяти начало и последовательность своего мировосприятия. Даже от  недавних событий в нём остаются фрагменты, куски, главы, и непрерывность цепи разрывается в течение самой жизни. А уж восстановить первое в своей жизни воспоминание почти никогда   не удается, хотя очевидность одного из самых  ранних, как ему казалось, принадлежит вот этому.
Его вносят в большую комнату с несколькими яркими от света (но не прямого солнечного, а рассеянного) окнами. Из-за своего положения на спине он видит потолок и несколько притемненные углы. Кто вносит его, не помнит. Просто этого нет в сознании. Но, судя по оставшимся ощущениям, это, скорее всего, мама – такое исходит и до сих пор сохраняется безмятежное чувство безопасности и спокойствия от того места, где должен быть тот, кто принёс и держит на руках.
Навстречу им идет высокая женщина в белом, очень выглаженном и, по-видимому, сильно накрахмаленном халате. Он ладно прилегает к полноватой фигуре, местами коробится и шелестит. Волосы повязаны не то косынкой, не то закрыты белой же шапочкой. Женщина говорит что-то. Её голос не нежен и не тонок, а скорее грубоват, но исполнен при этом какой-то мягкости и успокаивающей доброты. Он совсем не пугается её, когда она берёт его в свои крепкие толстоватые руки. Тельце его описывает полукруг в воздухе и опускается в какую-то странную люльку–не люльку, корытц–не корытце: нечто металлически холодное блестящее и покрытое белой простынкой или салфеткой, с высокими бортиками. Оно малО, как раз ему по росту. В нём становится очень неприятно от леденящего металла, его жёсткости и несоответствия изгибам его тела. И страшно оттого, что он остаётся в нём один. Хочется заплакать, он выпрастывает из пеленки руки, хватается за бортики, пытаясь встать. А женщина в белом говорит ему что-то ласковое и умиротворяющее. Он успокаивается и проникается к ней окончательным доверием. Это доверие к людям в белых халатах осталось в нём на всю жизнь, оно выше всех последующих разочарований и осознания того, что они отнюдь не всесильны и не всегда добры и внимательны.
Много лет спустя, он понимает, что  носили его в медпункт или куда-то там ещё взвешивать. Это было, наверное, в Багаевской. А где же ещё! И ему наверняка не более одного года.

 Он на руках у бабушки Насти. Это он твердо знает и уже умеет отличить её по облику и имени. Она возится с ним, ласкает его, наклоняясь лицом к его лицу. Глаза её светло-светло голубые, очень добрые и нежные. Ему приятно. В распахнувшийся ворот кофты он видит её пышную и очень красивую грудь. Ему страшно хочется к ней прикоснуться ладошкой, что он и делает. Она какого-то несказанно мягкого белого цвета, тёплая – тёплая и шелковисто  эластичная. Просто блаженство! Но в этом чувстве абсолютно нет ничего гастрономического, что можно было бы ожидать по его малому возрасту. Нет, в этом чувстве совсем другое, отчего ему немножко стыдно и неловко. Похоже, что это пробуждающаяся в нём сексуальность. Так рано, подумает читатель и почти наверняка не ошибётся. Стыдясь своего желания и удовольствия, он глазами  как бы спрашивает бабушку: можно мне это делать? А сам продолжает наслаждаться белизной, шёлковой нежностью и упругостью груди.
Это тоже из Багаевского периода, но он значительно взрослее – года два или около того.

Следующее уже из Новочеркасской серии. Ему 3-4 года. Он переполнен значительностью своего существования, и этот факт (для него он несомненный и сладостный!) он ознаменовывает  возложением на свою голову меховой зимней шапки. Между тем на улице знойное лето. Полдень. По сему обстоятельству он совершенно гол. Это время полуденного сна. Но улежать в полутемной комнате просто невозможно – здесь пусто, скучно, и занудно гудят ошалелые от пустоты мухи. Откуда взялась зимняя шапка, он не знает. Но она ему,  безусловно, нужна и, повинуясь властному внутреннему позыву, он выходит из дома на улицу и усаживается голым задом на серую гигантскую каменную плиту крыльца. Она шероховата и слегка прохладна в тени дома. Тротуар выложен плитами поменьше. Меж ними – пыль, чахлая травка и снующие муравьи. Но они его не интересуют. Это всё уже известно и тоже скучно.
Тихо и пусто кругом, почти как в доме. Но всё же здесь интереснее: мимо проходят редкие прохожие. И именно ради них он устраивает всю эту демонстрацию, потому что  вызывает у них любопытство. Но показать им этого он не может, и сидит, положив руку на отставленное в сторону колено, равнодушно и независимо глядя в уличную даль. Но краешком глаза и всем своим одиноким и страждущим внимания существом  наблюдает за реакцией прохожих. Кто-то из взрослых, близких ему, он не помнит кто, загоняет его домой и укладывает в постель.

Назавтра эта сцена повторяется снова. Тогда из дома исчезает меховая шапка. Однако, вместо неё появляется веревочка или шнурочек, опоясывающий голову над ушами через лоб. Она придает ему так необходимую завершенность и уверенность в себе. Он тихонько выскальзывает из дома за ворота и садится на каменное крыльцо, как на средоточие мира (вселенной) или престол его или витрину. Для него это пока ещё одно и то же. И сладкое ощущение принадлежности к этому миру или принадлежности мира к нему удерживает его на шероховатой колючей прохладе крыльца. И удержало до сих пор, потому что навсегда остался в нём тот маленький и очень комичный мальчик, которому так недостает общения с людьми, но который так и не научился этому величайшему искусству жизни. Это не было театром, а он не был актёром, потому что изображал самого себя. (Хотя, быть может, и они, шуты, комедианты, лицедеи, тоже изображают только самих себя…).

А здесь он уже определенно старше: ему четыре года или несколько более. Они с двоюродным братом  Вовой (он на два года старше) идут за мороженым. Его продает мороженщик в грязноватом не очень белом халате из большого ящика на колесиках. Он обычно стоит на углу Московской и Платовской улиц. А они живут на Комитетской или Горбатой (кажется, в разное время жили и там и там). Следовательно, им надо выйти на Московскую, повернуть налево и, пройдя квартал или два, перейти на противоположную сторону. Здесь всегда оживленно: много людей, проносятся линейки и фаэтоны, блистая спицами колес и медными бляшками нарядной сбруи, с грохотом влекутся тяжелые дроги, нагруженные какими-то бочками, рогожами, на них восседают красномордые, крепко пахнущие лошадью, дегтем и сивухой дрягили. Огромными стеклами блестят витрины и непрерывно вертятся тяжелые резные двери магазинов туда – сюда, туда – сюда. Страшновато. Можно затеряться. Но путь знаком и пленителен. Сначала до угла, где заманчиво, таинственно и шумно живет непонятный мир кино с коротким собачьим названием «Патэ». Здесь всегда толпятся взрослые и подростки, и царит какое-то нервное возбуждение, представляющее, как им казалось, опасность быть затолканными и увлечёнными в водовороты толпы. Вова берет его за руку, и они почти бегом преодолевают эту тревожную зону, в страхе ожидая внезапного раскрытия дверей и сметающего напора толпы из неё. Потом – более спокойный путь мимо витрин с красочными навеки застывшими мирами разнообразных товаров, мимо киосков, лотков, тележек к единственной их цели – голубому ящику на колесиках с фиолетовой толстощекой физиономией счастливого поедателя мороженого, нарисованной на нём грубо и ярко.

