Джаз-клуб

Из "Записок о минувшем"

Мне было, наверное, лет 15, когда я  познакомился с Володей Колосовым, тоже  любителем джаза, или того, что им тогда называли, обладателем неплохой по тем временам коллекции грампластинок. Вовка был немного младше меня, невысокого роста, стройный, сероглазый, чуть губастый, с приветливым открытым взглядом.

 Жили Колосовы недалеко от нас, через сквер, в двухкомнатной квартире на первом этаже. Родители и младшая дочь, 4-летняя Надька занимали комнату посветлее и побольше, другая же безраздельно принадлежала Вовке и его младшему брату, степенному не по годам, Тольке, по прозвищу Цыбрик.

Уже не один год эта комната была пристанищем разношёрстной квартальной пацанвы – Вовкиных и Толькиных друзей. Родители привечали ребят, в небольшую комнатку ежедневно набивалась целая орава малолеток, игравших в шахматы, шашки, домино, лото. Кто-то бренчал на расстроенной отцовской гитаре, кто-то читал, забившись в угол продавленного чёрного дивана. Одни уходили, другие приходили.

Уникальность «детской комнаты» была очевидной, другой такой в округе не было. Годы шли, бедлама становилось меньше, компания взрослела, её основой становились Вовкины закадычные друзья-одноклассники.

Я не знаю, как шёл процесс «кристаллизации», но ко времени нашего с Вовкой знакомства вокруг него уже сгруппировалась компания любителей джаза. Кроме старых друзей-товарищей в ней были и «пришлые», «залётные», вроде меня. Надо сказать, я вполне естественно вписался в колосовскую компанию и даже считался в некотором роде мэтром, как единственный её член, знакомый с музыкальными инструментами, да и к тому же игравший в оркестре.

Не все члены колосовской  компании были завзятыми меломанами: некоторые тянулись к Вовке, как к блестящему радиолюбителю. Но постепенно и среди них появлялись «новообращённые», примыкавшие к нашему музыкальному братству.
Разумеется, у колосовских друзей, книгочеев и интеллектуалов, были и другие интересы, но так сложилось, что именно джаз сплотил этих разных ребят в единую группу. Это он собирал нас почти ежевечерне у Колосовых, где затаив дыхание, мы упивались его колдовскими звуками.

Родители Колосова были коренными ленинградцами. Питерский дух ощущался в их интеллигентной уважительности к окружающим, в их особенном, органичном достоинстве, в непринуждённом, на равных, отношении к нам, в сущности, ещё детям, к нашим интересам, и во многом другом.

Отец, Борис Михайлович, импозантный мужчина с пышной седеющей шевелюрой, лишь изредка появлявшийся в «нашей» комнате, чаще всего под хмельком, своим грассирующим баритоном рассказывал парочку фронтовых баек (прошёл войну от границы до границы) и удалялся. Зато мама, Лидия Николаевна, милая аккуратная женщина с тихим голосом и добрейшими глазами, то и дело заходила в комнату с веником, чтобы смести обильно скапливавшуюся пыль – обычая снимать обувь у порога тогда ещё не было.

Спустя годы, когда мы, повзрослевшие, собирались у Колосовых уже не столь многочисленной компанией, Лидия Николаевна заходила в комнату с подносом и угощала нас чаем в стаканах с ажурными подстаканниками и аккуратно нарезанным белым батоном.

Курили в компании почти все, в том числе и 12-летний Толька, причём, в открытую, при матери. Я был шокирован этим фактом, долго ломал голову над невиданным мною раньше феноменом, но ни до чего не додумавшись, плюнул и перестал обращать внимание на вечно жёванную Толькину беломорину.

