На заводе
Потом из этого шума начинал выделяться некий надсадный и протяжный скрежет, который особенно сильно раздражал. Это карусельщик Анатолий начинал обтачивать на своем огромном станке массивные паровозные колеса. Он занимался этим каждый день, и каждый день у него было такое выражение лица, как будто это вовсе не его дело, не то, к чему он стремился. Не его призвание.
Иногда в конце смены, ко мне подходил краснорожий слесарь дядя Леша и доверительно, иначе не скажешь, предлагал:
- Пойдешь пить стакан?
Когда он предложил мне пить стакан в первый раз, я толком не понял его вопрос и переспросил:
- Стакан чего?
- Водки конечно, - удивился он. - Тут за углом закусочная... Всё в порядке...
- Я не буду, - ответил я, отрицательно покачав головой.
- Почему это? – снова удивился дядя Леша.
- Не хочу и всё.
- Вот те на! Не хочу... Нет, дружек, так у нас не принято. Ты к нам на завод работать пришел, или как? Ты новый член коллектива. Инкогнито, можно сказать. Должен же я с тобой как-то познакомиться...
Его логика меня застигла врасплох. Признаться, такого пируэта я от него не ожидал.
- И всё-таки... – попробовал я прояснить ситуацию.
- Понимаешь, тут у нас на трезвую голову с человеком, как следует, не поговоришь. Традиция такая, - тем же доверительным тоном пояснил мне дядя Леша.
Потом по гулкому заводскому коридору мы шли в раздевалку. Я впереди, он сзади. У меня было ощущение, что меня конвоируют из мечты в реальность.
После этого в нашем распоряжении была душевая, где дядя Леша услужливо намылил мне спину и с иронией посмотрел на мои худые ноги без волос. Хорошо ещё, что я во время успел прикрыть то место, которое принято чужим людям не показывать.
В этой же душевой несколько дней спустя у меня украли часы. Часы были мне дороги. Но не потому, что они производили очень хорошее впечатление или много стоили. Просто я с ними сроднился, привык к ним, как привыкают к несмышлёному малолетнему родственнику. Они казались мне живыми, потому что работали, шли, напоминали о себе уютным обручем на левом запястье. Они были теплые. Они отсчитывали невесомое, текучее и вместе с тем такое драгоценное время. Время, уходящее в бездну прошлого.
Когда я сказал о часах вахтерше, которая спала в просторном холле душевой, положив массивную голову на такие же массивные руки, она только отчужденно и испуганно взглянула на меня, проговорив: «Я ничего не знаю. Я не знаю ничего». И это она о живых часах, которые имели маленькую, скрученную в спираль, механическую душу.
После душа мы долго одевались, расчесывали волосы, подсыхали, обмениваясь какими-то короткими ничего не значащими репликами. Потом возле нас появился ещё один человек. Тот, которого всегда не хватает. Так называемый, третий, сначала ставший оппонентом, а потом всё более проявляющий себя как партнер и собутыльник...
Закусочная встретила нас мятежным духом винного перегара, запахом куриного бульона и сизым дымком сигарет под названием «Прима». Мы энергично сбросились по два рубля. Дядя Леша тут же принес спиртное и закуску. Встал рядом и, не дожидаясь команды, как будто куда-то торопился, или опасался преследования, опрокинул свой стакан в тёмный рот. Крякнул. Выдохнул. Сделал губы коромыслом, как будто о чем-то запоздало пожалел. Я мимолетно заметил у него во рту два ряда крупных блестящих позолотой зубов. Дядя Леша каким-то образом поймал вой взгляд и тут же отреагировал:
- Это не золото...
Я промолчал. А худой собутыльник пояснил:
- Это «на зоне» Алексею друганы понатыкали.
После этих слов для меня кое-что стало проясняться. Я понял, что на заводе мне в первую очередь предстоит познакомиться с простыми деревенскими мужиками и бабами, которые по какой-то причине перекочевали в город. Это был тогда самый распространенный тип людей в России. В той России, которая реально что-то производила...
Потом дядя Леша потер кончик носа, зажимая его между пальцев. Сморщил лицо в гармошку, прикрыл глаза такими же морщинистыми, как лицо, коричневатыми веками и глубоко вздохнул. На салфетке под его стаканом в это время вырос полукруг влаги.
В дяде Леше, надо честно признаться, не было ничего отталкивающего. В нем просто всё было как-то излишне крупно. Я бы даже сказал, размашисто. Большое морщинистое лицо с морковно-кирпичным оттенком, огромный нос, усыпанный мелкими черными крапинками, увесистый небритый подбородок. А ещё у дяди Леши были громадные руки, которые всегда что-то выражали вслед за голосом, спеша заполнить образовавшуюся паузу многозначительным жестом. Дядя Леша имел широкие плечи, внушительный, но не тяжелый, а соразмерный размаху души - живот.
Дядя Леша был вовсе не худым и не слабым человеком. Голос дяди Леши напоминал рычание. Из-за этого его, кажущаяся доверительной речь, где-то в недоступной своей глубине таила явную угрозу.
Сделавшись слегка навеселе, он сказал:
- Ну, рассказывай, - и толкнул меня локтем в бок.
- Чего? – не понял я, осознавая, что это некий пароль, вслед за которым могут последовать реальные действия.
- Откуда тебя черт принес на нашу голову?
- Рассказывай, рассказывай, - посоветовал плоскогрудый собутыльник. – Интересно ведь...
Я стал рассказывать о себе, стараясь при этом не ударить в грязь лицом, угодить дяде Леше и собутыльнику, в общем, сделать приятное всем хорошим людям на земле, которые стоят у станков на многочисленных российских заводах, где всю смену гудят ужасные карусельные станки. И до того договорился, что, в конце концов, поймал себя на мысли, что я почему-то пытаюсь доказать им свою персональную близость к ним, к таким как они. Что во мне тоже есть нечто простое и даже в некотором смысле уголовное. И выпивать я могу порядочно. И в морду дать, как следует, если потребуется. Что природная моя бледность - это явление временное. Скоро я окрепну и стану пить водку пивными кружками, научусь курить и материться как сапожник. То есть в итоге я ощутил себя невостребованным громилой, скрывающимся под личиной обыкновенного работяги.
- Хватит, - остановил меня дядя Леша. – Ты лучше скажи, как там у вас на Вятке насчет леща? Клюёт лещ-то?
- Лещ, - осекся я, как будто упал с большой-большой высоты.
- Да лещ... А чего... Раньше ведь леща на Вятке было полно. Лещ с Камы заходил – крупный, красноперый. Я там ребенком после блокады жил какое-то время. В Советске... Там был туберкулезный санаторий на берегу реки... До сих пор его помню. Сосны, вода, солнце, горячий речной песок...
- А как же... И лещ, и стерлядь, и прочее... И вода...
- А санаторий?
- Стоит, куда он денется, - на всякий случай соврал я, хотя ничего про этот санаторий не знал.
- Хорошие там были люди, - мечтательно изрек дядя Леша. – Санитарки хорошие и врачи. Они меня на ноги поставили после войны.
- Да и теперь...
- Сейчас народ другой, - отрезал дядя Леша без обиняков.
- Да я бы...
- Другой, - снова повторил он и посмотрел на меня грозно.
- Ну, может...
- Не спорь с ним, - посоветовал мне собутыльник, – пока в рожу не получил.
На всякий случай я решил сбегать за водкой, плеснуть друзьям ещё грамм по сто от щедрости души. Я уже чувствовал себя их должником. Видел в них старших товарищей, готовых научить меня уму разуму. Но денег, как назло, наскреб только на двести пятьдесят грам. Когда буфетчица начала разливать водку по стаканам, я услужливо посоветовал:
- Два по сто, а мне пятьдесят хватит.
- А мне всё равно - хватит вам или нет, - огрызнулась буфетчица и посмотрела на меня с той же иронией, с какой дядя Леша разглядывал меня в душевой. Мне на какое-то время показалось, что эта женщина видит меня в неправильном свете, не в том ракурсе. Я действительно был ещё очень нескладен, худ и чрезмерно высок. От меня за версту разило стеснительностью. Я чувствовал себя кисейным и волооким интеллигентом среди пропахших потом мужиков и баб. В моей голове, где-то глубоко-глубоко, дремала клавиатура творческой личности, но я не знал, куда направить свой скрытный потенциал, свою романтическую окрыленность..
Наверное поэтому, я решил отлить. Со мной вместе отливали два типа. У одного на пальце была огромная серебряная печатка. У другого – струя вырывалась откуда-то из пустой штанины.
- Не хочу, не хочу больше ничего, - почему-то повторял человек с пустой штаниной. В его голосе явно чувствовалось раскаянье. Только было не понятно, к кому он обращается. Мы были всего лишь случайными соучастниками общего водослива. Маленькими серыми водомерками на зеркале судьбы.
Потом я, слегка пошатываясь, спешил за очередной порцией горячительного. Возвращался, рассказывал о себе то, что могло хоть как-то воодушевить. И снова бежал к прилавку, пока дородная буфетчица в несвежем халате не стала смотреть на меня с явным презрением, примерно так же, как брезгливые домохозяйки смотрят на тараканов, случайно покинувших свое убежище за кухонным шкафом. То есть с большим желанием прихлопнуть и растереть...
В тот день дядя Леша проводил меня до автобусной остановки. Мы шли, взявшись за руки, изрядно пошатываясь, громко бормоча только нам понятные искренние слова. И я чувствовал, как его железная рука постепенно становится теплой и гуттаперчевой. Как весь он делается легким и элегантным интеллигентом, этаким воздушным акробатом, готовым в любую минуту взмыть в серое некрасивое небо.
При расставании он ласково посмотрел на меня и сказал:
- Прилетай ещё, голубок... Я тебя со своей птахой познакомлю... Её Анютой звать.
- А кто это такая?- нагло осведомился я.
- Это… дочка моя младшая...
- А?
- Хорошая девка. Только дура. Вроде тебя...
Анна
Я и сейчас не могу понять, как это у безразмерного дяди Леши могла появиться такая миниатюрная красавица дочь? И почему он решил меня с ней познакомить? Какая в этом была нужда? Я же ничем себя не проявил, ничем не заслужил эту странную благосклонность. Я только ещё начинал кроить свою жизнь, оробело подступаясь к монолиту города и пробуя его то на взгляд, то на ощупь. Причислить меня к стану будущих ловеласов было невозможно, хотя прелюдия скрытой греховности уже жила во мне весьма тучным призраком.
Я ждал этого знакомства, я жаждал его. И оно состоялось.
Дядя Леша, как бы между делом, намекнул мне, что его дочь будет ждать меня в сквере возле проходной нашего завода. На этот раз его голос был нетвердым и не доверительным, а каким-то пространным. Как будто он говорил это не мне, а кому-то другому, кто был у меня за спиной. На всякий случай я оглянулся. За моей спиной дремал американский клен с корнем похожим на громадную куриную лапу.
Я уже повернулся, чтобы удалиться, когда дядя Леша остановил меня словами:
- Ну, ты на свиданье-то не гони. Успеешь ещё. Отстегни старику на бутылку в знак благодарности.
Я отпустил руку в карман, нащупал там мятую трешку, и сунул её дяде Леше. Он широко улыбнулся.
- Иди.
Через прохладную проходную я вышел на улицу, накосо пересек безлюдную мостовую и углубился в сквер, где кроме юных берез были ещё престарелые сгорбленные временем каштаны. Увлажненный летним дождем и пронизанный солнцем сквер, светился золотом изнутри. Дышал. Пошевеливался, брезгливо стряхивал с листьев мелкие капли.
- Здравствуй, - сказала она.
Её голос прозвучал откуда-то справа, неожиданный как шелест крыльев испуганной птицы. Я повернул туда голову. Вот она - белокурая девочка в кисее бардового платья. Аня стояла передо мной, возникшей из бурлящей бездны города одинокой растерянной Нимфой. Она стояла слегка покачиваясь. Возможно, это ощущение создавалось из-за высоких каблуков на её босоножках. Или из-за того, что она была тонкая как былинка, и её раскачивал ветер.
- Я Аня.
- А я Андрей.
- Папа сказал, что вы увлекаетесь поэзией... Вы пишите стихи?
- Я?
- Да.
Я, конечно, любил Есенина, читал Ахматову и Пастернака. Но чтобы писать стихи самому. До этого дело не доходило, слава Богу. Писание стихов представлялось мне такой несусветной морокой, которой мой мятущийся дух противился, как мог. Но чтобы соответствовать моменту я сказал:
- Да, я пишу... иногда. Знаете... Но это очень-очень личное, я бы даже сказал, суверенное... Ведь в поэзии важно не сфальшивить, найти верное сочетание слов и… образов. Постараться каждую строку увенчать подлинным чувством.
- Как красиво вы говорите, - похвалила меня Анна. – Как настоящий поэт... И взгляд у вас ясный. Вы так глядите, как будто знаете что-то очень важное...
И меня понесло...
Я вдруг ощутил себя если не гением, то человеком весьма значительным, хозяином положения, игроком, предчувствующим большой выигрыш. Я потащил её в закусочную через дорогу. Взял себе стакан водки, а ей - бокал «Каберне». И всё это в каком-то немыслимом темпе, как бы не в силу, а вопреки пронзительному чувству едва возникшей симпатии.
Я выпил водку залпом, схватил Аню за тонкую теплую ладонь и заговорил что-то совершенно немыслимое, романтическое, имеющее лирический орнамент, обрамляющий глубину моей мысли. Говорил долго, иногда красноречиво вскидывая брови, а закончил свою мысль примерно так:
- Жизнь, Анечка, это всего лишь проталина мысли в сугробах судьбы. Оригинальный пируэт свободного ума на поприще давно знакомых истин.
Она от восторга ахнула.
- Как хорошо!
Сейчас я понимаю, что это было роковое восклицание. Не нужно было его произносить. Ибо за ним могло последовать только одно - чтение стихов собственного сочинения, или нечто иное, но примерно в том же роде, в том же формате, когда потребность утвердиться на пьедестале обожания становится важнее всего. Когда в обретении этого пьедестала не жаль пожертвовать жизнью.
Передо мной была уже не женщина, а очарованная слушательница, зрительница, восторженная ценительница прекрасного. И мне обязательно надо было продолжать покорять её своими познаниями в поэзии и прозе, философии и живописи. Хотя познания эти были, надо признаться, весьма скудными.
А ведь она была хороша. Действительно хороша. У неё были большие синие глаза, правильный нос, обольстительно влажные губы. И в ней совершенно не было манерности. Сплошная скромность и искренность, теплота и румянец тайной робости на щеках.
Но всё это для меня уже было неким пройденным этапом. Я должен был двигаться дальше. Сейчас мне важно было удивить её чем-то ещё, поразить, продлить в ней этот, пленивший меня, восторг, породивший мурашки на коже...
В общем, всё закончилось тем, что я влез на бордюр какого-то чугунного моста в центре города и... прыгнул с него в Неву...
Когда прыгал - страха в душе не было. Было ощущения заключительного аккорда. Жирной точки над «и».
Но в полете со мной что-то произошло. Полет отрезвил и одновременно отрезал путь к отступлению. Катастрофическое отсутствие альтернативы обескуражило... Неужели все! А как же перспектива блестящей судьбы, покорение вершин, претензии на исключительность? И, пораженный этой мыслью, я огласил окрестности города ужасным предсмертным криком.
О том, что я прекрасно плаваю, я почему-то вспомнил только в воде.
Когда по гранитным ступеням я устало поднялся на берег, жалкий испуганный и худой - одна сплошная впалость, без выпуклостей, Аня посмотрела на меня так, как будто я только что описал ей подол.
- Что это было? – спросила она.
Я растеряно пожал плечами.
- Для чего ты это сделал? – снова, уже совсем холодно повторила она.
- Я хотел…
- Чего ты хотел?
- Мне показалось…
- Я никогда не смогу полюбить человека, который ни во что не ставит свою жизнь. Это глупо, - неожиданно ясно и лаконично выразилась она.
- Я немного подсохну и потом...
- Ничего больше не будет, - отрезала она.
После этого я шел рядом с ней, втянув голову в плечи, и, дрожа от холода, объяснял:
- Понимаешь. Видимо потребность полета давно жила во мне. Я это чувствовал, только выразить не мог. И вот случайно вырвалось...
- И это ты называешь случайностью?
- Я не хотел.
- Не хотел, – ворчливым тоном повторила она.
- Всё случилось как бы само собой.
- А если бы ты разбился... насмерть.
- Ну и хрен с ним, - выпалил я отчаянно.
Я думал, после этого она презрительно фыркнет и убежит от меня. Но она почему-то осталась. Она шагала рядом и слушала мои путаные бесшабашные объяснения. Она на что-то надеялась. Я понимал, что мне нужно как можно больше узнать о ней. Как-то сблизиться, постараться понять. Но вместо этого я всё рассказывал ей о себе, пытаясь быть предельно откровенным. Она и не подозревала, что после прыжка я был другим человеком. Мне больше не хотелось мостить путь к славе. Мнимая значительность во мне скорчилась и умерла, придавленная тяжестью бессмысленного поступка. Сейчас я был по-настоящему сам собой. Но был ли я сейчас ей интересен?
А впрочем, навязываться в вечные воздыхатели я вовсе не собирался. Поэтому, ничего не объясняя, свернул в какой-то пустынный дворик, нашел там укромное место и стал раздеваться.
- Что ты собираешься делать? – удивилась она.
- Одежду сушить.
- Как? Прямо на улице?