Опять, взявшись за руки, переходят улицу, замирая от страха перед огромными непонятно качающимися лошадиными головами. И вот они у цели. Вова протягивает ладошку с прилипшими к ней копейками, и толстый невнимательный дядька начинает лениво и безразлично творить вожделенное чудо. А они, задрав головы, неотрывно следят за каждым его движением, завидуя его власти над немыслимыми богатствами, таинственно хранящими сладостный холод посреди каменного жара и солнечного сияния улицы.

Дядька, между тем, берёт короткую жестяную гранату, кладёт в неё аппетитно хрустящий кружочек янтарно–жёлтой вафли и длинной ложкой начинает набивать её искристой и упругой массой. Потом прикрывает её сверху второй вафелькой и, нажав снизу на ручку гранаты, выдавливает толстое и тяжеленькое колесико, сотворенное из кремового блаженства (десятилетия спустя Юра прочитал записки своей тёти Лизы и поразился полной идентичности такого же действа с мороженым из её арпачинского детства!)
Но оно, это блаженство, всего в одном экземпляре, а их-то ведь двое! И Вовка начинает горячо и искренне объяснять Юре, что самое вкусное  в этом - вафли и самое главное в мороженом тоже вафли. И при этом их две и они не тают. Их можно съесть, когда захочешь, не то, что само мороженое, которое нужно есть сразу же и очень быстро, и от этого может заболеть горло. И даже можно умереть. И поэтому как младшего он не может подвергать его опасности. Убеждая брата во всём этом, он торопливо вылизывал и выкусывал из толстого колесика мороженое, быстро подхватывал молочным ртом нависающие белые капли, со свистом втягивал липкую жижу, и колесико делалось все тоньше и тоньше.
А Юра с грустью следил за его исчезновением и чувствовал, что здесь что-то не так, что какая-то неправда содержится в  правдивых и искренних речах Вовки, в торопливости его движений, в невозвратном исчезновении мороженого, мелькании ярко красного языка, подкрашенного белым сладким молочком. Но ему было стыдно замечать эту неправду, будто он был не только её свидетелем, участником, но и соделателем. Он не знал, как ему быть. Потому что у него просто не было смелости разрушить тот устойчивый мир правдоподобия, который так непререкаемо совершался пред ним и над ним и помимо него. И когда он получил в руки две раскисшие сладковато пресные лепешки, он ел их с видимым удовольствием, подыгрывая брату в его якобы правоте и подавляя в себе разочарование.

Вовка был очень непоседливый, шкодливый и шустрый малый. Его проказы поражали Юру, порой оглушающие своей дерзостью и даже жестокостью. Однажды он бросил котенка в яму туалета и потребовал от брата молчания. Будучи потрясенным этой страшной акцией, Юра, однако выполнил его требование. В другой раз он перед очередной шалостью взял с младшего слово ничего не говорить взрослым.
- Хочешь, покажу фокус? – спросил он у Юры, взяв в руки целлулоидного пупсика.
- Хочу. – ответил тот с восторгом, ожидая и страшась какой-то очередной его выходки
- Поклянись, что не скажешь маме.
- Клянусь.
Вовка медленно приближает пупса к горящей керосиновой лампе, стоящей на столе, и подносит его носом к верхнему отверстию лампового стекла. Раздаётся стремительный и короткий пшик, струйка голубого дыма с острым запахом взлетает кверху, и пупсик оказывается без носа. Совершенно неузнаваемый уродливый пупс с безобразной дыркой в середине лица вместо симпатичного вздернутого носика.
- Не скажешь? – испуганно спросил Вовка.
- Нет. - Сдавленно отвечает Юра и, немедленно сползя со стула, отправляется доложить о случившемся Вовиной маме.
Никаких угрызений совести, никаких колебаний, никакого дискомфорта от содеянного он тогда не испытывал. Тем более потом. Но что же это всё-таки было? Предательство или торжество справедливости в доступных обстоятельствам средствах? Или странная смесь правды с неправдой, только и возможная в этой нашей жизни. Как рано она становится успокоительной нормой в людских отношениях!


Они с девочкой стоят на вершине какой-то снежной горы. Гора им кажется очень высокой. Они только что поднялись на неё, волоча за собой санки, и собираются съехать с неё. Но внизу появляются мальчишки. Они беснуются, скачут, корчат рожи и кричат:
                Жених и невеста, жених и невеста,
                Тили-тили-тесто, тили-тили-тесто,
                Тесто засохло, а невеста сдохла!
                Жених и невеста, жених и невеста…

Хоть девочка Юре нравится, и он старается сам тащить её санки в гору, но ему всё-таки очень обидно это слышать. Не из-за того, что тесто засохло, а невеста сдохла, а из-за того, что они жених и невеста. Это казалось чем-то недозволенным и плохим для них, таких маленьких. И он боится съехать вниз, так как мальчишки настроены не только уничижительно–насмешливо, но дерзко, угрожая вывалять их в снегу и поколотить. Им почему-то противна Юрина дружба с девчонкой, может быть, потому, что она всё-таки девчонка, хоть и мал мала меньше. А ему с ней уютно, ведь она принимает его покровительство охотно и с явным удовольствием.
Настроение жениха и невесты испорчено, скатываться с горы расхотелось, и они стоят на её вершине рядышком, действительно, как жених и невеста, хоть и не знают, что это такое. Что-то их объединяющее и вместе с тем и стыдное.

В начале лета, один из дразнивших их мальчиков, который вместе с другими, в конце концов, приобщился к их общим играм, стал вдруг часто во время игры отбегать в сторонку и, не успевая присесть на корточки, испражняться зловонным и зелёным. А потом и красно-зелёным. И вскоре на какое-то время он исчез из их компании, и, наконец, однажды они увидели его посередине двора в маленьком длинном ящике, бледненького, худенького и совсем, совсем безмолвного. Им сказали, что он умер. Это было так непонятно и удивительно, так непохоже на него, всегда весёлого и шумного, вредного и драчливого. Юра не мог оторваться от зрелища маленького полупрозрачного личика с темными глазницами, со скорбно сжатым синеватым ротиком и серыми веснушками на выступающих скулах. Неужели это был он, тот самый не очень любимый мальчик, который часто вызывал острое желание сделать ему больно или что-нибудь неприятное. А теперь он, если это был он, вызывал только чувство отстраненного любопытства, почти безразличной недоуменной жалости и где-то еще чуть-чуть ощутимого торжества.