В семье Вовка считался нездоровым ребёнком. Трепетно ограждая себя от истинных или ложных хворей, он в холодную демисезонную погоду ходил дома в фуражке, а зимой — в  шапке-ушанке и валенках (первый этаж, холодный пол). Иногда в этой амуниции Вовка заваливался на кровать, покрытую суконным солдатским одеялом неопределённого цвета, с подушкой того же колера. Куривший папиросы одну за другой, он противился проветриванию комнаты, но когда из-за табачного дыма уже не было видно собеседника, форточку всё же открывали. Сам при этом сразу же выходил из комнаты, чтобы не простудиться.

Кроме кровати в углу комнаты стоял старый кожаный диван чёрного цвета, там и сям были разбросаны несколько стульев и табуреток. Середину комнаты занимал стол, заваленный радиодеталями. На расчищенном от паяльных принадлежностей пространстве стоял видавший виды патефон – центр притяжения нашего внимания. Патефон играл часами, порой даже лопалась пружина, тогда Вовка, никому не доверяя, ловко вращал диск пальцем, и музыка продолжала звучать.

Хрупкие шеллачные пластинки при неосторожном обращении легко раскалывались. Иногда их ремонтировали, особенно если пластинка раскалывалась пополам. Половинки аккуратно соединяли и  в тех местах, где не было звуковых дорожек, в стык впаивали несколько раскалённых добела патефонных иголок. Склеенная пластинка могла ещё послужить какое-то время.
 Как-то я разбил редкую пластинку с чудесным соло саксофона-баритона, которую выклянчил на пару часов у своей одноклассницы, Жени Пропащевой. Пластинка выскользнула из моих негнущихся от мороза пальцев и упала на асфальт. В ужасе я тупо уставился на тусклую мерцающую мозаику в плоском бумажном конверте. Остановилась музыка… Я и сейчас помню ту вкрадчивую, томную мелодию, хотя с тех пор не слышал её ни разу. До появления небьющихся долгоиграющих пластинок оставалось ещё несколько лет.

Времена были глухие, свирепствовала цензура, в том числе и музыкальная. По радио целыми днями кроме симфоний и ораторий гремели бравурные марши, бойкие опереточные арии сменялись суровыми и лирическими песнями о вожде, партии и родных берёзках. Значительную долю в радиорепертуаре составляли залихватские псевдонародные частушки и песни типа «Самара городок».
Джаз был запрещён, ни одна синкопа не проскакивала сквозь плотный «железный занавес». Грампластинки, которые мы слушали, были, в основном, довоенными, с записями советской и зарубежной лёгкой танцевальной музыки, той, что называлась тогда джазом. Репертуар, конечно, был небогатый, но усилиями Колосова и компании отыскивались всё новые, порою экзотические экземпляры, и он, хоть и медленно, но всё же пополнялся.

 Цфасман, необъятный и прекрасный Утёсов, Варламов, Шульженко с оркестрами Скоморовского и Коралли, Рознер, Семёнов, Пол Уайтман, Рей Нобль, Берт Эмброуз …Эта музыка была для нас воздухом, живой водой. За свою долгую жизнь я, банально выражаясь, выпил море джаза: традиционного и модернового, вычурного и изощрённого, но бесхитростные цфасмановские «Звуки джаза», утёсовский «Наш ритм», варламовская «Свит Су» и многие другие наивные, милые моему детскому сердцу шедевры живут во мне всегда и уйдут вместе со мной.

Особый интерес вызывали попадавшиеся изредка грампластинки, присланные из США по ленд-лизу во время войны, а также пластинки из загадочного «обменного фонда».
 «Лёгкую» музыку мы слушали очень серьёзно. Каждую новую пластинку проигрывали помногу раз, отыскивая и смакуя всё новые нюансы. Инструментальные соло буквально препарировались в поисках секрета индивидуальной манеры исполнителя. Музыка звучала в полной тишине, которая лишь иногда прерывалась возгласами восхищения каким-нибудь особенно «хитрым» пассажем.

С первых же звуков мы угадывали любой оркестр, любого  солиста. Не владея музыкальной терминологией, оценивали музыку на интуитивно-эмоциональном уровне в выражениях, далеко не салонных. Исподволь сформировался особый лексикон – смесь лабушского сленга с азами «цивильной» музтерминологии. С помощью этого эрзаца наши музыкальные суждения становились более внятными.