- Прямо, - ответил я. - Люди в лифтах писают, а мне просушиться нельзя в приличном месте.
- В лифтах писают хамы.
- Ну, значит я хам.
Она посмотрела на меня возмущенно и растерянно. Потом покачала головой и развела руками, ничего не говоря. Мол, что с тебя взять, с такого глупого и невоспитанного.
А я между тем стянул с себя рубаху, штаны, выжал всё это и развесил на чугунной ограде крохотного сквера так, чтобы подсыхало и проветривалось. Атрибуты моей бесшабашной отчаянности трепал теплый летний ветер.
Я вскоре согрелся, сел на пыльную траву рядом с изгородью и вытянул худые ноги перед собой. Мне, такому неказистому в тот момент, показалось, что Анна уйдет от меня через минуту. Что ей делать здесь, рядом со мной, таким худым, невзрачным, неуравновешенным.
Но она почему-то не уходила. Она презрительно раздувала ноздри, пыталась на меня не смотреть, переступала с ноги на ногу, но никуда не уходила. Она чего-то ждала. А может быть, ей просто было жаль оставлять меня одного в такой момент.
Мне вновь было хорошо, и мне не хватало только густой махристой зелени над головой, чтобы причислить себя к синклиту истинных отшельников.
Где-то в каменной чаще, за нашими спинами, запели птицы. Структура звуков этой трели была созвучна биению моего сердца. Неведомые гаражные птахи явно провоцировали во мне возрождение приземленной души. И я не выдержал, я сказал:
- Давай когда-нибудь сходим… за грибами.
- Что? – переспросила она голосом только что проснувшегося человека.
- Сейчас в лесу хорошо, - продолжил я мечтательно. – Там липы цветут. Медом пахнет.
- А мне в лесу страшно. Однажды я была у бабушки в деревне, и зашла в лес. А там огромные деревья, незнакомые птицы и муравьи... В лесу я не смогла бы задержаться даже на десять минут, если бы не было бабушки рядом. Это такая мрачная стихия, такая страшная, что просто ужас. Не даром ведь в лесу медведи живут.
- Ничего ты не понимаешь, - парировал я. – Лес – это вселенная. А город – так – пустое место. Груда камней в натеках плесени.
- Пустое место – город! – снова обиделась она. - Да город – это средоточие культуры, мерило высших ценностей, центр всех научных знаний. В крупных городах творили гении, которые поразили своими произведениями мир. Такие, как Караваджо, Микеланджело, Поль Сезанн и Анри де Ренье.
- А для меня важнее природы нет ничего. Человек может быть счастлив только на лоне природы. Когда он часть её.
- Какие глупости ты говоришь.
- Это не глупости. Вот мы с тобой сходим за грибами, и ты всё поймешь.
За грибами
В лесу я шел впереди, она – сзади. У неё было испуганное и неискушенное лицо. Даже ветки под её ногами хрустели как-то настороженно. Она знала, что где-то здесь, совеем рядом (возможно за соседним кустом) прячутся бурые медведи, чуть дальше - рыщут в поисках добычи волки с хищными мордами, а из-под гнилой валежины в любую минуту может выпорхнуть ядовитая змея толщиной с хороший водопроводный шланг и кинуться на нас, разинув пасть. Она думала, что змеи кусаются точно так же, как бродячие собаки, рыча и размахивая мерзким, блестящим на солнце хвостом.
Естественно, при таком предвзятом отношении к лесу, она пресытилась им уже через полчаса. Он примелькался ей, как могут примелькаться за окном несущегося поезда однообразные телеграфные столбы. В её душе явно не было дендрологической сущности, способной сроднить разум и вдохновение одним видом взбалмошной зелени...
А когда я присел под березой на широкой пронизанной солнцем поляне и жестом пригласил её присоединиться ко мне, она наотрез отказалась. Сказала, что боится заплутавших в высокой траве муравьёв. Потому что они тут повсюду. И если они заползут под одежду, то от них не избавишься, пока не разденешься донага. Да ещё эти жуткие клещи, которые коварно впиваются под кожу и разносят энцефалит. Нет. Уж лучше она постоит рядом. Так для неё безопаснее.
Тогда я сделал нечто по её мнению ужасное. Я немного отодвинулся от березы, лег в густую, мельтешащую мелкими тварями траву, и заложил руки за голову. Солнце спелым яблоком легло мне на веки. В голове стало пусто и светло.
- Хорошо! – совершенно искренне произнес я.
- Издеваешься, - откуда-то сверху ответила Анна.
- А что?
- Душно. Я вся вспотела. От меня в электричке будет пахнуть потом, как от какого-нибудь водопроводчика или водителя башенного крана.
Видимо она полагала, что башенные краны ездят по дорогам, как машины.
- И грибов мы не набрали... Где твои хваленые грибы?
- Наверное, рано ещё, - отозвался я.
- Тогда для чего мы здесь?
- Сам не знаю... Хотел показать тебе лес.
- Лес, - удивилась она. - Я этого не понимаю.
- Зелень, солнце и этот вот шум листвы, - уточнил я, чувствуя ресницами прикосновение теплого ветра.
- Ну и что?- снова повторила она. - Не понимаю. Лес мрачный, густой и страшный. Хочется поскорее от него избавиться.
- Здесь мохнатая зелень кругом.
- Это Набоков.
- Что?
- «Мохнатая зелень» – это из Набокова. Он так писал. Странно, длинно и не понятно о чем. Это Набоков... Я ненавижу его Лолиту и Машеньку тоже ненавижу. Писал о женщинах, но женщин не понимал.
- А кто понимал? – спросил я с улыбкой.
- Женщину может понять только женщина. Агата Кристи, Виржиния Вульф, Нэнси Като.
- Есть такие писательницы? – удивился я.
- Есть... А ты думал, что все писатели мужчины?
- Странно, - произнес я, думая о чем-то своем.
- Ничего странного, - отреагировала она, приняв это восклицание на свой счет. – Женская натура гораздо сложнее, чем мужская. Мужчины грубы и прямолинейны. Они думают, что любовь это наслаждение, некое сонное блаженство, которому нет конца.
- А что же это, если не удовольствие, не наслаждение?
- Это испытание на прочность. Это особый взгляд на вещи, наделяющий человека фантомом страсти, но вовсе не гарантирующий таковую. Это притягательное клише, которым пользуются поэты и писатели, чтобы оправдать свою распущенность... Она рождается внезапно и исчезает как... как слеза...
- Присядь со мной рядом, - попросил я. Мне показалось, что если она сядет со мной рядом, она лучше меня узнает.
- Зачем?
- Чтобы понять, что земля теплая.
- Она сырая.
- Ты не присядешь?
- Нет, никогда. Ты только посмотри, сколько там всяких тварей. Посмотри. На каждой травинке свой жучек, своя гусеница.
Она даже присела на корточки, чтобы лучше их рассмотреть.
- И все шевелятся. Фу.
Обратно мы шли по обочине сельской дороги. Эта обочина была пыльной, заросшей грубой белесой полынью и чахлым цикорием, обретающим признаки увядания. Но зато эта дорога вывела нас на окраину Финского залива. К огромным гладким валунам, на которые с шумом обрушивались коричневато-зелёные морские волны. Над заливом стояла сизая дымка, сквозь которую смутно просматривались очертания дальних берегов. Я никогда не видел такого огромного пространства воды. Я нигде не встречал таких громадных, так тщательно отполированных валунов. Поэтому поспешил спуститься поближе к морю и сел на гладкий холодный камень возле морских волн, так чтобы мелкие брызги иногда долетали до меня, увлекаемые резким порывам ветра.
Дальняя кромка нашего берега отсюда показалась мне туманной, органично вплетенной в зеленовато-сизую перспективу залива.
Моя спутница спустилась с берега и села рядом. Что называется, снизошла. Её чудные волосы растрепал прохладный морской ветер, настоянный на запахе витиеватых морских водорослей.
- Здесь холодно, - сказала она через какое-то время.
- Зато, какой простор. Посмотри.
- Просторно, но холодно, - отозвалась она.
Её излишняя изнеженность, выставляемая на показ, начала меня раздражать. Даже какофония морского прибоя, исторгнутого из бездны земной, её не волновала. Я уже не знал, как понимать эту её бесчувственность. Как назвать её невосприимчивость к этой, поглощающей меня, особой монополии звуков и запахов. Её душа всё ещё оставалась для меня тайной. Возможно, неясная, едва слышимая мелодия зарождающейся любви значила для неё гораздо больше, чем для меня. Возможно, я чего-то не понимал... Но почему тогда она не чувствовала восторга в том, что так меня воодушевляло? Почему так легко не замечала то, что застигало меня врасплох своей оглушающей и восхитительной новизной?
- Море! - мечтательным тоном пропел я.
- Холодно, - ответила она.
- Сесть на корабль и плыть...
- Куда? – не поняла она.
- В даль...
- Где-то там должен быть Кронштадт.
- Кронштадт, - оживился я. – Первая крепость, отвоеванная сухопутной Россией у Европы.
За сизой дымкой я уже видел ореол крепости. Её тень.
- Первый город, восставший против большевизма, - добавила Анна.
- Да, да... Кронштадт... Ленин, Троцкий, большевики. Страшное время...
- Время гибели той России, которая никогда больше не возродится, - уточнила она.
Обратно в Ленинград мы добирались вовсе не на корабле, а на обыкновенном пыльном автобусе, который почему-то сильно трясло. Как будто он мчался на всех парусах по морским волнам. Анна сидела рядом со мной и смотрела в сторону. Её полное теплое бедро бередило мне душу. В голову лезли разные бредни из разряда страстных мечтаний, вперемежку с такими же страстными сомнениями.
Очарование жаркого летнего дня постепенно сменялось прохладным блаженством вечера. Золото – серебром, серебро – медью. Медь – тусклым отблеском мебельного лака на всем...
Когда мы въехали в город – там всё было уже темно-коричневым, охряным, затухающим. На черную стрелу дорожной ленты поочередно нанизывались то перекрестки, то темные арки мостов, то ажурные скверы. Над городом стояли тучи с серым подбоем. Городские окраины запестрели охряными взмахами новостроек, которые были оторочены по периметру грудами битых кирпичей.
Город чугунных оград и гранитных набережных, город громоздкой грации, здравствуй!
Кажется, у Валентина Серова есть картина «Похищение Европы». Голый холст, бык, плывущий по синей воде, и женщина на спине у быка. Таков сюжет картины. Ленинград чем-то напоминает мне эту женщину. Мы отчалили от Азии. Но доплывем ли мы куда-нибудь до настоящей цивилизации? До Европы. Я не знаю.
К другим берегам
Это Анна запланировала для меня посещение Эрмитажа. Втайне запланировала, в просветительских, так сказать, целях, вероятно полагая, что сам я ещё долго не додумаюсь до такого ответственного шага.
После тяжелой работы на заводе я привык пить стакан водки в полумрачной закусочной, заедать водку шницелем и вполголоса рассуждать с дядей Лешей и собутыльником о нетрезвой политике нынешней власти. О том, что в очередь на квартиру сейчас можно стоять до скончания века. Что хорошей зарплаты нам не видать как своих ушей. А начальника цеха Якова Эскина лучше всего поймать где-нибудь в темном заводском коридоре и отметелить за всё как следует, чтобы потом неповадно было нормы выработки завышать.
Да жил в моей душе какой-то мистический романтизм, но к живописи он не имел никакого отношения, и поприще художника меня не привлекало. Ну что это за занятие для здорового мужика – мазать по холсту кистью, подсолнухи рисовать, мать-мачеху, репейники и прочие заросли, подспудно полагая, что создаешь шедевр. Да, в определённые моменты времени меня волновали золотисто-медные закатные лучи, контрастно вплетенные в густую древесную тень. Но это продолжалось только одно мгновение, пока в душе жил неожиданный детский восторг. Потом все становилось на свои места.
Эрмитаж встретил меня настороженно. Блестящие сусальным золотом арки и двери, отягченная излишней витиеватостью балюстрада, мраморные ступени, - всё пространно намекало мне, что я тут не на своем месте. Я здесь чужой.
В первый момент я даже растерялся. Для чего мне всё это великолепие? Я жил без него и буду жить дальше, как живут миллионы людей в России.
- Это Рембрандт, - сказала Анна, указывая тонким пальчиком на портрет какой-то толстушки, которая порочно приоткрыла одеяло и порывалась встать с кровати, увенчанной тяжеловесным темным балдахином. В толстушке не было ни очарования, ни достоинства, если не считать плюсом отсутствие нижнего белья. Пышная кровать, пышная женщина, пышущий жаром солнечный свет. Глубокие, зияющие чернотой, тени.
- Простушка, - кратко сформулировал я свое отношение к этой картине.
Анна слегка наклонилась ко мне и шепнула:
- Говорят, в этом шедевре Рембрандта скрыта истинная женская красота. Попытайся её увидеть.
- Если это красота, тогда, что же порок?
- Ты не понимаешь... Ты не понимаешь самых простых вещей, - обиделась Анна.
- Почему?
- Потому что не видишь образа...
- Образа? Какого ещё образа я должен видеть?- искренне возмутился я.
- Ты должен проникнуться чувством... симпатии к этой немолодой женщине, в которой нет броской красоты, но есть особое очарование.
- Не вижу очарования и ничего особенного тоже не вижу, - уперся я.
- Просто ты упрямый человек. Тысячи людей со всего мира едут сюда, чтобы понять это очарование, чтобы воочию увидеть, окунуться…, а ты...
- А что я?
- Ты холодный провинциал. Мне неловко, мне стыдно находиться рядом с тобой, - сказала она, отворачивая обиженное лицо к окну.
- Но почему?
- Потому что ты даже не пытаешься проникнуть в ту сферу искусства, которая не открывается тебе с первого взгляда. Где требуется слега поразмыслить. Подумать, проникнуть в замысел.
В зале Пикассо произошло то же самое. Она стала уверять меня, что в нагромождении этой кубической серости есть какая-то философия, которую я должен осмыслить и принять, и с этих позиций увидеть прекрасную суть произведений великого француза. Я же, сколько не приглядывался к его шедеврам, с какой стороны не подходил, ничего кроме отвращения синтезировать в своей душе не смог. Ничего кроме угрюмого недоумения они во мне не вызывали.
- Серость, - равнодушно выдохнул я.
- Пикассо – серость? – снова обиделась Анна. - Серость Пикассо!
- А мне плевать, что Пикассо. Если это убогая мазня, чьей бы она ни была, мне она безразлична. Она меня не трогает.
- Но это же гениальный художник, картины которого в Европе…
- Ну и что?- не дал я ей договорить.
- Да ты понимаешь, что в его картинах больше философии, чем во всех произведениях Ивана Шишкина, - запальчиво выкрикнула Анна.
- Ну, уж не скажи! Шишкин - и эта белиберда! Тут даже сравнивать нечего.
- Таланты... Таланты нужно сравнивать, образы, идеи.
- Здесь талантом не пахнет, - снова отрезал я.
- Тогда..., тогда мне с тобой не о чем больше говорить. Ты слепой, ты неотесанный болван.
И она пошла от меня, размашисто виляя задом. На высоких каблуках это получалось у неё так соблазнительно, так дерзко, что я готов был согласиться с любым её доводом, только бы она не оставляла меня одного. Уходящая, она обольщала меня всей своей интеллигентной недоступностью, всем своим подчеркнуто городским пафосом. Своей особой утонченностью, которая сейчас, сзади, почему показалась мне наиболее рельефной. Может быть, потому что сама она была тонкой, как тростинка. Но эта тростинка задевала во мне столько неведомых струн, что поток чувств оглушал, ставил в тупик, в позу оробелого замешательства, к которому примешивалось незнакомое томление. Вот в ком подспудно дремала настоящая Даная.
На улице я догнал её. Она шла и молчала. Но её глаза, её губы каким-то странным образом все еще говорили со мной. Я это чувствовал, ощущал. Вот её рука поднялась слегка, розоватые пальцы раздвинулись и сжались. Наверное, она что-то сказала мне, мысленно, в чем-то укорила. Вот задрожали ресницы, взлетели высоко и быстро опустились. Ветер пошевелил прядь русых волос на её голове, солнце слегка позолотило невесомые завитки на висках.
И тут я отчетливо осознал, что не слышу её шагов. Мне показалось, что она не шагает - летит. Она такая легкая, такая воздушная, безгрешная, что в задумчивости вполне может забыть о земном притяжении.
- Аня!
- Что.
- Не улетай.
- Тогда ты... тогда ты...
- Что?
- Не убивай меня своим непониманием, - еле слышно произнесла она.
И я почувствовал себя букашкой, погребенной под ворохом её знаний. Она была на голову выше меня, мудрее и значительнее. Она понимала Пикассо, она ценила Рембрандта, в её душе звучала возвышенная музыка мировой культуры.
Закуток
На заводе есть такие места, где человеку с улицы, человеку далекому от производства, находиться неприлично. Там огромной кучей лежат массивные бруски железа, какие-то ржавые прутья, мотки проволоки и порожняя стеклотара. Иногда при случайном порыве ветра, терпкий запах мочи доносится из дальнего угла закутка, напоминая о чем-то дурном, но привычном, характерном для всей матушки России. Но, что самое странное, - в закутке всегда кто-нибудь есть. Там всегда кто-нибудь курит или приходит в себя. В закутке всегда медленно тянется время. Это заводской тупик. Свалка.