 Мама отвела Юру в детский садик, будто наказывая и бросая во что-то совершенно невозможное, враждебное, злое, отвратительное. Он не мог понять, почему это надо делать, за что его так жестоко и несправедливо мучают. Протестуя, он не брыкался, не царапался и не оглашал окрестности дикими воплями, а холодел, затаивался и, невыносимо страдая от обиды и любви, тихо плакал где-нибудь в темном углу коридора или в туалете. Это продолжалось совсем недолго – день или два. После очередного привода он незаметно от воспитательниц выбрался из помещения и, утирая слезы, застилавшие глаза, отправился домой. Идти одному по незнакомым улицам было страшно до обморока, но ещё невыносимее было вернуться в садик – первый побег от насилия. Четыре года.

И, наверное, несколько позднее: в садике уже никого из детей нет, не видно почему-то и воспитательниц. Остались только Юра с какой-то девочкой (опять девочка!). Сидят на широченном подоконнике и играют, сооружая что-то из кубиков. Тихо, пустынно. Игра захватила, но в глубине души неслышно пробуждается тревога: почему же не приходит мама, а вдруг она теперь вообще никогда не придет? И вот он слышит, хлопнула дверь, из коридора возникает мама и, с удивлением разглядывая пустынную комнату, спрашивает:
- Юрочка, ты где? – И лицо её исполнено такой тревогой и ожиданием, что он вспыхивает от счастья, понимая, что она никогда не оставит его.
- Мы здесь, мама, мы здесь! – кричит  он, спеша снять её тревогу и обрадовать своим присутствием и безусловной вечной принадлежностью ей.
               
Комната, как внутренность пустого кубика. У стены широкая лежанка, сооружённая из каких-то ящиков. На ней одеяла и ещё что-то мягкое, всё покрыто серым потёртым покрывалом. На стене у лежанки тоже покрывало почти до потолка и более нарядное. Привалившись к нему спинами и вытянув ноги, рядышком сидят папа и мама. Юра устроился у их ног, уютно разлегшись на мягком и ощущая себя непременной и даже главной частью Семьи. Родители поют: «По Дону гуляет, по Дону гуляет, по Дону гуляет казак молодой». Мальчик представляет, как роскошно гуляет молодой казак с пышными усами и лихим чубом под козырьком фуражки. Он идёт то в одну сторону, то в другую, улыбается направо, налево, подмигивая своим дружкам, ест конфеты и орехи и совсем не обращает внимания на деву, которая от этого горько плачет. Юра восхищается бравым казаком, даже завидует ему, но всё-таки не очень одобряет его за то, что он не обращает внимания на плачущую деву. Однако ему непонятно, как же он по Дону-то гуляет – вода ведь, утонуть можно. Но знать, такой это бравый казак, что ему и вода нипочем – гуляет себе по Дону, по такой глубокой и тёмной воде – другой и утонул бы уже давно!  А дева, видно, боится за него – вдруг утонет.
Но более всего, просто до слез, ему грустно от другой песни: «Липа вековая…». Стоит она под окном одиноко, а за нею ничего нет, только серая степь голая и так грустно, так грустно…И могилка тоже такая одинокая и беззащитная. Сердце сладко и больно сжимается, всех и особенно себя так жалко – жалко, а липа всё шумит и шумит…И до сих пор шумит, до его старости.

1933-й год. Голод. Но они кое-как перебиваются. Папа работает в Ростове и, приезжая на выходные, привозит продукты: крупу, ещё что-то. А сейчас они его ждут и сидят у окна с мамой. Сумерки. Во дворе перед окном мусорный ящик, в нем роется какой-то мальчишка. Он страшно грязен, худ, одет в какие-то лохмотья. Юра не может понять, почему он такой. Мама говорит ему, что это беспризорник, у него никого нет, ни мамы, ни папы, и он ищет в помойке что-нибудь поесть. Он очень хочет есть.
- Мама, я тоже хочу есть. – говорит сын, ощутив вдруг с новой силой постоянное ноющее чувство голода.
-Посмотри на этого мальчика, он ещё больше хочет есть, видишь, он ищет еду в помойке. Потерпи, сынок, скоро приедет папа, и что-нибудь нам привезет. И пожалей этого мальчика.

Он в гостях у тети Кати и дяди Саши. Это папина сестра и её муж. Они только недавно поженились, детей у них ещё нет, и они рады на какое-то время взять мальчика к себе погостить. Идти к ним далеко, так как живут они в пригороде Новочеркасска, в Хотунке. Помнится, по пути они миновали Триумфальную арку, и дядя Саша рассказывает, как она была воздвигнута   в честь прибывающей в Новочеркасск не то царицы, не то царя, как её (его) встречали, ликуя, казаки и как она (он) была царственна в своем убранстве в сопровождении гвардейцев и многочисленной челяди. Но рассказ дяди Саши был очень труден для Юриного восприятия  из-за его малого возраста, не очень понятной тогда для него темы, а главное, из-за  очень своеобразной речи дяди Саши. Уже потом, повзрослев,   вновь и вновь поражался он такому способу изложения: крайняя фрагментарность, слова и фразы без явной и непосредственной связи друг с другом, отчего создается впечатление некой загадочной туманности и таинственной многозначности, скрывающей некий сакральный смысл. Его это часто ставило в тупик и повергало в пугливое осознание своей неполноценности: а вдруг за этим за всем спрятано нечто высокое, недоступное обычным смертным, неспособным воспринять «глас избранных».

Еще позднее подобное же ощущение охватывало Юрия при чтении  стихов М.Цветаевой, раннего Б.Пастернака и других подобных. Потом такой способ изложения мыслей (?) и фактов, образов и понятий, особенно в поэзии, становился всё более и более распространенным, модным и порой даже обязательным. Но это всё потом и в иных сферах, а сейчас дядя Саша толковал ему о недоступных, но страшно привлекательных материях, которые, не понимая, он  впитывал и оставлял в себе навсегда. Так шли они с ним по Новочеркасску почти век назад, и, внезапно подведя его к телеграфному столбу, дядя Саша сказал:
- Ухо. Ухо к столбу. Гудит. Время. Поет. – И он, ошеломленный и очарованный, слушал гул, исходивший из телеграфного столба, когда вокруг царила полная тишина.
–  Это поют провода. – пояснил дядя Саша, а он не поверил, так как это пело нечто иное.
Дома у них Юру угостили супом с галушками. Наверное, для этого и вел его к себе дядя Саша Автономов – всё еще было голодно. Что это был за суп! Тетя Катя осталась для  Юрия непревзойденным творцом супа с галушками. Он запомнил его на всю жизнь. Суп был совершенно прозрачен и слегка желтоват, на дне тарелки лежало несколько кусочков мелко нарезанного картофеля, а в ароматной от слегка поджаренного лука юшке плавали небольшие плоские с рваными краями кусочки сероватого теста – сами галушки. Несравненное блаженство, протянувшееся через всю жизнь.