Время шло. На столе у Вовки появился один из первых послевоенных радиоприёмников приличного класса «Балтика». Иногда, крайне редко, удавалось сквозь беспрерывный вой глушилок ловить по «Голосу Америки» кусочки настоящего американского джаза.( Мы с мамой, выстояв огромную беспорядочную очередь, купили простенький, не чета «Балтике», радиоприёмник «Москвич» в штампованном пластмассовом корпусе. По субботним вечерам мы часами слушали радиоспектакли московских театров. На средних волнах я пытался ловить зарубежный джаз. Порой сквозь рёв глушилок прорывались шокирующие фразы «Радио Свобода».) Вскоре патефон был заменён электропроигрывателем, собранным золотыми руками Вовки, музыка теперь звучала через «Балтику».

После смерти Сталина несколько «потеплело»: в продаже появились переиздания довоенных джазовых «раритетов». Они пользовались огромным спросом и доставать их было очень трудно. Кроме того, люди, которые  начали выезжать в деловые командировки за рубеж,  привозили оттуда не только диковинные шмотки и жратву, но и грампластинки, в том числе джазовые. В то время появились первые долгоиграющие диски с записью нескольких пьес на каждой стороне. Для них были нужны специальные проигрыватели. Такой проигрыватель появился вскоре и у Колосова.

Через многочисленных друзей и знакомых Колосову иногда удавалось заполучить редкие импортные пластинки на короткое время, порой на два-три часа, о чём он заранее извещал членов нашей компании. Мы знакомились с творчеством всемирно известных композиторов и исполнителей, с живым развитием джаза на его родине. Появление бытовых магнитофонов, ставшее началом новой эры в технике звукозаписи, позволило сохранять музыку дисков на магнитной ленте.
Спустя несколько лет у Колосова появился лучший в то время советский бытовой магнитофон «Тембр». Колосовская фонотека, пополняясь всё новыми и новыми записями, стремительно разрасталась.

Фанатик джаза, Колосов не был фанатичным коллекционером. Мы знали о существовании в городе нескольких собраний джазовых фонограмм, более солидных, чем колосовское, да и содержавшихся квалифицированнее и аккуратнее. Но в отличие от их владельцев, педантичных и прижимистых коллекционеров, Колосов не держал свою фонотеку под спудом, доступ к ней был всегда открыт.
Володя Колосов был, как сказали бы сегодня, знаковой фигурой. В кругу местных меломанов слова «Колосов» и «джаз» звучали как синонимы.

Пёстрая компания юных поклонников танцевального полуджаза за несколько лет превратилась в немногочисленную группу любителей и ценителей настоящей современной джазовой музыки. Мы собирались «у Колосовых» чуть ли не ежедневно, это был наш второй дом.
«Колосовский период» живёт в моей памяти как одна из самых светлых страниц моей юности.

* * *

Я наслаждаюсь бессмертным Чайковским, не сдерживаю слёз, слушая нежного Грига, восхищаюсь мощью Мусоргского и Глинки, млею от сладкоголосого пения трёх великих теноров. Но всё загадочным образом меркнет перед звуками пульсирующего как горячее, живое сердце джаза. Никому ещё не удалось проникнуть в его тайну, объяснить причину его безмерного обаяния. Да и не нужно ничего объяснять! Слова блекнут, становятся жалкими и никчемными под напором чувств, возбуждаемых этой жизнеутверждающей, радостной музыкой.

Моё отношение к джазу можно выразить с помощью слегка изменённой ключевой строки одного из знаменитых джазовых стандартов: It don’t mean a thing if it ain’t got that... jazz! – Жизнь не стоит ломаного  гроша, если в ней нет джаза! Рифма, правда, пострадала, да и перевод слишком уж вольный, зато в самую точку!
                                                                                                               


Рецензии