В закутке люди отдыхают после «комплексного» обеда, во время общего перекура, или заходят сюда просто так, когда на душе скверно и пучит живот. Закуток хотя и завален ненужным железом, но из-за высокого забора тут и там в него свешиваются зеленые лапы лип, пронзают забор стрелы кленов, топорщится по углам вездесущая узорчатая крапива.
Но на этот раз почему-то в закутке была черноглазая фрезеровщица Зоя – женщина лет двадцати пяти - тридцати, которая полулежала на обрезке доски, и рябой мужик Анатолий, дорабатывающий до пенсии последние месяцы. Зоя была в синей заводской спецовке, сильно засаленной на животе. На голове - белый платок, на ногах - кроссовки. Зоя казалась мне олицетворением рабочей женщины, женщины труженицы. Большая, широкоплечая с короткой шеей и мощным задом. С лицом породистой крестьянки, дед которой снискал себе славу в кулачном бою на масленицу.
Карусельщик Анатолий плохо слышал, был хмур и никогда со мной не разговаривал. На этот раз он видимо что-то почувствовал и предупредительно отвернулся от нас. Между собой мужики говорили, что его жена сидит где-то в заводской бухгалтерии и поэтому дядя Толя получает самую высокую в цехе зарплату.
- Эй, молодой, - бесцеремонно обратилась ко мне фрезеровщица Зоя, нахально стрельнув на меня темными, озорными глазами, - садись поближе.
Я от растерянности ничего не ответил.
- Ишь, какой стеснительный, - тут же продолжила она. – Садись рядом, говорю. Я тебе на колени голову положу. Устала.
Для чего-то я снова взглянул на Анатолия. Как он отреагирует на эту странную реплику? Но Анатолий смотрел в другую сторону, как будто был совершенно равнодушен к происходящему. Он привычно курил и стряхивал пепел себе под ноги. Лысая голова, густые светлые брови и маленькие водянистые глубоко посаженые глаза, выражающие полное безразличие к происходящему.
- Садись, - снова повторила Зоя.
Я подошел и осторожно, с плохо скрываемым стеснением, сел рядом. Она легко приподнялась на локтях, подвинулась ко мне и положила свою голову мне на бедро. Потом прикрыла глаза коричневатыми веками и удовлетворенно выдохнула. На её лице появилось выражение, напоминающее улыбку.
- Вот так. Хорошо.
Её голова была тяжелой и теплой как сентябрьская дыня. От волос исходил едва уловимый аромат духов и ещё какой-то странный кисловатый запах, которым пахнут перегретые на солнце листья чернотала где-нибудь у лесной речки.
- Как тебя зовут? – неожиданно спросила она, слегка приподняв веки.
- Андрей, - сухо ответил я.
- Сколько тебе?
- Двадцать.
Она замолчала, закрыла глаза. И снова на её лице появилась, едва читаемая, странная улыбка. Потом её голова слегка сдвинулась, съехала в ямку между моими бедрами, томительно пошевелилась там и пробудила во мне нечто совершенно невообразимое, ненужное в данный момент. Я не хотел, но вопреки всем запретам из меня стало прорастать то, чего я никому не хотел показывать, чего я так стеснялся. То, от чего я готов был сквозь землю провалиться. Сейчас она могла ощутить это прорастающее из меня чувство всем своим тёплым затылком, всей тяжестью своей головы, кожей, волосами, оголенной шеей. Я слегка приподнял одну ногу, потом другую. Но это почему-то не помогло. Из меня нагло и упрямо выпирал мужчина, жаркий, большой, твердый как камень.
В пылу борьбы с самим собой я не заметил, как на её лице снова появилась улыбка. Этой улыбкой она меня обидела и вдохновила одновременно, обожгла и отблагодарила. Сейчас она возбуждала во мне какое-то низменное, но приятное чувство. Она стала мне родной - эта женщина, пахнущая увядающим черноталом, мягкими водорослями и сухими, тонконогими полевыми цветами. Женщина в синей заводской спецовке, большая, тяжелая, лишенная романтического изящества.
- Приходи на танцы в субботу, - неожиданно сказала она, не открывая глаз.
Я видел только, как шевелятся её влажные губы.
- Куда?
- В Дом культуры железнодорожников. Куда же ещё. Там наша общага недалеко… Придешь?
- Не знаю? – ответил я неуверенно.
- Там весело бывает. Приходи, - попросила она.
- Может быть, в следующий раз...
В это время Анатолий поднялся со своего ящика, прошел мимо нас, блеснув на солнце синей засаленной спецовкой, покрутил лысой головой туда-сюда и медленно раскрыл огромную дверь в первый цех, откуда донеслись забытые заводские шумы и запахи. И на секунду мне показалось счастьем, то, что было со мной минуту назад. Потому что через какое-то время мне нужно будет возвращаться обратно, к своему огромному долбежному станку и работать на нем до конца смены, протачивая канавки для шпонок на огромных, холодно блестящих, железных шестернях.
- Тебе пора? – спросила она через минуту.
- Да.
- Ну, иди. Но в субботу приходи на танцы. Не забывай...
Меня утешает одна мысль, что когда-нибудь из шестерен, изготовленных мной или при моем участии, умные люди соберут могучий чугунный паровоз, на котором вся Россия въедет в счастливое будущее. Из Азии в Европу, на теплой железной спине паровоза как на спине быка.
Вожделенная суббота
Всю неделю я был уверен, что в субботу никуда не пойду. Зачем? Для чего? Чтобы поближе познакомиться с Зоей фрезеровщицей. С женщиной в синей спецовке, от которой пахнет увядающим черноталом. Это мне совершенно не нужно. У меня есть Аня, у меня есть представление о настоящей любви, которая меня пока что не разочаровала.
Но чем ближе подходила суббота, тем всё отчетливее меня одолевал соблазн. Мне казалось, что Зоя другая, что с ней у меня будут какие-то особые отношения, не такие как со всеми остальными девушками, которых я знал и ещё узнаю.
…И вот суббота пришла. Пришла как-то совершенно неожиданно, когда оказалось, что Анна мне не звонит и не отвечает на мои звонки. Что дядя Леша смотрит на меня с нескрываемым равнодушием, не приглашает пить стакан, не пытается заговорить. Когда мне показалось, что моя жизнь течет однообразно и хмуро, как осенний день, занавешенный выцветшим маревом облаков.
Ещё утром в субботу я был уверен, что никуда не пойду. Но после обеда почему-то стал часто посматривать на часы, нашел и начистил кремом свои новые ботинки, прогладил брюки. Мне казалось, что я это делаю просто так, на всякий случай. Подумаешь, фрезеровщица Зоя пригласила меня на танцы. Она пригласила, а я никуда не пойду, потому что ничего ей не обещал. Потому что мне это не нужно. Она будет ждать, искать меня глазами, а я не появлюсь. Пусть не надеется. С какой стати я должен исполнять все её прихоти.
Какая-то странная двойственность поселилась в моей душе. Я был почти уверен, что не должен встречаться с этой женщиной. Краем уха в заводской раздевалке я слышал, что она вовсе не образец порядочности, что она порочная, гулящая баба. И в то же время, что-то влекло меня к ней. Может быть, как раз именно эта нелестная характеристика и влекла. Кто его знает.
Не могу объяснить, как это получилось, но в девять вечера я стоял на теплых каменных ступенях у Дома культуры железнодорожников, который серой глыбой возносился к облакам, и с каким-то странным предчувствием вглядывался в лица женщин, проходящих мимо. Был обычный летний вечер, слегка подкрашенный охрой, разлинованный синими тенями поперек улицы и пронизанный громкой музыкой. Всё было как всегда, только я был другим. Я как-то особенно остро улавливал звуки и запахи. Даже дым сигарет в этот вечер действовал на меня возбуждающе. Звуки шагов настораживали и пьянили одновременно. Я боялся её увидеть и в то же время ждал встречи. Я ненавидел её и любил. А вдруг она совсем не такая, какой кажется. А вдруг она лучше, умнее, соблазнительнее.
Когда в некрасивой, хорошо одетой, но полноватой женщине, которая с улыбкой подходила ко мне, я узнал Зою, мне стало не по себе. Все произошло как-то слишком стремительно, слишком быстро. Я ещё не успел, как следует подготовиться к этой встрече.
- Заждался? – спросила она, обдавая меня резким запахом духов, помады и чего-то ещё, чему невозможно придумать название.
- Да нет, - смущенно ответил я.
- А я знала, что ты придешь.
- Почему?
- Не скажу, - с улыбкой, слегка прищурив глаза, ответила она.
Танцевала она плохо. В ней от природы не было ни изящества, ни легкости, которые требуются в танце. Она тяжело переступала полными ногами, неуклюже топталась передо мной на одном месте, иногда задумчиво смотрела в сторону. В какой-то момент я почувствовал, что ей хочется поскорее отсюда уйти. Я, кажется, хотел того же.
Вскоре мы вышли из танцевально зала. Сначала на прохладную вечернюю улицу, где сразу же стало непривычно тихо и спокойно.
Потом ринулись куда-то за Дом культуры, в ту сторону, где за густыми зарослями сиреней располагалось ночное кафе под названием «Рубин» и где пахло чем-то неуловимо плотским, парным и кисловатым. Там она предложила мне выпить по стаканчику сухого вина, потом ещё по стаканчику. Я выпил и сразу после этого почувствовал себя настоящим солидным мужчиной, способным на разного рода шалости и смелые поступки. Антураж ночного кафе, водослив искусственного света и тихая музыка сделали свое дело. Я вдруг отчетливо осознал, зачем я тут. Запруду здравого смысла прорвало, и бурным течением меня понесло к таинственным берегам будущего прелюбодеяния.
- Пойдем отсюда, - сказал я, провоцируя её на более решительное сближение.
- Куда? – спросила она, поднимая глаза.
- Прошвырнемся по городу.
- Это несерьезно, - ласково ответила она.
- Ну, к тебе тогда.
- Ко мне? - удивленно переспросила она.
- Да, - безрассудно выпалил я.
- А ты не боишься?
- Чего?
- Не чего, а кого... Меня не боишься?
- Нет, - как можно решительнее ответил я.
- Ну, пошли, - с легкостью согласилась она.
Когда мы вышли из кафе, на вечерней улице было еще светло. Но этот приглушенный сумерками свет был уже какой-то неясный и затухающий. Он наделял предметы синеватым отсветом, в котором смутно проявлялась приближающаяся ночь. Звуки в нем не звенели, сочетаясь с предметами некой сентенцией эха, а просто гасли, умирали, не успевая дорасти до вразумительной тональности.
- Даже птиц не слышно, - почему-то посетовала Зоя, глубоко вздохнув.
Я удивленно посмотрел на нее. Большая, неуклюжая, в просторном платье синего цвета. Идет рядом со мной, громко шлепая по асфальту разношенными туфлями, и вздыхает, сожалея о птицах. Глаза широко раскрыты, брови удивленно приподняты, на щеках неестественно яркий румянец. Странно. Почему я иду рядом с ней? Что мне от нее нужно? Ведь я не люблю её. Я другой. Такие женщины не в моем вкусе. Вообще, вся эта вечерняя неразбериха, весь этот чувственный форс-мажор, всё это потакание греховности вовсе не для меня.
- Почему ты молчишь?
- Не знаю, - искренне ответил я.
- Может быть, я тебе не нравлюсь. Тебе пора домой?
- Нет, нет. Я провожу тебя, - заторопился я с ответом.
В темном коридоре женского общежития было гулко, как в пустом ангаре. Там струился какой-то синеватый, рассеянный свет и жили отзвуки чьих-то шагов, которые периодично то появлялись, то гасли, а потом оробело трепетали в воздухе. Мое сердце билось так, как будто за одной из этих дверей нас ждет рассерженный палач. В душе была пустота, в коридоре - полумрак, в голове - странный гул от бессилия, стыда и страха. Возомнивший себя мужчиной, мальчик, беги. Беги отсюда пока не поздно, - кричал незнакомый голос внутри меня. А я всеми силами пытался заглушать этот крик. Сколько можно взахлеб мечтать о грехе, очаровываться им, представлять его во всех манящих подробностях, а потом мостить путь к отступлению. Сколько можно?
В это время словно выстрел грохнула, растворяясь в темноту, расшатанная фанерная дверь. Громкий звук, словно пуля поразил меня в самый затылок, прошил всё тело насквозь и ушел через меня в пол быстротечным электрическим разрядом. Я на секунду замер. Что это? Это просто дверь? Я ещё жив, я иду рядом с полной некрасивой, но аппетитной женщиной в её логово... Или это уже не я иду?
В темном коридоре темное зеркало. Я, проходя, вскользь заглядываю в него. Вижу худое бледное лицо, испуганные, широко открытые глаза, глубокую складку на лбу, темную шапку волос. Неужели это я? Такой худой и некрасивый. Такой нерешительный, метущийся, растерянный.
В небольшой, голой как пенал комнате общежития, она, переодевшись в халат, угощает меня крепким кофе. Он горячий, терпкий, приторно сладкий, вяжущий. Я пью горячий кофе, обжигаюсь, но мне почему-то холодно, мне неловко, и хочется поскорее вырваться отсюда на влажную просторную улицу. От легкого опьянения после сухого вина уже нет и следа. Это не стакан водки, который после смены предлагал мне дядя Леша. Сейчас я жалею об этом. Мне жаль, что я не пьян.
Мы почти не говорим. Она не знает о чем, а я не понимаю, как.
Для чего-то она выключает свет. Выключатель щелкает, как курок возле левого виска. Она приближается ко мне необъятной грозовой тучей и как-то неожиданно некстати начинает меня целовать. Своими влажными горячими губами она целует меня в рот, в нос, в глаза. Я мычу что-то невнятное и пытаюсь вырываться из её сильных рук, из её непривычно крепких объятий. Никакого напряжения во мне уже не возникает и никуда оно не прорастает. Я весь сжался в комок от предчувствия боли. Во мне растет только страх да нелепое детское отчаянье.
- Ну что ты как мальчишка, - ласково шепчет она мне в ухо, пытаясь расстегнуть крупную пуговку на опушке моих брюк, за которую я уцепился дрожащими руками.
- Я… Я так не могу.
- Дурачок… Это только первый раз страшно. Потом ты привыкнешь. Тебе понравится.
- Нет, я не могу.
- Тогда, для чего ты пришел?
- Не знаю.
- Вот и не упрямься. Тебе будет хорошо. Я обещаю. Я всему тебя научу. Я женщина опытная.
- Нет, - отчаянно повторяю я, сознавая всю нелепость этого ответа.
- Ты не знаешь, от чего отказываешься?
- Да. И пусть...
- Я тебя не отпущу, так что не противься.
- Мне страшно.
- Тут нет ничего страшного, поверь мне. Ты только не сопротивляйся. Я все сделаю сама. Ты только закрой глаза и лежи. Я сама тебя раздену, согрею. Растормошу.
- Я боюсь.
- Ха-ха-ха-ха! - не выдерживает она и начинает все громче смеяться. – Ха-ха-ха! Страшно. Страшно ему. Ха-ха-ха-ха!
И смех её убивает меня окончательно...
Слыша её смех, я начинаю неумело одеваться, куда-то бегу, и, наконец вырываюсь из женского общежития на улицу.
Через минуту я уже на свободе, и я почти ничего не помню. Помню только испуганный взгляд вахтерши, которая увидела меня полуголого с разноцветным ворохом одежды в руках, и еще помню, как её лицо удивленно вытянулось, когда я прошествовал мимо, процедив сквозь зубы:
- Здравствуйте.
- Что! Что это…значит! - проговорила она, прикрывая рот рукой.
Дальнейшее я не расслышал.
Вольный, шальной, ветер середины августа обласкал меня на сухих бетонных ступенях женского общежития как старого знакомого. О, как приятна сейчас была мне эта влажная прохлада, как мила, лоснящаяся в матовом свете под фонарем, городская чахлая зелень. Как мне хотелось жить и очаровываться, ненавидеть и восхищаться...
Прощайте оковы вожделения, здравствуй целомудренная свобода.
Общежитие
Наше заводское общежитие располагалось на проспекте Строителей. А могло располагаться где-нибудь на проспекте Энтузиастов, на улице Розы Люксембург или Карла Либкнехта, потому что в каждом крупном городе России каким-то немыслимым образом обосновались и живут эти отголоски революционной эпохи.
Наше общежитие (это высокое здание песочного цвета) возвышалось на обширном пустыре, где повсюду росла крапива, обрамленная желтеющей, лоснящейся на сгибах, осокой. Рано утром из зарослей этой крапивы неожиданно вырывался ветреный трамвай и с характерным периодичным постукиванием и поскрипыванием прокатывался по пустырю из конца в конец, увлекая за собой клубы пыли и обрывки газет. Этот трамвай каждое утро увозил меня на завод, а потом привозил обратно.
В нашем общежитии, где-то в угловой комнате, жила полная, вечно заспанная женщина – комендант. У неё был ребенок: черноглазая девочка с капризным лицом, которая, крича на весь этаж тонким голоском, вечно чего-то требовала для себя. А еще у полной комендантши были разные, чаще такие же упитанные как она сама, мужчины вороватой наружности, которые то появлялись, то исчезали. В общем, комендант общежития вела какой-то странный, должно быть ночной образ жизни, потому что днем её невозможно было найти. И когда кто-нибудь в разгар дневных сновидений неожиданно прорывался к ней с каким-либо вопросом, она всегда выслушивала просителя с таким рассеянным видом, с таким недоумением в глазах, как будто заботиться о постояльцах общежития – было совсем не её делом. Как будто это чужая, незаслуженно тяготеющая над ней обязанность.