По-видимому, последние дни Новочеркасской жизни. Семья гуляет в Александровском саду, в котором возвышается курган со скифскими бабами и с которого открывается великолепный обзор в сторону Дона. Он с папой и мамой. Взобрались на курган, на смотровую площадку. Видно так далеко, что Юра удивляется  огромности мира. До сих пор он не подозревал, что мир так велик и что это можно видеть одновременно, сразу. Новое радостное ощущение переполняет его. Внизу простираются займища с разбросанными на них станицами, открытыми вольными просторами и речными протоками и старицами. Где-то далеко угадывается Дон, а справа на самом краю пространства синеют едва различимые очертания чего-то огромного, распростертого и возвышающегося над окрестными далями.
- Это Ростов, – говорит папа. – Мы скоро туда поедем, и будем там жить.
Такое внезапное соединение открывающейся перспективы как захватывающего зрелища и как близкой возможности быть где-то там, в прекрасном далеке пленило сердце, заворожило его и стало одной из движущих сил и побуждений к перемене мест, к поискам счастья.

                КОНЬ  БЕЛЫЙ  И  КОНЬ  ЧЁРНЫЙ

Мы идём с тобой без дороги, без троп по девственному миру, я впереди, ты – следом. В поводу у меня конь вороной, у тебя – белый. На них нет ни вьюков, ни сёдел – только уздечки с длинными поводами. Куда мы идём, не знаю ни я, ни ты. А впереди иду я, потому что умею хорошо выбирать в непроходимом проходимое. Но сейчас это и не особенно важно, потому что мир, нас окружающий, не залесён, сравнительно полог – лишь редкие деревья и кустарники, небольшие пригорки и лощины, мелкие ручьи с невысокими и некрутыми откосами берегов. Мы уже старые. Потому идём, не спеша, выбирая самые удобные варианты пути в нужном нам направлении. И любуемся красотой мира, и дышим глубоко, с наслаждением.
Вот очередной ручей. Вода в нём так прозрачна, что её было бы совсем не видно, если бы не некоторая её торопливость: струи, ворочаясь, бросают прозрачные полутени на пёстрое в галечнике дно, отчего оно как бы шевелится и мерцает. И ещё – тихий невнятный звон, шёпот и бормотание выдают подвижную жизнь воды. Спуск к ручью. Я выбираю наиболее пологий участок среди галечниковых террасовых осыпей. Они не столь ярки, как в ручье, но всё равно выглядят красиво и празднично своей разноцветностью среди зелёной свежести трав.

На душе радостно от лёгкого и не опасного пути, скромной роскоши украшенных флорой холмов и живой воды прозрачных ручьёв. Никого, кроме нас, нет вокруг, да никто нам и не нужен. Но, не зная, куда мы идём, идём мы туда с уверенностью в правильности выбранной дороги. Там, в конце пути, будет то, что нам нужно.
Я веду вороного коня, ты – белого. Мой конь послушен, покладист, понимает меня с полудвижения, с полуинтонации. Твой, конь белый, пуглив, возбудим, своенравен. Тебе нелегко с ним – ты не опытен с лошадьми, ты старше, у тебя разбитые больные ноги. И я там, за ручьём, отдаю тебе своего коня, вороного, и беру твоего – белого. И мы возвращаемся. И я перевожу через ручей белого коня, и он нервничает, суетится, и в своей торопливости, видно, боясь воды, обгоняет меня, идущего впереди него, чуть не сбивая меня с ног. Мы останавливаемся с ним на верху террасы и ждём тебя. И пока ты неторопливо перебираешься через ручей со своим вороным конём, я высвобождаю от длинного повода ногу белого, запутавшегося в нём. И успокаиваю. Но он всё ещё насторожен, пугливо вздёргивает голову и дико косит глазом. Ах, как он красив, этот белый конь! Он ещё совсем молод, полон сил и недоумений. Я любуюсь им и опасаюсь – как бы невзначай он не зашиб меня в своей неуёмности

И стало совсем неважным, что мы не дошли туда, куда стремились, что нам почему-то пришлось вернуться, так как радость пути и эти кони, чёрный и белый, наши спутники – всё это заслонило неизвестную нам цель, которую неизвестно зачем, нам надо было достигнуть.
Конь вороной старше и надёжнее белого, но конь белый сильнее и красивее коня вороного, а я младше тебя, моего брата Володи, и ноги мои ещё крепче и упруже твоих. Но разве это всё так уж важно, если мы всё-таки идём туда ли, оттуда ли, по этому прекрасному миру.

               
                ГЛАВА  7.  АРХИПЕЛАГ  РОСТОВ

Всё то, что вспоминается мальчиком о жизни до переезда в Ростов – как острова в океане времени,  сначала редкие, потом по мере продвижения по волнам забвения всё чаще встречающиеся, всё более обширные, всё более и более наполненные деталями. Или как льдины на лениво текущей реке, но не редеющие со временем, а, наоборот, сближающиеся и постепенно заполняющие речной простор.
Неправда, что чем отдаленнее остров, тем лучше видится, подробнее сохраняется в памяти. У него не так, не вопреки логике времени, а в полном с ней соответствии: тот, что почти скрыт далью, зыбок, призрачен, едва различим, а тот, что рядом, предстоит в полноте и четкости образов, в атмосфере сиюминутности с её запахами и звуками и цветом.

Карповка, место Юриного рождения, где прожито всего ничего, совсем не отпечаталась в сознании, по крайней мере, её отпечатки не извлечены, они ушли в подсознание. Багаевская – совсем, совсем немного и настолько зыбко, что можно только догадываться об этом. Новочеркасск (ему уже 3-5 лет) предстает иначе. Это ещё не архипелаг, но уже вполне засеянное островами море. Островки малы, порой необитаемы, отделены друг от друга безвременной пустотой, но всё же, всё же они едины тем, что все принадлежат к одному пространству и времени, где проявлены какие-то общие им свойства. В них он присутствует больше как наблюдатель откуда-то изнутри, и его участие в событиях минимально и тоже больше подвергнуто наблюдению, чем самому участию. Он и есть и его будто почти нет. И опять таки, это не стороннее наблюдение, а какое-то «извнутреннее». Хотя, конечно, здесь присутствует и всё лично-событийное, адекватно и сиюминутно реагирующее на жизнь. Она ведь не проходит мимо, а трогает: гладит, пинает, ласкает, треплет. Оттого и удовольствие, и боль, и радость, и злость. Но, переживая их, он как бы наблюдал жизнь изнутри.