У коменданта заводского общежития в подчинении было несколько техничек, две вахтерши и воспитатель – женщина эльф. Эту женщину звали Эльвирой. Она была очень красива, начитанна и умна, но с большим трудом передвигалась по кафельному полу общежития, и при этом в каждом её движении чувствовалось проявление болезни - церебрального паралича. На то, как она идет по коридору, больно было смотреть. Едва переступая тонкими, согнутыми в коленях ногами, и опираясь на черную клюшку, она скорее не шла, а волочила сама себя в нужном направлении, как улитка. Быстро уставала и часто останавливалась, чтобы передохнуть. Одета она была во что-то черное, тонкое и чистое, что вовсе не придавало ей изящества.
Когда в общежитии выходил из строя лифт - на нашем этаже она по долгу не появлялась. Когда же лифт начинал работать – она старалась поскорее завершить все свои дела.
Однажды она постучала в мою дверь.
- Можно? - спросила она.
- Войдите, - бодро ответил я.
- Здравствуйте.
- Здравствуйте.
Она, едва войдя, тут же неуклюже села на кровать. Просто не могла больше стоять. Ей нужно было передохнуть. Маленькая, с русыми вьющимися волосами, с глазами в которых любопытство и скорбь, с какой-то очень тонкой кожей на всех частях тела, через которую просвечивают синеватые жилки. Молодая и в то же время рано постаревшая - она какое-то время смотрела на меня с явным любопытством и озабоченностью. С тайным страданием и стеснением. С вызовом и мольбой. С предубеждением, что её не поймут.
Я знал примерно, в чем ей предстоит разобраться.
В нашем общежитии не так давно появился «пакостник» - странный человек, который при наличии исправных туалетов, почему-то упорно справлял нужду в душевых. Его крупные, мерзко пахнущие колбаски с завидным упорством появлялись то на одном, то на другом этаже. Должно быть, он находил этот ритуал выкладывания колбасок оригинальным, может быть, наделял его неким налетом мистицизма. Кто его знает.
- Вы знаете, для чего я к вам пришла? - спросила она.
- Предполагаю, - ответил я
- Мы столкнулись с чем-то странным. У нормальных людей это в голове не укладывается. Такая мерзость…
- Да. Да.
- И, кто на такое способен, вы не знаете?
- Не знаю.
Она замолчала и опустила глаза. Глаза девы Марии, испытавшей все земные страдания. Потом подняла их, увидела на стене, за моей спиной, незаконченный рисунок, который я подобрал где-то в коридоре нашего общежития, и спросила:
- Вы рисуете?
- Так, балуюсь немного, - соврал я.
- А я по всему общежитию ношусь, чтобы найти художника для нашей стенгазеты, - посетовала она с нелепой улыбкой.
И опять замолчала. Видимо осознала, что слово «ношусь» никак к ней не подходит.
- А ваши соседи? – продолжила она через какое-то время.
- Что?
- Они на это не способны?
- Не знаю, но… я за ними ничего такого не замечал. Они, наверное, могут украсть, - вспомнив про свои пропавшие в раздевалке часы, продолжил я, - могут выпить, но на такую низость, кажется, не способны. Это какая-то патология
- Да, да. Я согласна.
Она опять замолчала, опять опустила глаза. Стало заметно, как сильно она волнуется. Переживает о чем-то своем, пробует сосредоточиться.
- Странно.
- Да, - для чего-то отозвался я.
- Вы давно в нашем городе?
- Нет. Полгода всего.
- Ну и как вам?
- Я ещё не успел разобраться.
- У вас талант, - сказала она, вспомнив о рисунке.
- Не уверен, - ответил я.
- Не надо скромничать, излишняя скромность талану вредит. Не ошибитесь в выборе дороги. Не бойтесь идти своим путем. Это очень важно.
Один из моих заводских знакомых как-то сказал, что эта женщина пришла на работу в общежитие, потому что мечтает выйти замуж за обыкновенного деревенского парня. Какая-то цыганка на Финляндском вокзале нагадала ей, что если она родит сына или дочь от нормального, здорового мужика, то навсегда избавится от своих страданий. Она твердо встанет на ноги и обретет душевный покой. К тому же женщина-эльф хозяйка двухкомнатной квартиры в центре города, а это кое-что значит.
Эльвире было лет тридцать - тридцать пять. Она была мала ростом, сутула и чрезмерно чувствительна. Церебральный паралич почему-то делал её похожей на ребенка, которого незаслуженно обидели.
- А почему вы живете один? – вдруг спросила она, посмотрев на меня снизу вверх.
- Я привык. К тому же, свободных комнат в общежитии полно.
- И вам не скучно?
- Нет. Я всегда чем-нибудь занят.
- Чем, к примеру?
- Чтением.
- Вы много читаете? - удивилась она. - Молодые люди в наше время чтением не увлекаются... Как-то не верится даже, что это правда. Хотя, я в свое время тоже очень много читала. Увлекалась стихами. Сначала Блоком, потом Ахматовой. В моей душе жила какая-то трагическая романтичность... Сейчас читаю только прозу. Жизнь приучила к рациональным вещам.
Потом она спрашивала о чем-то ещё, но меня её расспросы не интересовали. Какое-то странное внутреннее напряжение внутри меня стало нарастать. Мне показалось, что я говорю с ней не так как нужно и не о том. Что мои ответы слишком прямолинейны и просты. Что я этими ответами отталкиваю, отдаляю её от себя. А мне не хотелось, чтобы она ушла от меня разочарованной.
- А как вы оказались на заводе? – снова спросила она, слегка прикрыв веками свои красивые грустные глаза.
- Приехал поступать в институт, но не прошел по конкурсу.
- А домой возвращаться не захотели?
- Да.
- Это типичный случай, - резюмировала она. - После неудачи хочется сменить обстановку, отвлечься. Правда, же. Попытаться построить жизнь как-то иначе. Но не у каждого это получается, и не каждый правильно выбирает свой путь. Я вам должна сказать, что сейчас на заводе работают люди с неудавшейся судьбой, с проблемами в личной жизни. А это плохо. Раньше на завод шли энтузиасты. Они шли на завод, чтобы созидать новую жизнь, новую страну...
Она начала развивать тему, но её слова и на этот раз почему-то меня не вдохновили. Эта женщина пыталась быть педантичной. Наверное, она не понимала, что роль педагога ей тоже не подходит, ведь педагог – это тот человек, на которого хочется походить. Но как, оказывается, трудно поставить в пример человека неполноценного. Человека с изъяном, с пороком, с дефектом, который не скрыть. Как заставить себя поверить, что она действительно чего-то стоит? Если из всех чувств, которые она во мне возбуждает, самое сильное чувство – это чувство жалости. И ещё меня почему-то угнетает досадная неловкость, которую эта жалость во мне провоцирует. Неловкость, которую хочется непременно скрыть, скрасить чем-либо, подальше запрятать.
- Знаете что, приходите завтра в мою комнату на первом этаже. Туда, где бильярд и столик для тенниса. Там на двери нет никакой таблички. Только цифра три.
- Три? – переспросил я по инерции.
- Да. Цифра три. Обязательно приходите. Когда-то это был кабинет стоматолога, а сейчас я там поселилась.
И она ушла, тяжело переступая тонкими, неуверенными, сходящимися в коленях ногами. Худая, легкая, едва стоящая на ногах, женщина – эльф похожая на цифру три.
Мне после её ухода сразу стало легче. Как будто с моей души сняли незаслуженную ношу. Я снова был силен, здоров, решителен. Скованность и уныние покинули меня. Теперь я был почти уверен, что больше никогда с этой женщиной не встречусь. Не постучу в дверь под номером три. В цифре три я инстинктивно чувствовал некую фатальную обреченность, прелюдию к будущему краху, отсутствие всякого здорового прагматизма, наделяющего жизнь радостными аккордами. Цифра три была предостережением, разновидностью угрюмой фантазии, способной родить только печальные образы.
НО
Но вопреки всему я пришел к ней. Пришел уже на следующий день со странной обреченностью в душе и потребностью всё изведать, все испытать. Она встретила меня очень ласково, напоила крепким чаем и усадила рядом с собой на диван. Потом долго с мольбой и испугом смотрела на меня, ничего не говоря, нервно перебирая в руках полу халата. Я ожидал, что она предложит мне стать отцом её ребенка. После чего во мне проснется крепкий мужской инстинкт. Я испытаю сочувствие и жалость. Я заболею предчувствием любви.
Но вместо этого она сказала:
- В ваши годы мужчина не должен быть один. Молодые люди в это время гиперсексуальны. Отсюда все проблемы. А у вас, видимо, нет девушки.
- Откуда вы взяли? - удивился я.
- Я изучала Фрейда. Я вижу. Вообще, мужчин я понимаю лучше, чем женщин. Мужчины более открыты, у них всё написано на лице.
- Почему?
- Не знаю, - ответила она, и как-то странно посмотрела на меня, как будто хотела прочитать что-то тайное в моих глазах.- Я попросила и вы пришли... Я знала, что вы придете. Я догадывалась.
- Но...
- Вы ещё не научились понимать женщин. Не научились скрывать свое смущение. Вы ещё ничему не научились. И поэтому в городе вам будет трудно. Поверьте мне.
После этих слов она как-то неожиданно и в то же время естественно взяла меня за руку. Пальцы у неё были теплые и влажные, какие-то излишне трепетные. Как будто она взяла не мою большую крестьянскую руку, а бедного озябшего воробья, готового вот-вот вспорхнуть и улететь. Потом она поднесла эту руку к своей щеке и слегка прикоснулась к ней. Не прижалась, а именно прикоснулась. При этом её глаза были открыты, и в них звучала целая симфония чувств. Потом без какого-либо повода, без паузы, без намека она начала читать стихи.
Было душно от жгучего света,
А взгляды его - как лучи,
Я только вздрогнула: этот
Может меня приручить.
Наклонился - он что-то скажет...
От лица отхлынула кровь.
Пусть камнем надгробным ляжет
На жизни моей любовь.
Эльвира читала стихи медленно и певуче, как умеют читать стихи только настоящие поэты и хорошие артисты. Чтение стихов для неё было сродни колдовству. Оно, видимо, представлялось ей каким-то важным значительным событием, от которого многое зависит.
- Чьи это стихи? - спросил я.
- Это Анна Ахматова, - ответила она и надолго замолчала. А потом заговорила стихами вновь.
Да, друг невиданный, неслыханный
С тобой. - Фонарик потуши!
Я знаю все ходы и выходы
В тюремной крепости души.
Вся стража - розами увенчана;
Слепая, шалая толпа!
- Всех ослепила - ибо женщина,
Всё вижу - ибо я слепа.
Закрой глаза и не оспаривай
Руки в руке. - Упал засов, -
Нет - то не туча и не зарево!
То конь мой, ждущий седоков!
Мужайся: я твой щит и мужество!
Я - страсть твоя, как в оны дни!
А если голова закружится,
На небо звездное взгляни.
- Это Марина Цветаева, - после недолгой паузы пояснила она. - Тебе понравились её стихи?
- Да. Но я почти ничего не понял.
- К ней надо привыкнуть. Её надо научиться понимать.
- А когда мы будем рисовать? - хрипловатым от волнения голосом спросил я, чтобы как-то разрядить обстановку.
- Сейчас, - с готовностью ответила она.
- А что?
- Любовь, - проговорила она. - Мы будем рисовать любовь.
Я не знал, что меня ждет за дверью под номером три. Но мне и в голову не приходило, что может произойти нечто подобное...
В общем, от Эльвиры я ушел только утром. Она стала моей первой женщиной. Где-то подспудно в моей душе жило предчувствие, что со мной может произойти нечто подобное, нечто остальным людям не свойственное. Но то, что произошло, было все-таки некой неожиданностью, неким провалом в моем здравомыслии. И самым странным было то, что всё происходящее я готов был назвать любовью. Мне Эльвира понравилась. А, может быть, мне понравилось быть у Эльвиры. Не знаю. Я готов был часами слушать её красивый голос, смотреть ей в глаза. Обнимать её хрупкое, маленькие беспомощное тело. И порой мне было непонятно, как в этом теле умещается так много женской ласки, покорности и тепла, так много любви.
На свой этаж в тот день я поднялся без лифта. В голове было ощущение праздника. И вдруг на одном из окон я увидел мелкие продолговатые капли дождя. Это были даже не капли, а черточки, штрихи, запятые ненастья. За стеной общежития начинался дождь. Там синело мутное, заштрихованное струями дождя ленинградское небо.
Как странно, как нелепо устроена жизнь.
Как часто в ней происходит именно то, чего совсем не ждешь.
И все-таки, слава богу, что все происшедшее может закончиться обыкновенным дождем.
Дождь
Дождь продолжался две недели. Под дождем я ходил на работу, под дождем возвращался в заводское общежитие, и каждый вечер намеревался зайти к Эльвире, чтобы объясниться, чтобы просто поговорить по душам. Я понимал, что не смогу полюбить её так же как Анюту, жалость не позволит мне этого сделать. Но какое-то томительное чувство долга и сопричастности к тайне, известной только нам двоим, толкало меня к этой женщине.
Длинными вечерами я думал о ней, я мечтал о встрече, но снова постучать в её дверь так и не решился. Кажется, я стремился к ней, и в то же время я откровенно боялся, что кто-нибудь увидит нас вместе. Наверное, это была не любовь. Не любовь в том понимании, в котором представляют её обыкновенные люди...
В один из дождливых дней Анюта позвонила мне.
- Чем ты занимаешься? – спросила она своим молодым звонким голосом.
- Ничем, - холодно, ещё не растеряв обиды за прежнюю нашу размолвку, ответил я.
Анна замолчала. Ее молчание было недолгим, но каким-то очень многозначительным, растянутым как предчувствие. Я слышал в трубку, как она дышит.
- А мне вдруг захотелось с тобой поговорить.
- О чем? - теряя холодность, ответил я.
- Просто так.
- Поговорить?
- Да.
- Говори.
Какое-то время после этого я ждал, что она повесит трубку. Страх и сожаление уже поселились во мне. Почему я так холодно с ней говорю? Она этого не заслужила. Я уже готов был раскаяться, готов был пожалеть о своем показном равнодушии, с которым отвечаю на её вопросы. Я перед ней виноват. Я очень виноват перед ней.
- Дождь идет, - вдруг вполне буднично и мягко сказала она.
Я посмотрел в окно. Увидел там сизую дымку тумана, несколько крупных капель, которые украсили стекло слезливым пунктиром. Ответил:
- У нас тоже дождь.
- Что? – переспросила она.
- Дождь, - ответил я.
- Когда идет дождь – мне хочется тепла, - вдруг сказала она. – И читать книги во время дождя у меня не получается. Я засыпаю. Такая морока.
- Аня!
- Что? – переспросила она настороженно. В нашем разговоре наступила мгновенная пауза.
- Почему ты не отвечала на мои звонки?
- Я… была на даче, - сказала она просто.
- На даче? - удивился я. - Неужели всё так просто.
- Да.
- А где ваша дача?
- В Озерках. Когда-нибудь мы съездим туда вместе. Хорошо?
- Не знаю.
- Там очень красиво. У нас там небольшой деревянный домик и сад. Когда папа на даче – он всегда трезвый, потому что мама его не отпускает от себя ни на шаг. И работы на даче очень много. Даже странно. Мы едем на дачу, чтобы отдохнуть, а на самом деле работаем там с утра до ночи и возвращаемся в город усталые. Потом у мамы дня три спина болит. У папы – руки. Но, зато, когда весной на даче цветут яблони – я готова жить там прямо под открытым небом. В саду. Под белой кисеей соцветий.
- Аня?
- Что?
- Ты говоришь как поэты... Ты сейчас одна?
- Одна.
- Можно, я приеду к тебе?
- Зачем?
- Мне очень грустно.
И опять пауза. Даже дыхания её не слышно, как будто она незаметно положила трубку... Потом в трубке появился какой-то странный шорох, и Аня уже другим голосом, совсем не таким как раньше, а много тише ответила:
- Приезжай.
- Я сейчас. Я сейчас…
Мои сборы на этот раз были какими-то излишне поспешными и неловкими. Я ходил по комнате неправильным зигзагом, брал то одну рубашку, то другую, примерял, бросал на кровать, хватался за брюки. Мне вдруг показалось, что у меня нет ничего подходящего для такого визита. В моем распоряжении нет даже приличного одеколона. И модных туфель тоже нет. Я серый неотесанный провинциал. Заштатный заводской трудяга, который любит двух женщин сразу. Причем одна из них инвалид первой группы.
Чем я смогу заинтересовать Анну? Ну, чем? Может быть, я действительно не стою такой женщины... Я должен быть с женщиной - эльфом.
В странном смятении я вышел на улицу. Обогнул заводское общежитие с левой стороны, ступил на тротуар, и тут мне в лицо ударил мелкий моросящий дождь. Однажды я назвал его игольчатым. Почему-то я совершенно забыл про непогоду. Порыв дождя был таким отрезвляющим, колким и сильным, что в первый момент я замер на месте. У меня ни зонта, ни плаща. До автобусной остановки ещё метров триста. И всё это пространство как-то странно отсвечивает, блестит, расплывается, отражается в мелких синеватых лужицах. Там идет дождь. А я в спешке забыл о нем?