Из внешних Новочеркасских впечатлений самые сильные это Александровский сад с красивыми металлическими решетками и курганом, с которого виден весь Божий мир, это большие сумрачные тополя возле Платовской гимназии и монументальное здание самой гимназии. Это несущиеся по улице Платова пролетки и фаэтоны с весёлым мельканием черно-красных спиц на вертящихся колесах, и гулкий цокот копыт по булыжной мостовой. Это крутой спуск к железнодорожному вокзалу и поднебесное сооружение Собора, а рядом – загадочный и грозный Ермак.
Вот такая особенность присуща младенческим и совсем уж детским впечатлениям и воспоминаниям о них. Она, конечно, не исчезла в одночасье по прибытии в Ростов. Само это прибытие в памяти отсутствует. А первые  ростовские воспоминания окрашены тем же колером созерцательности. Он не выцвел и в течение всей последующей жизни, но как бы ушел в тень, маяча и выступая в разных обстоятельствах с разной силой, уступив, однако, главную роль другому – соучастию.
И Ростов в целом это уже архипелаг островов, и здесь же – континент: острова всё гуще, всё плотнее, и где-то уже близок главный берег, и – вот он, и пловец  становится на твердую землю материка.
               
Где-то в промежутке между Ростовом и Новочеркасском маячит картина их семейного (папа, мама и он) сидения по вечерам в маленькой комнате на каком-то топчанчике. Топчан застлан, и прилегающая стена завешена какой-то цветной тканью. Родители сидят, прислонившись к стене, а он между ними, приклонившись к кому-нибудь из них. (Все это очень напоминает ситуацию, описанную выше, когда совершался семейный ритуал пения, но кажется ему, что события эти разделены и во времени и в пространстве; возможно, такое совместное сидение было семейной традицией в молодые годы родителей). Родители по очереди читают вслух взрослую книгу. Много лет спустя он  решает, что это «Тихий Дон». Даже помнит отдельные сцены из неё. Описания донской степи, хуторской жизни, а главное, сцену получения Григорием (именно Григорием, а не кем-нибудь еще!) известия о то ли болезни, то ли смерти кого-то из близких. Он сбегает по лестнице из дома, где получает это известие (почта, контора, штаб?) и его сердце пронзает острая боль от охватившего его горя. Позже Юрий не нашел этой сцены в романе, но ничто не может поколебать в нём впечатления о её шолоховском происхождении.
Думалось, воспоминание это относится уже к ростовскому периоду – здесь он  существенно взрослее, так как способен уже присутствовать как слушатель при столь недетском мероприятии.

В Ростове они сначала поселились на 6-й, а потом на 5-й улице между Большим и Средним проспектами под прямым углом к ним. Сейчас этих улиц уже нет, а раньше они представляли собой почти окраину города, составленную небольшими частными особнячками, очень напоминающими место их прежнего обитания в Новочеркасске. Жилье они снимали в таких особнячках. Наверное, одну - две комнаты, не более. На большее средств не было, так как мама получила работу лишь в самом конце 1934 года, да и зарплата скромных служащих была ничтожна,  и жили они  в то время, как, впрочем, и в последующее, откровенно убого.         
Итак, это были маленькие улочки с булыжной мостовой (а может быть, и без нее?) и тротуарами, мощеными плитами песчаника. С обеих сторон обязательные ряды деревьев. Самыми распространенными в Ростове были белые акации, какие деревья украшали эти улочки, он не помнил. При домиках (отнюдь не все они были особнячками) располагались небольшие садовые участки и цветники. Дома получше, которые действительно дотягивались до уровня особняков, стояли обычно в глубине двориков, отгороженных от улицы железными решетками или красивыми деревянными заборчиками. В общем, это был район среднего мещанского сословия, среди которого встречались и вкрапления недавних нэпманов и даже городской интеллигенции – учителей, врачей, адвокатов.

Как раз напротив их места жительства за красивой кованой решеткой впечатляющей ограды с узорчатой калиткой стоял один из таких симпатичных особняков в шесть или восемь окон вдоль строго и стильно отделанного фасада. По фронтону была даже какая-то  изысканно – вычурная лепнина, от которой в памяти осталось одно впечатление – детали стерлись. Между домом и оградой был разбит большой цветник, и стояли стриженые вечнозеленые кустики. Дорожка от калитки к нарядной двери с фарфоровой ручкой звонка была устлана битым кирпичом. Но главное в этом доме – его обитатели. Это были редко появляющиеся хорошо одетые мужчины и женщины с таинственно молчаливой и замкнутой, исполненной загадочности и притягательной силы девочкой Юриного возраста. Он абсолютно не помнил её облика, но только твердо  знал, что это не было кукольное существо с книжных картинок, а  глядящая твёрдо и неприязненно или отсутствующе безразлично, углубленная в себя и совершенно другой, не его мир, девочка-тайна. Пока они жили рядом, она всегда была его вечным неутолимым любопытством и любованием.

А хозяйская дочка была совсем другая: играла с ним в одни и те же игры, проявляла те же увлечения и антипатии, летом ходила почти в такой же одежде, как и он, словом, мало чем отличалась от привычного ему  мира простолюдинов. Только потому, что она носила длинные волосы, он  и знал, что она девочка. Правда, до поры, до времени. Будучи несколько старше него, она, тем не менее, обладала значительно большей взрослостью, была более раскована, более смела, пытлива и любопытна. В конце концов, это привело её к непомерному желанию узнать, что спрятано у него под трусиками. И ей таки удалось удовлетворить своё любопытство, спровоцировав его путем демонстрации своих женских прелестей на ответную джентльменскую акцию. Эти её прелести, впрочем, особого впечатления на него  не произвели по отсутствии у них (так ему, по крайней мере, показалось) каких-либо выразительных внешних атрибутов, но её дерзость и проворство рук позволило сделать ошеломляющее открытие относительно самого себя – он впервые внимательно рассмотрел то, чем обладал сам.. Но вернёмся к нашей улице, то ли 5-й, то ли 6-й, таких похожих друг на друга..

На её пересечении со Средним проспектом ближний к ним угловой дом тоже был отнюдь не маленьким, а вполне представительным кирпичным сооружением. Там жили одни взрослые – две очень немолодые женщины, вечно молчаливые, тихие и скромно одетые. Однажды кто-то обнаружил их лежащими в лужах чёрной крови. Они были изрублены топором, который валялся здесь же. Дети бегали смотреть на этот ужас, поднимались по выступам кирпичной кладки к окнам, заглядывали в них и, затаив дыхание и вытаращив глаза, пытались постичь непостижимую тайну столь страшной и неестественной смерти.
Тогда в городе процветала уголовщина, бандитизм, Ростов-папа успешно и с преизбытком оправдывал свою зловещую славу криминальной столицы юга. Говорили, что бабушки были очень богатыми, что у них было много золота и драгоценных камней, и вот бандиты похитили все эти богатства, так зверски избавившись от хозяек – свидетельниц.