Несколько секунд я решал, повернуть мне обратно за курткой или бежать до остановки навстречу колким струям, а там будь, что будет. …И я побежал. Молодая безрассудность взяла верх. Я бежал и чувствовал, как влажный ветер разлетается от меня в разные стороны, как горячо рдеют мои щеки, как сильно вздымается грудь, как меня переполняет решительность. Вот уже и автобусная остановка рядом, там много женщин, запах духов, удивленные взгляды. Все женщины как-то подозрительно тепло одеты. В одной тонкой рубахе на голом теле, я, наверное, кажусь им глупым и несерьезным неврастеником. Им кажется, что я совершенно напрасно рискую своим здоровьем, что это мое чудачество сейчас совершенно не к месту. Оно даром не пройдет: скажется в зрелые годы. Но они еще не знают, как далеко мне до зрелости, как далеко до старости; как бесконечно далека от меня смерть, которую может спровоцировать простуда.
В автобусе я отогреваюсь и заинтересованно смотрю по сторонам. Автобус поскрипывает, покачивается, и с приятным шипением катит меня по влажным улицам Ленинграда.
У дома Анюты небольшой каштановый сквер. Я иду под мрачными кронами каштанов по голой, скользкой, темной глине и чувствую, как на мои плечи падают тяжелые капли, которые листья каштанов приберегли для меня. Одна капля - за шиворот, другая - на сгиб рукава, третья - на голову.
В подъезде Анютиного дома пахнет свежей олифой. Весь коридор какой-то темно-коричневый, с деревянной глянцевой лестницей и бордюром, покрытым желтой половой краской. На лестничной клетке пусто и гулко.
С чувством нарастающей тревоги я жму на кнопку звонка, она едва движется. За дверью ничего не слышно, но дверь почему-то резко растворяется и на пороге появляется Анна в красивом сиреневом халате и тапочках на босу ногу.
- Заходи.
Я захожу в сумрачный коридор, и сразу же ощущаю незнакомый запах чужого жилища: смесь влажного полумрака с запахом туалетного мыла и грубого мужского одеколона. Нет, пожалуй, это еще не все. Палитра запахов будет не полной, если не упомянуть о тонком, едва уловимом запахе старого залежавшегося белья.
- Ты весь промок? – спрашивает она участливо.
- Нет, мне совсем не холодно, - отвечаю я.
- Сейчас, я принесу тебе свитер.
- Не нужно.
- Я принесу.
Она быстро уходит в соседнюю комнату, и я понимаю, что свитер мне не повредит. Мне действительно холодно. Или так мне только кажется от нарастающего волнения? От странного предчувствия чего-то очень важного, что может сегодня свершиться.
- На, надень.
- Он мне велик, кажется.
- Из большого не выпадешь. Так мама моя говорит, - парирует Анна.
От Анютиных слов тепло. Я снимаю рубаху, напяливаю на свои худые плечи темный шерстяной свитер, и сразу же ощущаю приятную теплую тяжесть на всем теле. Спиной ощущаю, руками, шеей и животом. Тепло разливается по мне как яркий свет. Оно пронзает меня насквозь, обескураживает, пьянит. Я никогда не думал, что тепло может быть таким восхитительным.
- Ты согрелся?
- Да.
- Сиди, сиди. А я тебе сыграю что-нибудь.
Только теперь я замечаю в большой комнате, где мы сидим, возле стены, обшарпанное, тускло отсвечивающее тёмным лаком, должно быть очень старое пианино.
Она садится возле пианино, открывает крышку на клавишах, слегка приподнимает бледный подбородок и начинает играть, красиво перебирая тонкими пальцами, на которые падают случайные солнечные лучи из окна. Видимо дождь уже закончился и на улице во всю светит солнце. Или так только кажется, потому что Анна играет? Она играет так, что мне хочется плакать. Хочется плакать от восторга и умиления, от предчувствия той тайной силы, которая, как эта музыка, вдруг захватила меня и понесла. И я сейчас почти уверен, что люблю её, только её одну, что это и есть любовь, только не уверен, сможет ли она когда-нибудь ответить мне взаимностью. Ведь я никакими талантами не обладаю. Во мне нет ничего оригинального. Даже играть на пианино я не умею.
Когда она закончила играть и повернула ко мне голову – я поспешил отвернуться. Мне захотелось поскорее спрятать от нее свой восторг и свою растерянность. По спине у меня прошлись мурашки с ноготь величиной.
- Ну, как тебе?
- Ничего, - хриплым от волнения голосом ответил я.
- Тебе понравилось?
- Да, очень!
- Это Вагнер.
- Вагнер?
- Да. Этой музыке уже три столетья. И она не умирает, она живет.
- Сыграй ещё что-нибудь.
- Если хочешь, - ответила она и тут же начала играть что-то красивое, громкое, можно сказать, космическое, но лишенное привычной гармонии. Я слушал эту музыку, и не мог понять, о чем она. Я слышал новые странные звуки, я ощущал их, жил ими, пытался их анализировать, но в моей душе почему-то не рождалось прежнего восторга. Того восторга, что появился после Вагнера. Наоборот, там поселилась растерянность и печаль.
- А это чья музыка? – спросил я, когда она закончила играть.
- Это Рахманинов, - с патетическими нотками в голосе ответила она.
- Я ничего не понял, - чистосердечно признался я.
- Это немудрено. Чтобы понять Рахманинова, надо пресытится Бахом и Вивальди. Надо подняться выше математической выветренности каждой музыкальной фразы. Выше привычных форм. Выше метафизики бытия.
- Это примерно то же самое, что Пикассо в живописи? – поинтересовался я неуверенно.
- Да.
- Тогда мне это не нужно.
- Ты готов отринуть Рахманинова только потому, что не понимаешь его? – возмущенно и обиженно удивилась Анна.
- Потому что он мне не нравится, - уточнил я.
- Но это глупо. Это пошло и глупо. Ну, как можно не любить Рахманинова, которым восхищался весь мир? Как можно не понимать очевидных вещей, не видеть смысла там, где присутствует гениальность. Этой своей непонятливостью ты убиваешь меня. Калечишь. Унижаешь!
Она заплакала. Она закрыла лицо руками и плечи её затряслись.
В моей душе поселился хаос недоумения. Я уже не знал, для чего я пришел сюда и нужна ли мне её музыка? Или это всего лишь любовный порыв, некое постороннее дуновение. Фантазия на тему.
- Возможно, я чего-то не понимаю, - примирительно признался я.
- К несчастью, очень многое, - перебила меня Анна, размазывая по щекам слезы. – Очень, очень многое.
- Но я говорю то, что чувствую.
- Ты даже не пытаешься скрыть свою невоспитанность.
После этих слов она посмотрела на меня с явным укором в больших детских глазах.
- А, может, это мое убеждение.
- Все твои убеждения от неосведомленности и незнания. Это ясно, как божий день.
- Может быть. Зато я с тобой совершенно искренен.
- И ещё от лени.
- Что?
- Русские люди просто ленятся много знать. Им кажется, что некоторые знания им в жизни никогда не пригодятся, что они лишние. А, между тем, ещё Руссо говорил, что лишних знаний не бывает, как лишних навыков.
- Я, пожалуй, пойду.
- Уходи.
- Я не намерен все это выслушивать.
- Иди. И не приходи больше никогда. Я не хочу разговаривать с людьми, для которых музыка ничего не значит. Ни музыка, ни живопись, ни поэзия.
- Мы о поэзии ещё не говорили.
- Кто не чувствует музыки, тот поэзию никогда не поймет, - зло парировала она.
- А я назло тебе возьму и напишу стихотворение.
- Напиши.
- И напишу!
- Только учти. Черствые и бездушные люди стихи не пишут. У них нет к этому призвания. И ямбом тоже не пиши. Это слишком просто. Напиши стихи трехсложным размером. К примеру, гекзаметром.
- Кем?
- Не кем, а чем, - с усмешкой поправила она.
- Гекзаметром. Повторяю для тех, кто на бронепоезде.
- И напишу. Я не черствый и не бездушный. Ты… ты даже не знаешь, какой я и как ты неправа...
Когда я уходил от нее по влажной сиреневой улице, разлинованной по диагонали длинными вечерними тенями, когда я ступал мокрыми ботинками в мелкие лужицы, у меня было ощущение, будто меня незаслуженно выставили за дверь. Меня не поняли. Оскорбили. На улице я почувствовал, что город начинает угнетать меня своим холодным каменным равнодушием. Он тоже был выше меня. Он был мне не по росту. В этом городе я был совершенно один, я был никому не нужен, кроме женщины - эльфа. Сотни, тысячи людей проходили мимо меня, эта людская река текла и текла, пронося мимо чужие взгляды, обрывки слов, улыбки и возгласы. Но в этой реке мне не было места. Она оттесняла меня куда-то на обочину, в тихую заводь далекой провинции.
И тут впервые в жизни я почувствовал себя таким ничтожно мелким, таким неприметным человечком, что мне очень захотелось выделиться из этой серой, однообразной массы. Мне захотелось написать хотя бы одну строку какого-нибудь гениального стихотворения, но ничего интересного на ум почему-то не приходило. Я стал искать нужный стихотворный ритм. Может быть, это мне поможет. Я сел на мокрую скамью под огромным каштаном, напряг все свои душевные силы, и ритм, кажется, появился. Это был мотив какой-то старой песенки. Появилась в душе странная грусть, которая ещё не облекалась в слова, но где-то внутри её уже жила явная смысловая гармония. Вот сейчас, вот сейчас эта гармония обретет словесный орнамент. Вырвется на свободу, обозначится чувством и превратится в слова и стихи.
Но не тут-то было. В голове ничего стоящего не возникло, не появилось, не обозначилось. И постепенно там поселилось и расцвело обыкновенное отчаянье. За несколько секунд из гениального творца я опять превратился в обыкновенного, серого, ничем не примечательного человека.
Нелетающий эльф
На следующий день я узнал, что женщина - эльф выбросилась из окна девятого этажа.
Когда мне об этом сказали, я на несколько секунд остолбенел, потерял дар речи. Я вдруг почувствовал себя очень виноватым перед ней. Я тут же представил её хрупкое, маленькие несуразное тело на асфальтовой дорожке возле серого общежития и мне стало дурно. Так не должно было случиться. Это был какой-то излишне стремительный, неожиданный, непредсказуемый финал. Финал, который для моей жизни не подходит. В мою биографию не вписывается... Нет, это не из-за меня. Я ей ничего не обещал. Она ничего у меня не просила. Она задолго до меня стала женщиной. Таких, как я, должно быть, у неё было очень много.
И мне показалось, что в чем-то, возможно, Эльвира была права. Мы - люди у станка - действительно многого не понимаем. Мы грубы и неотесанны, мы глубоко провинциальны. Мы представляем себя неудачниками, хотя наша судьба складывается вовсе не так трагично, как у тысяч других людей.
Женщина - эльф на несколько секунд стала птицей. Она была в небе, только у неё не получилось взлететь, задержаться на определённой высоте, как это часто получалось у меня в детстве. Я помню, что во сне я просто вставал на табурет, слегка отталкивался от него ногами и начинал парить в воздухе. При этом я не махал руками, как крыльями, а именно парил за счет какой-то странной внутренней силы, которая жила во мне и была мощнее гравитации. И чем длительнее был мой полет - тем больше была эта сила, тем легче было мне удерживать себя в воздухе. Во сне меня охватывал восторг, и мне очень хотелось показать кому-нибудь как это просто. Оттолкнуться от земли и парить. У меня было убеждение, что тут важно не бояться упасть и тогда действительно не упадешь. Важно не страшиться тяжести тела, потому что сильнее тяжести тела парящая душа.
Ведь душа изначально крылата.
Гроза
И снова над городом целый день шел дождь. Где-то за пыльным окном дождь привычно шелестел в кронах деревьев, пригибал к земле чахлую крапиву вдоль заводского забора, окрашивал в темный цвет стволы лип и кленов.
Но в нашем первом цехе работал карусельный станок, на котором дядя Толя обтачивал паровозные колеса, поэтому мы не слышали даже раскатов грома. Его станок был громогласнее небес. Только иногда странные вспышки освещали пыльные заводские окна.
Слесарь дядя Леша, отец моей Анюты, весь этот день сидел возле свого верстака на деревянном ящике и дремал. Клонило в сон и моего старого наставника Николая, и фрезеровщицу Зою, и токаря Александра Ивановича. В общем, у всех на заводе в тот день было настроение – поскорее закончить рабочую смену и разойтись по домам. Но время, как назло, шло медленно, как будто пробивалось сквозь преграду дождя.
Вечером ко мне подошел дядя Леша и сказал:
- Пойдешь пить стакан?
Я удивленно посмотрел на него.
- С чего ради?
- Сварщика надо помянуть, который в нашем цехе работал. Хороший парень был.
- А что с ним случилось? – недоуменно переспросил я.
- Не слыхал, что ли?
- Нет.
- Убило его сегодня утром во время грозы.
- Я ничего не заметил?
- Никто ничего не заметил. Машина пришла за готовой продукцией. Они Виктора и обнаружили. Говорят, молния сварочный аппарат повредила.
Только после этого я вспомнил молодого красивого парня в зеленой робе, который всё лето работал на улице под железным навесом. Там было некое плетенье железных балок, скат крыши, а под ним асфальт, и на этом асфальте деревянный настил, на котором стоял его сварочный аппарат.
Однажды в первом цехе открыли огромную дверь на улицу. Это произошло неожиданно. От непривычно яркого солнечного света мы все зажмурились, словно дети подземелья. Там, за дверью, было лето. Там на просторах лета, в ярком свете, сваривал какую-то сложную конструкцию сварщик Виктор. Над ним по голубому небу плыли облака. Где-то на дальнем фоне глыбами изумруда возвышались березы. Там не было ни шума станков, ни пыли, ни запаха горелого масла. Честно сказать, тогда я позавидовал Виктору и пожалел о том, что я не сварщик.
И вот этого парня больше нет. Нет больше Эльвиры. А я есть. Значит, есть в моем земном существовании некое предназначение, которое я должен оправдать. Есть некий путь, по которому я должен пройти, чтобы оставить след, утвердиться, проявить себя. Или всё это обыкновенная случайность?
Когда я смотрю фильмы о войне, и там гибнут люди, я всегда пытаюсь поставить себя на их место. И мне при этом всегда становится не по себе. Им не позволили прожить до конца их маленькую, быстротечную, принадлежащую только им, жизнь. Их убили. И не важно, на чьей стороне они боролись. За какую идею, в соответствии с какими законами. Важно только то, что их и без того короткая жизнь была прервана без их согласия. Не по их воле, не по болезни и даже не из-за случайного стечения обстоятельств...
На следующий день тоже был дождь. Он то прекращался, то начинался снова. Иногда сквозь низкие облака проглядывало солнце, обдавало все вокруг серебряным всполохом и снова исчезало. Я позвонил Ане и предложил встретиться. В такой день мне не хотелось оставаться одному. Ей, видимо, тоже. Она как-то непривычно поспешно согласилась и сказала, что хочет сообщить мне что-то очень важное.
Важное
- Отвернись, - скомандовала Аня, как только я остановился рядом с ней в Александровском садике, недалеко от Адмиралтейства, где на клумбах во всю цвели гвоздики.
- Не смотря ни на что, - начала она, заметно волнуясь.
- Да.
- Не перебивай меня, пожалуйста... Не смотря ни на что, я всё-таки...
- Ну, что?
- Люблю тебя.
Она сказала это не громко и не тихо, каким-то явственным полушепотом, которым начинающие актрисы в провинциальных театрах сообщают о чем-либо трагическом. Потом сильно побледнела и высоко задрала подборок, как будто выполнила некую важную миссию. Губы её в это время были полуоткрыты, глаза смотрели в сторону и в этих глазах одновременно жили счастье и отчаянье.
- А ты? Ты?
- Что?
- Что ты скажешь?
- Ты мне тоже нравишься и я тоже…
- Что?
- Ну… Я... тоже …
- Говори, - попросила она с нетерпением и досадой.
- Люблю… тебя.
- Это правда? – переспросила она обрадовано, как будто не знала об этом и не догадывалась.
- Правда. А что тут такого.
- Ну, как же. Если ты любишь меня, ты должен летать как птица, мечтать о встречах со мной, писать стихи.
- Я не умею. Это не для меня.
- Что? – насторожилась Аня.
- Писать стихи не для меня.
- Тогда… тогда ты просто должен чувствовать себя счастливым. Ты же мужчина. А для настоящего мужчины любовь – это смысл всей его жизни. Это что-то очень важное, что-то огромное как небо. Это чувство должно захватить тебя целиком, вдохновить, обескуражить... Ты чувствуешь что-нибудь подобное в душе? Тебя захватило? Обескуражило?
- Я... не знаю.
- Странно.
- Ну, что ты чувствуешь сейчас?
- Что чувствую.
- Ты ничего не чувствуешь? – удивилась Аня, хлестнув мне по лицу своим отчаянным и возмущенным взглядом. - Ты ничего не чувствуешь? - повторила она трагическим тоном, вероятно готовясь заплакать.
- Чувствую, - поспешил я с ответом. – Конечно, чувствую.
- Что ты чувствуешь, - обрадовалась она.
- Ну, трепет чувствую и благоговение. Даже мурашки по спине прошлись. Вот такие. Большие.
- А ещё?
- Что?
- Тебе не хочется упасть передо мной на колени, или в небо взлететь?
- Ну, подать на колени я, откровенно говоря, не хочу и не собираюсь. С какой это стати? Между нами пока что не было ничего особенного. И крыльев у меня нет, чтобы взлететь.
- Но я... Я только что объяснилась тебе в любви!
- И я тоже объяснился. Мы квиты.