Эта жуткая смерть старушек по времени совпала и как бы слилась с другой знаменитой на всю страну смертью – убийством С.М.Кирова. Правда, эта вторая смерть была для мальчика совсем не страшной, не пугающей, не приоткрывающей дверь в какую-то бездну нечеловеческой жестокости, в беспредел, как нынче говорят. Наоборот, она была окрашена героикой и окутана романтическим флёром. Потому жалости совсем не вызывала, а будила твёрдую решимость бороться с ненавистными врагами революции. Как ни странно, но такие чувства и мысли уже свили гнездо в его сердце и голове. Позднее он никак не мог понять, откуда они пришли к нему – ведь ни радио, ни газеты ещё не проникали в него. Неужели это родители так рано нашпиговывали его всем этим! В это было трудно поверить, так как решительно противоречило всему их предшествующему жизненному опыту. Скорее всего, виною тому были кинофильмы.

Он не помнил, что было раньше, что позднее, но в памяти это усиленное убийством Кирова революционное мировосприятие слилось с апофеозом красных побед и горечью гибели героев гражданской войны, почерпнутых из вышедшего тогда на экраны фильма «Чапаев». Водили его в кино папа с мамой. Видно, на какой-то поздний сеанс, так как дело было летом, а на улице было уже темно, когда они возвращались из кинотеатра. Домой надо было идти пешком и сравнительно недалеко. Распиравшие мальчика  впечатления как-то постыдно были омрачены ужасающей прозой – физиологической потребностью избавиться от наполнявшего его уже ненужного содержимого, в прямом  физическом смысле. Он заявил об этой необходимости родителям. Но они, видно, тоже были захвачены  киношными впечатлениями и потому отнеслись к его заявлению без должного внимания.
Так повторилось несколько раз, а родители всё отмахивались от него и уговаривали потерпеть. Наконец, это кончилось тем, чем обязательно должно было кончиться – извержением скверны. Но по вышеприведенным причинам совсем не в подобающее для этого место -  в штаны. Его возвышенно революционный запал естественно испарился. Но от вполне соответствующего моменту  отчаяния ребёнка спасли папа с мамой. Не сговариваясь, они встретили этот его позор самым неожиданным образом: стаскивая с него штанишки и вытряхивая из них вещественные доказательства своего легкомысленного невнимания к чаду, они громко и заразительно хохотали. И потому этот ужасающий конфуз прошёл для Юры  как несколько стыдноватое, но всё же очень, очень весёлое недоразумение. И революционная героика гражданской войны как-то усоседилась в нём с вполне земным явлением, которое позднее воплотилось для него в расхожую формулу улицы: «усраться можно!».

Но вершиной веселья всё же было другое раннее ростовское событие – его обучение катанию на коньках. Он помнил эти чудесные «снегурочки» – так назывались купленные ему новенькие коньки,  завораживающие лебедиными изгибами и блеском никелированных поверхностей. А новенькие ботинки, дивно пахнущие свежей кожей, с твердыми головками, упругой желтой подошвой и удобной шнуровкой с крючочками! Наверное, это было в канун Нового года, так как  вся эта радость окрашивалась ещё впечатлениями чего-то сверкающего, пахнущего, ватного, мандаринового, словом, ощущением безграничного и весёлого праздника.
Папа, принеся подарки, тут же присоединил коньки к ботинкам, вкрутив в каблуки специальные металлические разъёмы, куда вдевались выступы на коньках, и с поворотом на девяносто градусов прикрепив лапками-зажимами к подошвам. Разве можно было откладывать испытание на завтра! Нет и нет. Юра, содрогаясь от нетерпения и восторга, вооружил ноги кожано-металлическим чудом,  облачился в тёплую одежду и нетвёрдо ступил за порог. Родители вышли за ним и стали на крыльце.

Уже первый шаг с крыльца на поверхность заледенелого тротуара был для него неудачным. Только он ступил на лёд, как ноги вдруг невероятно упругим броском взлетели кверху, и он грохнулся на спину. Что же это случилось, подумалось ему с недоумением, когда он сквозь торчащие к небу ноги увидел над собой встревоженные лица родителей, так как сам ничего не успел понять в исчезающе малый миг падения. Никакого ушиба на нём  не обнаружилось, и он с ещё большей решимостью и теперь уже с уверенной готовностью встретить странные и непредсказуемые выбросы ног, поднялся сначала на четвереньки, а потом уже и на коньки. И мгновенно оказался лежащим на холодной и твердой поверхности льда животом и лицом вниз. Эти кульбиты продолжались довольно долго, пока он не почувствовал себя вконец усталым и полностью обессилевшим от тщетных попыток обуздать необычно своенравные ноги. Родители тоже запросили пощады из-за  утомившего их хохота, и они, счастливые и нисколько не обескураженные, вернулись в тёплый и праздничный дом.
Потом мальчик всё-таки познал характер своих «снегурочек» и носился на них по ледяным и утоптанным дорожкам своей улицы, испытывая радость полёта и ласку ледяного ветерка на щеках.

Наступило следующее лето ростовской жизни, они всё еще продолжали обретаться на 5-й улице, и вдруг как-то  остались одни с папой вдвоем. Маму положили в больницу, и мужчины ходили по изнуряющей жаре её проведывать и носить передачи. Лето было очень жарким и, страдая от этого, папа решил облегчить свою жизнь. Почему у него не было трусов или они все были уже в грязном белье, дожидавшимся возвращения мамы, мальчик не помнил. Так или иначе, но его папе приходилось надевать кальсоны – этакое обширное белое полотняное сооружение с прорехой спереди и матерчатыми тесемками внизу, которые надо было обматывать и завязывать вокруг ног у щиколоток. Можно себе представить, как жарко было в этом дополнительном к брюкам чехле. И вот однажды Юра  видит такую сцену. Папа достает следующую пару чистых кальсон, расстилает их на полу и начинает не очень аккуратно отрезать ножницами штанины. Получилось нечто, вроде трусов или скорее современных шортов. Потом он облачается в эту нелепую, как мальчику казалось, одежду и, смущенно улыбаясь, рассматривает себя в зеркале. Господи, как сыну было смешно видеть его в таком наряде! Он просто давился от смеха, представляя ещё, как мама тоже будет смеяться над их таким неумелым папой. И каким же он ему казался тогда милым и забавным. И Юра хохотал, хохотал, пряча за этим свою безграничную любовь, рвущуюся из него слезами.