- Но я сделала это первой. Я перешагнула через себя, через гордость свою и самолюбие. А ты... Ты даже не оценил моей жертвы.
Она презрительно отшатнулась от меня и зашагала куда-то вглубь сквера. Я вдохновенно догнал её, тронул за руку и попытался объяснить, как важно для меня то, что она только что сообщила. Но мне почему-то захотелось сказать об этом с некой долей философского смысла, с поэтическим оттенком. И я сказал:
- Знаешь, мухи по осени дохнут. Они валяются кверху лапами между рам.
- Ну и что?
- Но весной ни с того ни сего оживают. И вместе с ними оживают бабочки. А вслед за бабочками - цветы.
- Цветы распускаются. Что дальше?
Она посмотрела на меня так строго, так внимательно, что мне стало не по себе. Я запутался. Я понимал, что должен и хотел как-то связать её образ с образом бабочки, которая только что проснулась. Но при чем тут дохлые мухи, мне было уже не ясно. Хотя изначально всё это имело какой-то важный философский смысл.
- Ты для меня, как весенняя бабочка, которая всю зиму...
- Пролежала между рам, как дохлая муха, - неожиданно продолжила Аня.
- Ну не обязательно между рам. Я вообще не знаю, где зимуют бабочки. Может быть, они улетают на юг, как майские жуки.
- А майские жуки, по-твоему, улетаю на юг?
- Ну конечно. У них очень прочные слюдяные крылья и позолоченные медные бока. Они пронзают пространство как пули. Ветер странствий уносит их далеко, далеко... Но это не важно. Важно то, что первая бабочка приносит на крыльях весну. Ее крылья как лепестки цветка раскрашивают нашу жизнь в разноцветные тона. И, и...
И, что ещё нужно было сказать дальше, чтобы поразить её в самое сердце, я не знал.
Она удивленно и озадаченно оттопырила нижнюю губу. Алый лепесток её губы был земляничного цвета.
- В этом что-то есть, - наконец произнесла она.
- Ты думаешь? – искренне удивился я.
- Я – бабочка, летящая во тьму, - проговорила она, с трагическим выражением лица глядя куда-то в даль.
- Почему, во тьму?
- Ну, не на свет же... Но всё равно хорошо.
И мы пошли дальше, рассуждая о чем-то возвышенном и неземном, с чем у нас ассоциировалась настоящая любовь. Кругом была жирная, лоснящаяся от влажной испарины зелень. Кое-где сквозь эту зелень прорастали статуи. В просветы между деревьями просматривались облака, поражая округлыми формами и женственной белизной.
В конце Александровского садика мы свернули налево, и вышли к Неве. Прохладный ветер ударил мне в лицо, приятно растрепал волосы, проник под рубаху. И мне показалось, что сейчас нам всегда будет прохладно и легко, потому что с нами всегда будет наша любовь.
Философия
Однажды Анюта заговорила со мной на философскую тему. Она вообще любила поговорить о чем-нибудь отвлеченном. Чувствовала некую потребность в душе на время отстраниться от всего житейского и грубого, приземленного. Помнится, она сказала:
- Если воспринимать музыку как науку, то Моцарт в ней академик, Бах - профессор, а Чайковский - кандидат наук. Моцарт и Бах приближались в музыке к идеальной гармонии, к чему-то божественному. А мы сейчас стараемся гармонизировать хаос. Это очень тяжело и непродуктивно, потому что угнетает психику, просто раздражает. Ведь человек по сути своей гармоничен и потому предрасположен к идеальной последовательности звуков, к определённому сочетанию тональностей, которые близки космической душе.
- Чему? - переспросил я.
- Космической душе, - пояснила Анюта, - частичка которой в каждом человеке живет изначально.
- Почему ты так считаешь?- снова переспросил я, будучи уверенным, что на этот вопрос она не сможет ответить.
- Потому что все люди, где бы они не родились, способны с трепетом воспринимать хорошую музыку, живопись, литературу. Хотя, порой кажется, откуда это в них, таких разных, таких непохожих. Но тяга к гармонии нас всех объединяет. Это как тяга к справедливости. Как вдохновение.
Когда Аня начинала говорить о чем-то сложном для восприятия, её лицо становилось удивительно светлым и серьёзным. Как бы выточенным из белого мрамора. В такие минуты она казалась ещё более неприступной, чем была на самом деле. В ней совершенно исчезало женское начало, и я начинал испытывать перед ней странную робость. Как будто она была старше меня лет на десять.
- Фейербах с блеском доказал божественную суть каждой человеческой души, хотя пытался доказать обратное. Кант и Гегель довели до совершенства логику, пытаясь раскрыть тайны материального мира, отраженного в человеческом сознании. Каждый из них старался выстроить свою особую теорию понимания вселенной, а, по сути просто объяснял этот мир самому себе. Себе, как части человечества.
- Почему же никто из них не смог объяснить теорию бытия?
- Какую теорию? - не поняла Анна.
- Почему никто из них так и не смог объяснить, в чем смысл жизни?
- Ну как же, - заторопилась с ответом Анна. - Например, Фейербах считал, что так через совокупное человеческое сознание природа стремиться познать сама себя.
- И для чего ей это нужно?
- Для чего нужно, - повторила мой вопрос Анна и надолго задумалась. А действительно, для чего? Почему природа должна что-то объяснять сама себе. Даже создав совершенного человека, природа все-таки осталась пристанищем холодной пустоты с редкими вкраплениями звезд и прочих космических тел, летящих в разные стороны.
Позднее я понял, что такое случается не только с философией. То же самое можно сказать о музыке, о поэзии, о прозе. Когда смотришь, слушаешь и вникаешь в суть предмета, всё кажется закономерным, правильным, выверенным до мелочей. Но как только спросишь сам у себя, а для чего всё это? Так сразу сознание замирает в оцепенении. А действительно, для чего? Для чего современному человеку все эти ямбы, хореи, гекзаметры? Для чего этот пафосный надрыв, зарифмованный в сложные метафоры. Или это простая и вечная потребность души, ощущать себя в разном облике, соперничать в различных проявлениях талантов. Тогда в этом соперничестве что-то должно меняться, что-то должно происходить. Сфера искусства должна, хотя бы расти и расширяться, как расширяется вселенная. Но она замерла. И постепенно превратилась в поэтическую подагру, в некий зов воспоминаний, в некий канонический пафос истории.
Анна между тем была убеждена, что музыка и литература существуют для того, чтобы сделать человека совершеннее, духовно богаче, интереснее. Что вся гармония мира подталкивает человека к истинному идеалу - к Богу, к пониманию божественной сути настоящей гармонии. Потому что иначе это всё не объяснишь.
- Гармония и Бог неразделимы, - говорила она, - потому что, только следуя основным божественным заповедям, можно стать человеком совершенным, человеком, приблизившимся к идеалу. И примечательно, что об этом заговорили именно русские философы, такие как Бердяев и Флоренский, Соловьев и Ильин. Они увидели в религиозной философии кровную связь между человеческой нравственностью и божественной сутью. Сутью истинного православия.
Говоря это, Анна поглядывала на меня стремительно и строго. И взгляд её был полон надежды на понимание. Это был взгляд педагога влюбленного в ученика. Всё это в сочетании с прекрасной фигурой, с красивым и звонким голосом, делало её неотразимой. Чем больше она говорила, тем всё более убедительными становились её доводы, тем всё сильнее мне хотелось обнять её, прижать к себе и поцеловать в горячую щеку, в гладкий мраморный лоб, в тонкую шею. И видимо она это чувствовала, потому что иногда нестрого и несерьёзно грозила мне своим тонким пальчиком. А потом, как бы, между прочим, спрашивала:
- Ты не слушаешь меня?
- Слушаю, - отвечал я, - только не всё понимаю.
Стихотворение
Весь день после этого я был в каком-то странном приподнятом настроении, меня умиляли звуки и запахи, неожиданные светлые мысли, перемена погоды за окном. Город казался мне восхитительным, высоким и чистым.
А вечером неожиданно для себя я почувствовал в душе отголоски космической гармонии и написал стихотворение. Сел за широкий стол перед зеркалом, вытянул подбородок куда-то вперед, вверх, и, глядя на свое отражение, написал следующее:
Приворожил, приворожил,
Прижал, замучил, закружил.
До темных мыслей и до жил,
На бедрах колыхался жир,
И понял я, что это страсть,
Что можно вверх, но лучше пасть.
Что лучше прямо к черту в пасть
Упасть, а после и пропасть...
Как в пропасть, только бы с тобой
Почти моей, почти нагой,
С одною мыслью благой
Люблю.
Дописав стихотворение, я выбежал в прихожую к общему телефону на нашем этаже. Потом взял исписанный лист бумаги в одну руку, а другой в каком-то странном волнении похожем на смятение, набрал телефонный номер Анюты. Дождался, когда в трубке стихнут гудки, и, позабыв поздороваться, стал читать. В это время стихи казались мне гениальными, достойными всяческих похвал и скрижалей, о которых часто упоминают поэты. Они вырывались из меня с волнением и трепетом.
Но, после того как чтение закончилось, Анна вдруг прозаически переспросила:
- А при чем здесь жир?
- Какой жир? – не понял я, оробело падая с вдохновенных вершин поэтического тщеславия на грешную землю.
- На бедрах, - уточнила она.
- Но я не люблю худых женщин, - оправдался я. – Бедра у настоящей женщины должны быть полными, а, следовательно – жирными.
- Фу. Это даже звучит некрасиво.
- Стихи, это стихия. У стихии свои законы. Неужели ты этого не чувствуешь? - удивился я.
- Это слишком прямолинейно. Жирные бедра, - снова повторила она.
- Слишком прямолинейно? - повторил я.
- Да слишком прямолинейно. Ты бы ещё про пышные задницы написал.
Надо сказать у меня была такая мысль. Мне нравятся женские оттянутые зады, этакие спелые ягодицы, плененные узкой юбкой. Но признаваться в этом Ане я не стал. Вместо этого я неумело оправдался:
- Я ни на что не намекаю.
- А стихи твои прямо об этом говорят. Они намекают. В стихах ты стремишься к этому самому колыханию бедер... Это очень примитивно, очень размашисто. И это ещё мягко сказано.
Мне захотелось бросить трубку. Я не ожидал, что Аня так прямо, так плоско поймёт мою обтекаемую поэтическую фразу, где ритм диктует одно, рифма - другое, а смысл – третье. Ведь настоящие стихи – это зарифмованная условность, аллегория.
- К тому же это не гекзаметр и даже не анапест.
- А, что? – переспросил я снова.
- Это обыкновенный хорей с ударением на втором слоге, пояснила она - А я очень просила тебя написать что-нибудь трехсложным размером. Неужели ты всё забыл?
Я действительно забыл. Мной двигали вовсе не память и знание. Мной двигало волнение, в котором скрывалась страшная сила.
- Когда мы встретимся снова, я расскажу тебе про ямб и хорей, - пообещала она.
- Мне этого не нужно, - обиженно буркнул я.
Она не понимает моих стихов. Для чего после этого мне нужен ямб и хорей.
- Ты ничего не хочешь знать о теории стихосложения? - удивилась она. - Ты даже Жирмудского не читал.
- Нет. Не читал.
- Значит, ты ничего не хочешь знать о Пушкине и Лермонтове?
- А причем здесь Пушкин и Лермонтов?
- Один из них писал ямбом, а другой хореем.
- Ну и что?
- Но это же гении!
- Мне от их гениальности ни жарко, ни холодно, - раздосадовано ляпнул я.
Она бросила трубку.
Но сейчас я точно знал, что она когда-нибудь снова позвонит, потому что сама призналась мне в любви, потому что для неё это очень важно.
И она действительно позвонила уже на следующий день. Сказала, что кто-то из неё знакомых не так давно подарил ей пластинку с песнями французской певицы Далиды. Анна слушает её песни и плачет. Голос Далиды так трогателен и трагичен, что соприкосновение с ним очищает, даже облагораживает. В конце своего восторженного монолога она пригласила меня присоединиться к ней. Она была уверена, что Далида мне понравится.
- Ты будешь приятно удивлен, ты все поймешь, - заверила она.
И только тут я ощутил, что, возможно, это для неё какая-то игра. Она со мной одна, с отцом – другая, а с кем-то ещё - третья. Ей нравится быть разной, играть какую-то свою, только ей знакомую роль. Ей нравится быть не такой как все, иметь свое мнение, свой взгляд на мир, видеть всё под своим ракурсом... Или я чего-то не понимаю? Тогда это непонимание вовсе не украшает меня в её глазах. Тогда я должен казаться ей черствым и недалеким. Хотя, может быть, я такой и есть на самом деле. Во мне нет ничего святого, нет ничего совершенного. Во мне нет даже стремления к этому самому совершенству. А если и есть, то это стремление неосознанное, бессознательное, интуитивное, оно запрятано под ворохом сиюминутных дел, которые всегда главнее меня. Я человек с улицы, человек из толпы, которая перетекает из эпохи в эпоху как ртуть, не оставляя ни следа, ни памяти, ни вех. Эта людская масса растворяется на просторах земных как песок, который переносится мутными водами истории то туда то сюда, и всегда как будто без видимой пользы, зато сообразно неким сложившимся обстоятельствам, по воле партийных вождей, тиранов или истинных демократов. И этому движению в веках сопутствует только одно, какой-то далекий и невнятный гул, исходящий от тверди земной.
В толпе
Ближе к осени бывали дни, когда я чувствовал себя не просто одиноким человеком, бесцельно прожигающим жизнь, я точно знал, душа моя пуста и будет такой бесконечно долго. Это чувство усиливалось в ясные солнечные дни. Природа создавала тот яркий фон, на котором контрасты желаний и возможностей рисовались особенно отчетливо. Мне хотелось любить и знать, что меня любят. Я был молод и красив, и мне хотелось, чтобы все это замечали. Мне хотелось быть ветреным, веселым и общительным, как все молодые люди в этом восхитительном городе. Но в моей душе жил какой-то маленький, некрасивый и обидчивый тип склонный к депрессии. Со стороны я мог показаться человеком холодным и флегматичным, хотя внутри меня буйствовал и буянил настоящий психопат. Этот скрытый человек все замечал, всех оценивал, находил нужные ругательства, и умело использовал их, он вечно был чем-то недоволен, куда-то спешил, строил какие-то заманчивые и неосуществимые планы. Для этого человека внутри меня не существовало праздников, потому что в праздники моё одиночество только усиливалось, только разрасталось до немыслимых размеров.
Помню, однажды я попал на какую-то демонстрацию. Случайно вышел из метро не в то время и не в том месте, и сразу же был подхвачен огромной толпой полупьяных людей, которые высоко поднимали какие-то транспаранты и красные знамена, что-то пели, кричали и на ходу громко переговаривались. Энтузиазм толпы на какое-то время меня захватил, даже очаровал. Это было что-то новое, неведомое. Такой массы народа я ещё никогда не видел. Не ощущал себя в её гуще. Разноликая толпа вынесла меня на Невский проспект, потом понесла по проспекту к Неве, к Дворцовой площади. Какое-то время мне казалось, что люди вокруг меня идут парами, семьями, какими-то дружными группами, сплоченными коллективами. Им весело и легко. Только я был один среди них, только мне было не с кем поделиться своими впечатлениями, перекинуться несколькими нужными словами. Кругом шумно шагали тысячи демонстрантов, тысячи мужчин и женщин с возбужденными лицами, а мне среди них вдруг стало одиноко. Я подумал о том, что где-нибудь в этой толпе непременно должен шагать дядя Леша, отец моей Анюты. Ведь это его демонстрация, его лозунги, его настоящая жизнь.
Постепенно разноликая толпа становилась всё громче, всё гуще, всё плотнее. Из соседних улиц в неё вливались дополнительные людские потоки. Демонстрантов везли на автобусах, на трамваях, на приспособленных машинах с брезентовым верхом. Попавшие в серые колонны маленькие возбужденные люди уже не имели возможности вырваться на свободу. Путь к отступлению им закрывала милиция. Люди в форме, находящиеся в оцеплении, стояли вдоль тротуара, держась за руки, у них были суровые лица и холодные глаза.
В какой-то момент разноликая толпа демонстрантов стала меня угнетать. Стал раздражать громкий шорох шагов, пьяные выкрики, смех. Мне захотелось вырваться из этой людской массы, отдохнуть от непривычного шума, осмыслить все происходящее в тишине. Но не тут-то было. Все прилегающие к Невскому проспекту перекрестки были наглухо перекрыты милицией. Люди в форме не позволяли демонстрантам покинуть людской поток, текущий в нужном направлении. Иного направления потока просто не предполагалось. Даже самые тоненькие ручейки в сторону от основного русла были вне закона.
И надо же было такому случиться, что в какой-то момент мне захотелось по малой нужде. Ничего удивительного. Утром я забыл сходить в туалет. Но это мое желание видимо не сочеталось с общим замыслом происходящего действия, не вписывалось в него по сути. И в то же время, не осуществить это желание в ближайшее время я не мог. В какой-то момент я уже решил было подойти к какому-нибудь начальнику в милицейской форме и попросить у него разрешения покинуть общий поток. Но даже это сделать мне не удалось. Толпа бесцеремонно протащила меня мимо желанного перекрестка, мимо молодого лейтенанта в красивых погонах, мимо зелёных армейских машин. Хотя до Дворцовой площади было ещё далеко. Оттуда едва доносились какие-то бойкие призывы и хилое «ура» в ответ на них.