Однажды они с мамой ждали отца с работы, и мальчик шалил, скакал по комнате, ходил  «на голове». И вот папа появился в дверях, и сын в преизбытке чувств бросил ему:
- Дурак, что же ты так долго не шёл!
И вдруг воцарилась тишина. И он увидел  светлые папины глаза, полные какого-то недоуменного смущения и неловкости. И его пронзил такой стыд, такое отчаяние от неведомо как вырвавшихся из него слов, что ему захотелось исчезнуть от невыносимой любви и страдания.


Положение отца на работе становилось все более прочным. В 1935 году он становится сначала помощником, а затем и главным бухгалтером Портовой конторы «Заготзерно». Занимаясь заготовкой, хранением и обеспечением главным донским продуктом – продовольственным и фуражным зерном, контора располагалась на берегу Дона, вместе со своими пристанями и складами. Здесь же ей принадлежал и один из жилых домов для сотрудников, в котором при первой же возможности выделили комнату и Масуренковым..

В отличие от прежних мест их обитания этот район просто потряс Юру своей абсолютной несхожестью и масштабностью. Это был район товарных и пассажирских пристаней, железнодорожных линий, средоточия ссыпки и перегрузки из пароходов в железнодорожные составы, склады, пакгаузы и обратно всевозможных грузов от песка и угля до зерна, рыбы, вина, огородной продукции и тысячи других товаров и материалов. Всё это располагалось на сравнительно узкой полосе горизонтальной земной поверхности вдоль Дона на протяжении нескольких километров. Высокий берег реки был одет в гранитную набережную, вдоль которой через равные промежутки были расставлены массивные чугунные тумбы. Сверху на тумбах было гордо оттиснуто «Механический завод Д.А.Пастухова, 1899 год» - они были ровесниками Юриного отца. На эти тумбы накидывались причальные канаты бесчисленных пароходов, барж, катеров, и лодок.

Ростовский порт до революции был одним из крупнейших портов России, а по хлебным перевозкам превосходил все остальные морские порты. И во время прибытия Масуренковых на Береговую он ещё сохранял свою значимость и оживленность. Снующие «кукушки» - маневровые паровозики, гудки пароходов, грохот портальных кранов, вереницы грузчиков, горы сложенных и ссыпанных грузов, обозы из дрягилей на «битюжных» лошадях – всё мельтешило и гудело непрерывно и весело, наполняло пространство пёстрым разнообразием, жило буйно и развязно. За этой оживленной сутолокой, с одной стороны возвышался, теснясь и ступенчато взбираясь кверху, каменный город, с другой стороны, за тихим растекшимся Доном простирались дымчатые дали Задонья с его ериками и неоглядными морями камышей. Невероятный волнующий мир контрастов и необычных сплетений. Мальчик сразу же был оглушен и навсегда очарован им. И сразу же инстинктивно не то чтобы понял или осознал, а ощутил, что главное здесь – Река.

Открывшийся мир манил именно своей вещественно-осязаемой и грандиозной данностью. И, прежде всего – стоящий на самом берегу этой реки дом. В два этажа, кирпичный, с многочисленными и очень  разными квартирами. На втором этаже - четыре комфортабельных, на первом - значительно больше и попроще. Тогда они почти все были коммунальными, т.е. в каждой квартире по несколько семей. К этому основному дому вплотную примыкал и составлял с ним как бы единое целое другой дом сходных размеров, но рангом похуже – вход и выход из него осуществлялся через нижний этаж первого дома. Туалет был общим для всего первого этажа и для пристройки. Масуренковых сначала поместили на первом этаже основного дома, выделив им одну комнату. Здесь они прожили сравнительно недолго – год, два? Потом их переселили на второй этаж в самую лучшую квартиру, однако и она была коммунальной: одну комнату занимала семья отцова сослуживца Лапкина, жившего в ней с женой и двумя дочерьми. Две остальные с кухней и ванной предоставили Масуренковым, а туалетом они пользовались вместе с Лапкиными. Комнаты были большие светлые, с окнами, обращенными на набережную  Дона и в широкий проход между их домом и соседним, где была контора пароходства.

Советской власти в то время было ещё не очень много лет, но социальное расслоение уже вполне оформилось (наверное, с первого же дня революции!): первый этаж дома, в основном, занимали рабочие и мелкие служащие, такое же население составляли и жильцы пристройки. А вот второй этаж основного дома был предназначен для служащих рангом повыше. Здесь обретались управляющие, старшие и главные бухгалтеры, заведующие отделами и складами и прочее советское начальство. Впрочем, были и исключения, но чаще кратковременные.

В ненастье, когда улицы заливало дождем, и осенний неуют изгонял ребят  из дворово-уличных просторов, детвора дома любила собираться и проводить время в играх и общении внутри этого большого совместного жилища. Самым подходящим местом для этого были лестницы на чердак, на вторые этажи домов и площадка второго этажа основного дома (отныне буду называть оба слившиеся дома одним домом!). Дети располагались обычно на ступенях и на горизонтальных перилах площадки, ограждающих её от лестничного проёма. Если это были игры, то сопровождались они возней, потасовками, беготней. В один из таких случаев Юру, сидевшего на перилах спиной к проёму, нечаянно опрокинули вниз, и он полетел в проём на первый этаж, совершив сальто-мортале, и грохнулся на бетонные ступени. Приземлился он на  четвереньки, как кошка, отчего остался живым, но не вполне здоровым: разбил лицо, колени, руки и слегка сотряс мозги. Впрочем, всё обошлось довольно быстро, лишь осталось в памяти удивление и ощущение необыкновенной легкости от полёта.

 Место нового обитания семьи, помимо главного его содержания – Дона, определяла, конечно, улица - Береговая, счастливо избежавшая переименований в годы социальных потрясений и реконструкций. Она протянулась на много километров, и во время Юриного детства была  сплошь грузовым чревом города с обязательной железной дорогой и прочими грязными атрибутами промышленного и транспортного назначения. Для спокойного обывательского пребывания, а тем более постоянного жительства она, конечно, была очень мало приспособлена. По существу, город, построенный на реке, не имел приличного выхода к ней, не имел со стороны реки подобающего фасада. Лишь после войны (Великой Отечественной) благодаря новому секретарю обкома партии Николаю Семеновичу Патоличеву была решительно пересмотрена градостроительная концепция и в соответствие с новыми веяниями реконструирована та часть улицы, которая располагалась напротив городского центра, т.е. именно та часть Береговой, которая была местом обитания героев нашего повествования.
 А пока, в Юрину юную бытность, она вовсе не шокировала ребят своим пролетарским видом и делом, более того – привлекала и учила, приобщая к изнанке жизни, её трудовой прозе. Они постоянно вертелись среди грузчиков, лошадей, паровозов и пароходов, грузовых машин, ящиков, бочек, бревен и досок, угля, песка, пшеницы, помидоров и капусты, сходен, трапов, причальных канатов и прочего и прочего в среде, переполненной грохотом, лязгом, криками, гудками, ржанием, матом, потом, дымом и еще множеством разнообразнейших звуков и запахов, которые порой и не разгадать. Но самым главным запахом Береговой всё же всегда был запах Реки, её текучих вод, тины, ила, камышей, рыбы, сохнущих сетей, смолёных баркасов и неведомых далей, из которых она появлялась и в которые уходила.

Но жизнь берегового населения не замыкалась только их улицей. Отсюда дети с родителями выходили «в свет» – на Садовую, главную улицу города. В то время по ней еще ходили трамваи, она была выстлана не асфальтом, а булыжником, но всё же была так же притягательна и нарядна, как и впоследствии. Ещё были целы дореволюционные магазины, их витрины блистали дореволюционными зеркальными стёклами, убранство в магазинах тоже было наивысшего класса – ведь Ростов был тогда одним из самых преуспевающих городов России. Купечески буржуазный шик ещё сохранялся во многих чертах города. Например, охотничий магазин на углу Садовой и Большого проспекта! Спускаешься по лестнице (магазин был в полуподвальном помещении большого многоэтажного дома) и наталкиваешься на огромное чучело медведя, с золоченым подносом приветствующего посетителя. На подносе раньше, вероятно, лежали какие-то рекламки и проспекты, а может и ещё что-то неведомое нынешним его посетителям. Вихри революции, разумеется, смели их, как буржуазный хлам,  но пощадили чучела некоторых охотничьих трофеев и каким-то чудом сохранившееся великое разнообразие охотничьих и рыболовных принадлежностей, которые делали магазин просто какой-то Меккой для мальчишек, охотников и рыболовов.

 А какими водами, мороженым и пирожными торговали с лотков и тележек на Садовой! Особенно нравилась Юре «колючая» вода – газировка. Невероятный выбор разноцветных и обольстительнейших сиропов: Дюшес, Крем-сода, Абрикотин, Тархун и что-то ещё и ещё – нет, он решительно не помнил всего их разнообразия – превращал  газированную  воду в  божественные напитки. После их опробования через некоторое время  запертый внутри тебя газ внезапно вырывался наружу, ударяя в нос и вызывая слёзы и веселье. Много лет спустя, эту радость напомнили лишь великолепные напитки Тбилисского магазина «Тархун» – кажется, так называли его до распада нашей страны.

И ещё запомнился трагический случай на Садовой. Трамвай сбил и подмял человека, но не убил его, а лишь придавил к рельсам специальной решеткой, которую вагоновожатый во время успел опустить, чтобы жертва не оказалась под колесами. Человек (это был мужчина), тем не менее, сильно пострадал и был весь залит кровью. Зрелище было ужасное и одновременно возвышенное, так как его вытащили люди, дружными усилиями добровольцев, приподнявшие тяжеленный трамвайный вагон.
               
                ГИМН  ДОНУ

Моя Река неторопливо и свободно простиралась от восхода до заката солнца, неся свои зеленоватые воды откуда-то издалека – издалече в бледное Азовское море и далее, далее, а там за морями – в Великий океан. Это Дон, Танаис, воспетый народами. Он струится из прошлого в будущее через людские судьбы, историю, земное естество, исполненный неразгаданного смысла и нечеловеческой мудрости. Зачем, почему? Не ясно, не понятно, но неумолимо притягательно. Он вызывал необоримое желание смотреть на его изменчивую плоть и представлять загадочные глубины, хранящие тайны и сумеречную угрозу небытия. На его илистом дне покоятся и хранятся забытые древности – вещи истории, оброненные Временем, и что-то нынешнее, отторгнутое у солнца, светлого дня и ослепленной ночи. Ужасная манящая тайна! Всё это без слов, без образов, а в виде смутного предчувствия возникло во мне, когда я впервые с пробудившемся сознанием увидел реку своего детства и всей своей жизни - Дон.
            
Моему приобщению к Реке способствовало и то, что её постоянным обитателем в то время (не говорю уж о поколениях предков!), почти хозяином, был мой двоюродный дед Фёдор, брат бабы Вари, маминой мамы. Он был бакенщиком и жил на острове Быстром, маленьком песчаном островке в основном русле Дона напротив своего огромного собрата, Зеленого острова, разделившего Реку на два рукава против восточной окраины Ростова, Нахичевани. Дед с бабой Настей жили в небольшом домике на сваях среди ивняка, в пахучей траве, в запахах развешенных всюду сетей, вялящейся на солнце рыбы, водорослей, просыхающих после весеннего схода воды в Задонье болотин и валяющихся среди белого песка перламутрово-зеленых створок мидий.  Здесь всегда стояла великая тишина, лишь иногда разрушаемая гудками пароходов, а птичьи голоса были светлой и необходимой частью этой тишины. Мы время от времени гостили у дедов Власовых, приезжая к ним на выходные. Дед встречал нас у пристани на Береговой, отвозил нас на своей лодке к себе и привозил обратно поздно вечером. И весь огромный летний день мы проводили на острове, а совсем рядом и вокруг нас был Дон, как нечто самое главное и неотвратимо прекрасное.

Он входил в меня как символ и содержание моего миропонимания, как часть моей родословной, как притягательная и опасная данность моего ежедневного пребывания на земле. Многие годы я ежедневно видел его из своего окна, сотни раз вплавь перебирался на другой его берег и обратно. Плавал по нему и по, и против течения, обследуя окрестности, зимой катался по его льду на коньках, ловил в нём знаменитую донскую рыбу и пил его воду. Он стал моей частью, а я его. И как все жители рек, я получил от своей Реки нечто, отличающее нас от жителей сухопутья -  ощущение непрерывной связи с тем, что скрыто от тебя расстояниями, чего нет в данный момент перед тобой, но что достижимо, ст;ит только отправиться в странствия. Ведь это так легко, если рядом  Река и ты в состоянии построить баркас. Река дарит тебе ощущение связи  ещё и с тем, что когда-то было и будет. Словом, ты как бы пропитался текучестью пространства и времени и отзывчивостью на их манящий зов: самое значительное, самое главное это не только и не столько то, что сейчас стоит перед твоими глазами, оно скрыто за видимостью и простирается далеко-далеко вперед и назад, вверх и вниз, влево и вправо и, конечно же, во вчера и в завтра. Как эта Река со всеми своими истоками и устьями, старицами и стремнинами, мелями и омутами, меженями и разливами, смерчами, дождями и туманами. Но дважды в неё войти нельзя. Еще задолго до школьных истин это стало инстинктивным и подспудным знанием и неиссякаемой печалью – тоской по вечному.
               
               
               


Рецензии