Теперь толпа уже не казалась мне интересной и красочной. Меня занимало только одно, когда это общее движение прекратится и я, наконец, вырвусь на свободу, где смогу исполнить все свои желания.
Вот и Дворцовая площадь. Невысокая деревянная трибуна перед Зимним дворцом, на ней какие-то невзрачные люди. Невидимые мужчина и женщина звонкими глоссами приветствуют представителей завода имени «Жданова». Люди сзади от меня отвечают хриплым «Ур-р-а-а». Потом следует ещё одно приветствие, ещё одно ура. Потом я, увлекаемый общим потоком, оказываюсь на Набережной Мойки рядом с музеем Пушкина. Толпа несет меня дальше и, наконец, растекается, растворяется в каком-то старом парке. Постепенно в очертаниях парка я замечаю что-то знакомое. Я как-то неожиданно понимаю, что это, скорее всего, тот самый парк, который видно из окон «Русского музея». Повинуясь какому-то древнему природному инстинкту, и не обращая внимания на окружающих, я прячусь за огромный ствол липы, распускаю ширинку и... испытываю ни с чем несравнимое облегчение. Меня в очередной раз спасает русское искусство, вернее, его окружение в виде парковой зоны. Стоя за деревом, я замечаю, что рядом справляют нужду за кустами сирени такие же как я настрадавшиеся мужчины и женщины. Они больше не в силах терпеть.
Ненавистной толпы больше нет. Нет того странного энтузиазма, который охватывает людей в первые минуты шествия. Ничего этого больше нет и лава Богу. Я снова один, но это одиночество меня нисколько не раздражает, не давит. И тут вдруг я понимаю, как далека от меня бойкая страна строителей социализма, весь этот серый и шумный людской водоворот. Мне начинает казаться, что в этой стране я чужой, я случайный гость. А может быть эта страна постепенно становится историей, этапом подходящим к концу, и поэтому в ней всё так несуразно.
После демонстрации дорога домой проходит в полном умиротворении. Желтый поскрипывающий трамвай, музыкально постукивая колесам, несет меня к далекому проспекту Энтузиастов. Яркие солнечные пятна скользят по его бокам, проливаются в окна, заставляя зажмуриться. Счастье сонного солнечного одиночества не покидает меня до середины пути. Одиночество – символ свободы. Расслабившись, я начинаю смотреть по сторонам, обращать внимание на женщин в тихом трамвае. Некоторые из них начинают мне нравиться. Мне даже кажется, что кое в кого я мог бы влюбиться ненароком. Но любовь это тоже кабала, такое ограничение свободы, о котором сейчас даже думать не хочется. Поэтому я стараюсь не смотреть на женщин пристрастно. Я боюсь влюбиться. Мне этого ненужно. Ведь у меня уже есть Анна.
Дядя Леша
Дядя Леша с некоторых пор стал смотреть на меня как-то слишком трезво и вопросительно. А я где-то в душе стал его побаиваться, как будто давно обманывал этого человека или собирался обмануть. Хотя ничего подобного даже в мыслях у меня не было. Я был почти уверен, что Аня ничего ему не рассказывает, но на всякий случай отводил глаза в сторону, когда дядя Леша проходил мимо или смотрел на меня слишком пристально. Представить его своим родственником для меня было немыслимо и невозможно. Это был человек другой породы, который уже не принадлежал к современному виду людей разумных. Своими грубыми повадками и примитивными навыками он напоминал мне человека из прошлого века, жителя острова несбывшихся надежд.
Я не мог представить его своим родственником, но его дочь почему-то с легкостью представлял в роли своей жены. Иногда я даже мечтал об этом. Дядя Леша казался мне порождением косматой древности и тьмы, от него в любой момент можно было ожидать какой-нибудь несуразной выходки, которая могла закончиться дружескими объятиями или тупым мордобитием. Дядя Леша как некий зверь странной породы для меня ассоциировался с заводскими стенами, которые стали его берлогой. Он был законным хозяином этого мрачного пристанища, обитателем бетонных зарослей и железных джунглей. Я, как мог, уклонялся от доверительной беседы с дядей Лешей, пока он не подошел ко мне в раздевалке и не сказал:
- Я угощаю. Пойдешь пить стакан?
- Не знаю, - смущенно ответил я, лихорадочно придумывая отговорку, чтобы грамотно отказаться.
- Я угощаю, - твердо повторил дядя Леша, холодно глядя мне в глаза. И я понял, что отказаться не смогу. Он уже причинил мне боль и мимоходом подчинил меня своей звериной воле.
До кафе через дорогу мы шли молча. У меня было ощущение, что он меня конвоирует, что он собирается сказать мне что-то очень важное, но не самое приятное для меня.
Когда мы оказались за столиком вдвоем и выпили по сто граммов водки, дядя Леша неожиданно сказал:
- Отстань от моей Аньки по-хорошему.
Честно сказать, это было вовсе не то, что я готовился услышать.
- Она не для тебя, - продолжил дядя Леша.
- Но я...
- У неё в институте ухажер появился. Приходил к нам недавно. Человек из приличной семьи, папа военный, пятикомнатная квартира. А у нас двушка в хрущевке на пятерых, - сам понимаешь. Ему наша Анька нравится, можно сказать влюбился парень, только она на него внимания не обращает. Из-за тебя, между прочим... Мать недавно дневник у неё нашла, прочитала. Так там о тебе целый роман... Запудрил девке мозги. Падла... Но я тебя не виню. Я всё понимаю. Сам виноват. Только и ты нас пойми. Там все есть, а у тебя нет ничего. Живешь в общаге, работаешь у станка. Ну, в общем, я тебя предупредил. Не стой на дороге, если чего.
- Но мне Аня нравится.
- Я понимаю. Нравится. И что?
- У меня пока ничего нет, но...
- И еще лет десять ничего не будет. Я не сегодня родился, сам всё знаю. Как у нас от завода квартиры дают, как в очередь за этими квартирами ставят. Все знаю.
- Но у меня...
- У тебя все будет примерно так же, как у моих родителей. Понял. Они тоже в город из деревни приехали, лет двадцать снимали коморки на окраине, таскались по разным углам. Выживали... Я для Аньки такой судьбы не хочу. Она девка толковая.
Он допил свой стакан и стал с аппетитом жевать чебурек, от чего морщинистый и коричневый подбородок у него стал маслянистым.
- Ты меня понял? – спросил он, когда дожевал закуску.
- Да.
- Ну, вот и свободен.
Я почувствовал себя маленьким вылинявшим зверьком, который случайно встретился у водопоя с настоящим хищником. Эта встреча не сулила для меня ничего хорошего.
Я поскорее вышел на улицу. Мне захотелось остаться одному. Находиться рядом с этим грубым и невоспитанным человеком было выше моих сил. Я чувствовал себя незаслуженно обиженным и бесправным, каким-то беспородным существом, от которого ничего не зависит. Ноги сами собой привели меня к телефонной будке на соседней улице, я нащупал в кармане твердый пластик телефонной карты, сунул её в приемник и набрал нужный номер.
- Да, - привычным тоном на том конце провода ответила Анна.
- Твой отец, - начал я со слезой в голосе, - твой отец дал мне понять, что я тебе не подхожу. Он не хочет, чтобы мы встречались. Он...
- Ну и что? – спокойно ответила Анна.
- Как, ну и что. Он запрещает нам, тебе...
- Кто может мне что-то запретить? – снова повторила она.
- Но я буду чувствовать себя неловко. Мне…
- Я не знаю, сколько тебе, а мне давно не тринадцать лет. Я давно живу своим умом.
- Но… Он такой грозный, такой уверенный в своей правоте...
- И это для тебя так важно?
- Ну конечно.
- Важнее моих чувств?
- Что?
- Ты так испуган его словами, что готов расстаться со мной?
- Я не хочу... Но я не знаю, что мне делать. Я не знаю, - почти выкрикнул я.
В трубке послышались гудки. Она больше не хотела со мной разговаривать. Я представил её разочарованные глаза, строгое лицо, всю гордую и напряженную линию её тела, и сразу мне сделалось неловко за свое худосочное безволие. Скорее всего, я её разочаровал. Наверное, я не прав, но как мне быть? Что делать?
И снова мне захотелось стать поэтом или писателем, потому что все другие профессии нужно долго приобретать, осваивать, учась год за годом в вузе или техникуме, а стать писателем можно было как бы ни с того ни с сего, просто в силу своей природной одаренности. Я понимал, что никогда не стану писателем, но маленькая надежда на это чудо где-то в душе жила. Она ничем не подтверждалась, она всегда оставалась просто надеждой, но в определённые моменты и этого было достаточно. Я был молод, всё у меня ещё было впереди, и поэтому ничего нельзя было исключать. Особенно то, что приходит без усилий - само собой. А мне сейчас очень нужно было как-то себя обозначить, как-то утвердить, что-то приобрести ни с того ни с сего.
Её новый знакомый учится в институте, а я не учусь. У них пятикомнатная квартира, у меня – кровать в общежитии. Наверное, у папы того парня есть ещё и машина, и дача где-нибудь на берегу Финского залива. А мне совершенно нечем ответить на этот неожиданный вызов, я кругом проигрываю, но этот проигрыш почему-то кажется мне несправедливым. Я его не заслужил.
Я снова набрал её номер.
- Аня.
- Да.
- Я люблю тебя.
- Я знаю.
- Я очень тебя люблю.
- Да.
- Ради тебя я готов на всё, только скажи, что тебе нужно. Понимаешь, твой отец, может быть, в чем-то прав. Прав! Понимаешь. В этой жизни можно всё, только нельзя стоять на месте. Нужно куда-то двигаться, к чему-то стремиться. Может быть, сегодня такой день или что-то с нервами. Я не знаю. Но я отчетливо понимаю, что живу как-то не так. Понимаешь, не так.
- А как надо жить, по-твоему?
- Надо жить как-то стремительнее, как-то ярче. Нужно видеть цель и добиваться её, идти к ней.
- А какая у тебя цель?
- В том-то и дело, что я не знаю.
- Ну, вот и не забивай свою голову ненужными вещами.
- Нет, ты не понимаешь. Не понимаешь. А мне... плакать хочется.
И я действительно готов был сквозь землю провалиться, столько безвыходной скорби скопилось в моей душе, столько обиды. Вдруг оказалось, что я один в этом городе. Я страшно одинок, я никому не нужен.
- Ало, ты слушаешь меня? – спросила она издалека.
- Слушаю.
- Иди домой и отдохни.
- Что?
- Отдохни. И если ты не наделаешь глупостей, то все твои скверные мысли завтра окажутся вздором.
И снова она положила трубку. Сейчас я понимал, что она права, что завтра это всё может показаться нелепым нервным срывом, но почему-то в моей душе разрасталась обида. Она росла сама по себе, как туча, заполняя все уголки души, она начинала угнетать, давить, раздражать. Мне уже хотелось не просто плакать, мне хотелось исчезнуть на веки, бросить всё и уехать домой в свою забытую богом деревню. В Тмутаракань. Подальше отсюда, в даль, в темень, в полночь. Туда, где в пойме реки, в текучем белесом тумане млеют дубы, раскинув корявые ветви. Туда, где над коричневатой водой встает оранжевое солнце. Где в зарослях чернотала не умолкая, звучит птичий щебет.
Поезд
На следующий день я сходил на второй этаж заводского корпуса к начальнику цеха и написал заявление на отпуск. К черту завод, к черту грозного дядю Лешу и его интеллигентную дочь, которая только и делает, что поправляет да учит меня по поводу и без повода. К черту весь этот надменный каменный город с его гранитными набережными, железными мостами и холодными статуями.
С легким сердцем я миновал заводскую проходную и зашагал куда-то влево от неё по незнакомой улице. Набрел на крохотный сквер, заросший кривоногими кленами, сел там на скамью, сложил меж колен свои большие крестьянские руки и расслабился. Была середина августа – время серебристого света и матовых бликов на спелой листве. Я ощутил едва уловимый влажный запах земной прели, почувствовал на руках ласкающую тяжесть солнечных лучей, и неожиданно мне стало так легко и свободно, так спокойно, что захотелось закрыть глаза... Я закрыл глаза и тут же услыхал пение птиц. Одна из них пела прямо у меня за спиной. Птицы солнце и зелень соткали в душе ощущение счастья. Счастья совершенно незаслуженного, пришедшего как бы ни с того ни с сего, просто потому, что ты жив, молод и присутствуешь здесь сейчас. Раньше мне казалось, что такого не бывает, но, оказывается, я ошибался. Я сидел в сквере с закрытыми глазами, чувствуя сквозь веки солнце, и ощущение счастья почему-то не покидало меня. Оно длилось и длилось до той поры, пока солнце не зашло за тучу. После этого у меня появилась уверенность, что счастье каким-то образом связано с солнцем, а количество знаний тут ни причем. Сейчас я был почти уверен, что счастье - это свет, проникающий в нас из космоса.
На железнодорожном вокзале я зашел в кафе. Огромными окнами оно смотрело на узкую улицу, где толпились долговязые липы. Пятна яркого солнца крупными мазками лежали в этом кафе на столах и стульях, на подоконниках и полах. И странное чувство незаслуженного, как бы случайно украденного счастья снова овладело мной. Я свободен, я еду домой и меня сопровождает солнце.
Даже в поезде первые минуты путешествия были какими-то удивительно светлыми. У меня всё время было ощущение, что я двигаюсь не к прошлому, а к чему-то новому неизведанному, большому.
И тут как-то неожиданно я вспомнил об Анне. Я же не позвонил ей, не предупредил. Она будет ждать новой встречи, надеяться. Как глупо все получилось.
Уже вечером на каком-то полустанке я выскочил из бесконечного железного поезда, нашел телефон-автомат и набрал её номер. На том конце провода были только длинные гудки. Скорее всего, никого не было дома.
Часа через два, на следующей станции я позвонил снова. Трубку взял её отец, холодно ответил, что Ани сейчас нет, и быстро положил трубку. Мое хорошее настроение испортилось. Я стал спешить и волноваться, пытаясь найти оправдание совей обидчивости, потом я стал придумывать какие-то нелепые обстоятельства, при которых Анна совершенно меня забудет. И снова меня посетило разочарование, я снова стал одиноким и несчастным человеком, каким был в прошлой ночи, в прошлой жизни.
Сосед по купе настойчиво звал меня в ресторан. Этот маленький плотный черноволосый дяденька сразу мне не понравился, в тот самый момент, когда подошел ко мне на вокзале и попросил купить у него купейный билет взамен плацкартного, который я рассчитывал приобрести в кассе. Его поведение сразу показалось мне странным. Он мог сдать свой билет в ту же самую кассу, время ещё не ушло, мог обменять, а он почему-то настойчиво предлагал его мне.
- Бери, не прогадаешь. Я ведь ничего не прошу, отдаю за цену плацкартного, только и всего. Мне не жаль. Был бы хороший человек. А ты человек неплохой, видно сразу.
В купе, как только мы остались одни, он сразу же заговорил со мной о ресторане, где предполагал провести весь вечер, потому что всегда так делает.
- Ну, как можно тут торчать весь вечер. Скучно же. Ты молодой, к тебе девки должны сами липнуть. Это не дело, жизнь пускать на самотек.
- Да, ничего, - уклончиво ответил я.
- Деньжат маловато, что ли? – деловито осведомился он.
- Да. Не густо.
- Так бы и сказал сразу... Хотя часа на два много-то и не нужно. Два часа посидеть путем и жизнь покажется прекрасной... Пошли. Чего тут раздумывать.
- Нет, - нерешительно ответил я, сознавая, что моих денег едва хватит на эту длинную дорогу домой.
- Не пойдешь?
- Не пойду.
- Ну, тогда я тебе, кроме всего прочего ещё и поесть принесу... Принести тебе поесть?
- Не нужно.
- Нет уж, принесу. Мне денег не жаль. Один раз живем, как говорится.
И он ушел в ресторан один, явно расстроенный моим отказом.
Не было его минут сорок, а когда он вернулся, то протянул мне пачку печенья со словами:
- На, принес, как обещал. Угощайся. - И при этом у него было такое выражение лица, как будто это была вовсе не пачка печенья, а, по крайней мере, печеный гусь с яблоками.
Я скромно ответил:
- Не нужно. - Потом посмотрел ему в глаза и увидел там столько едва скрываемой неприязни, столько презрительного разочарования, что с трудом проглотил слюну. – Ничего не нужно.
- Ты где-нибудь учился? – вдруг злой скороговоркой спросил он.
- Нет ещё.
- Только школу закончил?
- Да.
- Оно и видно, - презрительным тоном проговорил он. – Видно сразу.
Мне показалось, что сейчас он успокоится и ляжет на свое место отдохнуть. Он все сказал, все сделал, он своего добился. Настроение у меня окончательно испортилось. Он хотел меня унизить и, кажется, это ему тоже удалось. Но вопреки моим ожиданиям этот человек сел на свое место возле окна и стал рассуждать.
- Между прочим, я давно понял, что коллектив человека воспитывает, школа коллектива каждому нужна. Тот, кто армию не прошел или институт – тот не человек, он настоящей жизни не понимает. Не знает, что к чему. Ты согласен?
- Не знаю.
- А надо бы знать. Вот я сначала техникум закончил, потом институт, всю жизнь в коллективе. Из-за этого и по служебной лестнице быстро продвигался... А таким как ты в нашем обществе трудно придется. Такие люди долго не понимают, что от них нужно, кому они должны и за что... Да. Что ты так на меня глядишь. Долг в коллективе – святая обязанность. Святая! Каждый должен свои долги отдавать. Разве это не ясно... Ну да жизнь тебя всему научит, не сразу, но научит. Это точно. И мой тебе совет. Будь вместе со всеми, не плыви против течения. Не выплывешь.
- Я стараюсь.
- Да уж, стараешься. Вижу... Нет, на самом деле, неужели ты не понимаешь, что к чему?
- Вы о чем?
- О том самом. Тебе человек помог, сделал доброе дело. Можно бы и отплатить ему чем-то.
- Я не просил, вы сами предложили.
- Ну, конечно, сам, но надо соображать малость. В коллективе к таким вещам быстро привыкают. Что тут сложного-то. В нашем обществе ничто так высоко не ценится, как знания и долг. Знания и деньги. Запомни. Хотя, ты это вред ли поймешь. Во всяком случае, сейчас.
Он говорил что-то ещё долго и путано, стараясь уколоть побольнее, поточнее ударить. А, может быть, так мне только казалось. И пока он говорил, я тысячу раз пожалел, что приобрел у него билет. Я неожиданно понял, что этот, казавшийся мне щедрым человек, был патологически скуп, скуп до такой степени, что, кажется, сам страдал от этого.
Ночью он плохо спал, мычал во сне и временами бормотал что-то невнятное. Я ненавидел его и одновременно жалел, старался понять, простить. Наверное, он лучше, чем кажется, просто я его плохо знаю. Я не понимаю его до конца.
Поезд в ночи громко стучал колесами, перестук колес мешал мне уснуть и в этой полудреме я все думал о своей прошлой жизни, о будущем, о доме, о заводе, и эти мысли в ночном вагоне были почему-то удивительно стройны, ясны и логичны. Я заметил, что в ночном вагоне почему-то думается очень легко. Ощущение такое, будто ты способен разрешить любую самую сложную проблему, как будто мерный перестук колес чем-то в этом помогает.
Где-то средь ночи к нам в купе постучала проводница. Мой бойкий сосед тут же проснулся и спустил ноги на пол.
Проводница за дверью громко проговорила:
- Моисей Абрамович, ваша остановка. Стоянка пять минут.
- Да, да. Спасибо, - хрипло отозвался он.
После этого какое-то время у меня было ощущение, что мой сосед никуда не уйдет. Он останется в моем купе, и будет ещё долго допекать меня своими странными беседами, похожими на плохо скрытое издевательство. И снова сквозь пьяный бред его речей будет однобоко проступать его болезненная скупость, обставленная и подкрепленная некими жизненными правилами.
Но он ушел, оставив после себя запах винного перегара, умной бессмыслицы и неясного отвращения.
Лето
В селе стояла непривычная для августа жаркая погода и такая же непривычная после города тишина. Пока я ехал до дома, мне казалось, что я давно отвык от размеренного уклада сельской жизни, от монотонного течения дней. Но на деле оказалось, что это вовсе не так.
Уже на следующий день после приезда я отправился на рыбалку и просидел на пустынном берегу Вятки до самого вечера. И что самое странное, я не испытал при этом никакой потребности в действии, я не скучал, не тосковал, не стремился прервать это занятие поскорее. Наоборот, бездействие меня поработило, оно сроднило меня с природой, с окружающей растительностью, превратило меня в безмолвного созерцателя. Акведук реки в зеленом абрисе ив казался мне восхитительным. Журчание воды усыпляло. Обилие солнца в небе и перед глазами в зеркале реки делало жизнь какой-то непривычно яркой. Серповидная осока справа от меня, маслянисто блестящая на сгибах, чуть слышно шелестела. Над ней то и дело, трепеща слюдяными крыльями, пролетали стрекозы. Вообще, жизнь речной заводи была такой уютной, такой тёплой, что не хотелось с ней расставаться. И нарушать её сонную тишину тоже не хотелось.
Возвращаясь домой, я шел по высокой влажной траве. Идти было трудно, но почему-то приятно, и на какое-то время мне показалось, что сейчас так будет всегда.
Но хмурый отец встретил меня словами:
- И чего ты шатаешься целыми днями неизвестно где? Лучше бы помог мне в огороде. Заборы все покосились, угловые-то столбы сгнили совсем. Перед людьми стыдно. Поговорил бы с кем-нибудь из своих друзей, которые в колхозе на тракторах работают, да привезли бы дубу на столбы-то. У Луговской мельницы дубу-то полно. А пряслин можно бы осиновых заготовить. Пряслины-то и осиновые стерпят.
Отец был уверен, что рыбалка – это занятие бесполезное, пустое, что пора мне заняться делом.
- Чего молчишь?
- Я думаю.
- И нечего тут думать... Вон у соседа-то нашего внук никогда долго не думает, не ждет, он давно все столбы в огороде на бетонные пасынки заменил. Натаскал от колхозного гаража. Этим пасынкам веку не будет. А я всё сам, всё сам, всё своими руками. Так меня на долго-то не хватит. Да и колхоз наш, говорят, скоро развалится. Где потом технику-то возьмешь. В Осиновке хозяйство давно развалилось, в Савиново – тоже. Скоро все колхозы в округе развалятся. Куда потом за техникой обратишься?
- Я понимаю.
- А коль понимаешь, то делом займись. В деревне без дела шататься – это баловство. Делом надо заниматься. А то рыбалка у него на уме. Нашел себе занятие...
Уже на следующий день я вынужден был заняться делом. Пошел в колхозный гараж просить трактора часа на три – четыре. Этот гараж с незапамятных времен располагался на бугре возле школы и был всегда местом многолюдными, живым, деловым. Там всегда что-то шумело, брякало и тарахтело.
Но на этот раз, подходя к гаражу, я почему-то ничего не услыхал, да и площадка возле гаража показалась мне пустынной. Какое-то время я тешил себя мыслю, что это впечатление обманчивое, что должно быть я просто опоздал, я пришел не вовремя, и поэтому все трактора уже в поле.
С каким-то неопределенным чувством я приоткрыл дверь в гараж, и в пыльном полумраке различил в середине его разобранный колесный трактор. Он стоял под железной балкой, с которой свешивался ржавый трос. Причем возле трактора и в самом гараже, кажется, тоже никого не было. Я уже сделал несколько шагов по направлению к трактору, когда откуда-то сбоку услыхал грубый голос:
- Чего тебе?
Я повернул голову в том направлении, откуда доносился голос и увидел там худого и грязного мужика, сидящего на огромной резиновой покрышке. У него было загорелое и морщинистое лицо, очень напоминающее лицо узника концлагеря со старой кинопленки.
- Да мне бы трактора часа на два, - ответил я, стараясь разглядеть этого человека получше.
- Какого трактора. Нет у нас тракторов, - ответил мужик. – Последний трактор судебные приставы на прошлой неделе угнали на платную стоянку в Малмыж.
- Почему? – вырвалось у меня.
- За долги.
- А люди?
- Что, люди. Кому мы нужны. Все сейчас без работы сидят, все по домам. И этот трактор скоро тоже заберут за долги. Вот только на ход его поставим, и сразу заберут.
- Почему?
- А сейчас политика такая. Все у колхозников отбирают. Деревня никому не нужна. Видно время такое пришло - всё нарушать. Ничего не поделаешь.
- А народ?
- А что народ. Народу никогда волю не давали. Мы ничего сделать не можем. У нас права нету. Политика такая.
Я вышел из гаража на улицу и осмотрелся. На улице, за гаражом, и везде, на сколько хватало глаз, было непривычно пусто. Только пыльная трава в темных пятнах солярки, высокий репей и неровный забор, протянувшийся до ржавой водонапорной башни. Раньше тут стояла колхозная техника, комбайны, плуги, сеялки и жатки. Сейчас нет ничего.
По пустынному двору я прошел чуть дальше. Вот ещё один гараж. Ворота второго гаража были распахнуты настежь, в нем было так же темно и пусто как в первом, только огромные распахнутые полотнища ворот мрачно скрипели под ветром да где-то под самой крышей, мерцая палевыми крыльями, перелетали с места на место одинокие голуби.
- Тебе чего надо-то? – неожиданно окликнул меня какой-то подвыпивший мужик, появившийся неизвестно откуда возле полуразрушенной водонапорной башни. Он был очень похож на того, которого я только что встретил в первом гараже, только этот был, кажется, немного выше и в руке у него блестела пилка по металлу. Только теперь я заметил за его спиной самодельную тачку до верху нагруженную ржавыми трубами и шестернями. Видимо он занимался сбором металлолома.
- Да столбов привести на забор, - неуверенно ответил я.
- Ну, так ты, это самое, к частникам обратись. Сейчас вся надежда на них.
- А к кому конкретно обратиться?
- Да к Лешке Филиппову, к нашему леснику. Он завсегда поможет, хороший мужик. У него и телега есть. Напилит, погрузит и привезет. Хороший мужик.
- И во сколько, примерно, все это удовольствие обойдется?
- Ну, не даром, конечно. Не, как в былые времена, но не дороже денег...
Вот только искать лесника в тот день мне почему-то расхотелось. Я был почти уверен, что лесника уже нет дома, он занят своим делом, и отрывать его от этого занятия без предварительной договоренности будет неудобно. Как-нибудь в следующий раз.
Сейчас я уже понимал, что быстро решить вопрос со столбами не удастся, что здесь в деревне ничего быстро не решается, потому что сама жизнь здесь течет медленно, неуверенно, с какой-то невидимой, но ясно ощутимой обреченностью и надломом.
Дома отец с иронией посмотрел на меня и спросил:
- Ну, что, договорился с трактором-то?
- Нет.
- Что так?
- А колхоза больше не существует. Не с кем договариваться.
- Вот оно как. А я что тебе говорил... Хотя, дело не в этом.
- А в чем?
- Да в том, что конец приходит селу. Скоро не будет здесь ни житья, ни работы. Так что ты сюда больно-то не рвись, сынок, нечего тут делать. Конец приходит русской древне. Такая политика. Крестьянин сейчас никому не нужен. Сейчас нефть всему голова.
И отец удалился прочь, сутуло втянув голову в плечи, по-старчески тяжело переставляя ноги.
После его ухода мне стало как-то особенно тоскливо. Тоскливо до ощущения обреченности, похожей на головную боль. Я прошел в свою комнату, сел за стол к окну и попробовал написать письмо Анюте. Может быть, это придаст мне уверенности в собственных силах. Мне очень хотелось надеяться на что-то хорошее. Поверить в некую перспективу.
Но написать письмо почему-то не получалось. В голове было совсем другое, там формировалась и росла какая-то неопределённая обида на сельскую жизнь, на одиночество.
Потом я вышел на веранду и долго смотрел в пасмурный, неподвижный сад, над которым вот-вот должен был пролиться дождь. В этой тишине и неподвижности явно что-то накапливалось, сгущалось, концентрировалось. Ощущение дождя было какое-то инстинктивное, приходящее со спины сквозь узкое пространство меж лопаток. Оно было сродни страху и чувству голода. Душа истосковалась по влажному блеску листвы, по ясности, по ощущению спокойствия в природе и в сердце, во всем окружающем мире.
И тут я ясно почувствовал, о чем буду писать, вернулся на веранду и сел за стол.
Здравствуй, Аня!
Прошло ещё так мало времени, после моего неожиданного отъезда в деревню, а я уже схожу с ума от тоски. Ты не представляешь, какой тут развал и запустение, как всё здесь убого и чуждо мне.
Спасаюсь только рыбалкой и прогулками на свежем воздухе. Стараюсь думать о хорошем, и замечать только хорошее. Иногда это помогает, иногда нет. В общем, у меня ощущение, что время остановилось, и все мои мысли сделались ненужными. Вся жизнь стала никчемной.
Второй день после обеда идет дождь. Я сижу на веранде и смотрю в сад, где под ударами капель подрагивают ветви сирени. За садом виднеется край колхозного поля... Только сейчас заметил, что старые стога соломы на нем подернутые дымкой тумана, прекрасно передают перспективу. Хоть сейчас бери кисти краски и пиши какую-нибудь картину. В природе все совершенно. Совсем не так, как в человеческой душе. Совсем не так как в жизни.
Вчера весь вечер думал о тебе. Я здесь, а ты там, в далеком красивом городе. Раньше мне казалось, что здесь я на своем месте. Я здесь родился, вырос, здесь все мне знакомо, все мое. Но, оказалось, нет, не мое. Мне хочется быть там, где ты, где все движется, шумит, дышит, обдает новыми яркими красками, запахами. Мне хочется быть рядом с тобой. Не знаю, что это - романтика, любовь или тяга к чему-то новому, неизведанному. Не знаю, как это объяснить. Знаю только одно, долго оставаться тут я не смогу. Какая-то взбалмошная сила выталкивает меня отсюда, зовет, манит. В такие минуты мне хочется быть красивым, молодым, сильным. Хочется как-то проявить себя.
Во время дождя мои мысли становятся расплывчатыми, как бы подернутыми сизой дымкой. А, может, это и не мысли вовсе – отголоски некого душевного дребезжания, как будто скрипка играет где-то далеко – далеко и звук её то приближается, то улетает. А, может, это и не музыка вовсе, а шум обыкновенного теплого летнего дождя. Капли стучат по крыше, струятся по шиферу до края веранды, а потом падают в деревянный желоб тонкими ручейками. По желобу этот ручеек стекает в большую железную бочку, где живут крохотные личинки комаров.
Все-таки странно устроена жизнь. Кажется, все хорошо, идет дождь, звучит где-то музыка, а на душе такое чувство будто произошло какое-то горькое недоразумение, из-за которого ты навсегда остался один. Один во всей вселенной. И помощи ждать не откуда, надеяться не на кого. Дождь идет. Идет дождь.
Телеграмма
Так прошло две недели. Две недели однообразно тягучих пустынных дней, в течение которых я успел передумать обо всем на свете, но ни к какому конкретному выводу не пришел. Понял только, что моя жизнь протекает как бы по инерции, может быть, не так как у других, но в этом течении нет ничего примечательного, ничего вдохновляющего. Когда-то это бесцельное существование меня умиляло и даже завораживало. Сейчас оно стало раздражать...
И вдруг из Питера пришла телеграмма. Я сразу понял от кого. Я даже знал, что там написано. В моем представлении Анна должна была чувствовать то же самое, что и я, и написать должна была именно то, что я от неё ждал. Мной уже овладела волна благодарного восхищения перед Анной, перед её необычайной прозорливостью.
Но в телеграмме почему-то было написано совсем другое. Я читал телеграмму и не верил своим глазам. Анна писала:
«Срочно приезжай, скоро экзамены на заочное. Я тебя подготовлю».
И больше ничего.
В первые секунды после прочтения телеграммы я испытал жуткое разочарование. Я ждал объяснений в любви, просьбу поскорее приехать, вернуться, начать всё сначала. Я ждал счастливой развязки, а тут была обыкновенная проза. Даже в этой неожиданной и одновременно долгожданной телеграмме Анна подспудно продолжала наставлять и воспитывать меня.
Я зло смял телеграмму и сунул её в карман брюк. Мне захотелось выйти к реке, сесть на зелёный островок прибрежной травы и напиться какой-нибудь бормотухи до тошнотворного шума в голове. Городскую девушку Анюту сейчас мне хотелось послать к чёртовой бабашке вместе со всей её учебой. На кой черт мне нужна эта учеба, да и сама Анна - тоже. Что я привязался к ней? Что я в ней нашел?
Я шел к реке и продолжал ругать Анюту, хотя где-то в подсознании у меня уже мелькала мысль, что, пожалуй, она права. Права как-то безальтернативно, безапелляционно, как всегда. Права и всё. И это ещё больше меня раздражало. Она всегда права. Она всегда всё знает наперед. Она всё решает за меня. Черт возьми, как я был зол на неё в эти минуты.
Но чуть позже, сидя на берегу и созерцая водную гладь, я уже понимал, что она не могла поступить иначе. Та Анна, которую я знал, должна была послать именно такую телеграмму. Только самое важное, самое нужное и ничего личного, ничего лишнего. Все личное потом - наедине, с глазу на глаз. Так поступают все нормальные люди. Это я всё время жду от неё чего-то из ряда вон выходящего, бьющего наповал, какого-то не в меру одухотворяющего и непредсказуемого откровения, похожего на раскат грома.
За рекой над белой лентой песка серебристой каймой возвышались ивы. Тонкие ветви иногда нагибались под ветром, и от этого серебра в них становилось больше. Река жила своей жизнью, природа - тоже. И только мои мысли вносили в эту гармонию какой-то ненужный диссонанс.
На вокзале
На вокзале Анна встретила меня с букетом роз и сама в розовом. И снова она была какая-то шальная легкая, летящая. На щеках - румянец волнения, на губах - едва читаемая смущенная улыбка. Это смущение придавало её глазам столько глубины и тайны, столько очарования, что можно было простить ей всё её прошлое занудство.
- Как ты доехал? - спросила она.
- Хорошо.
- Молодец, что поторопился, - продолжила она деловито. - У нас с тобой всего три недели, чтобы подготовиться к экзаменам.
Мы идём к выходу. Я смотрю на неё обожающими глазами, а она даже не глядит в мою сторону. В людных местах она всегда старается выглядеть серьёзной, слегка холодноватой.
- Я ещё не решил, куда буду поступать, - не впопад проговорил я.
- Я решила.
- И куда же?
- На факультет информационных технологий. Программирование совсем скоро будет играть огромную роль. Это профессия будущего.
Она шагает рядом со мной, но почему-то, кажется, будто чуть-чуть впереди. Она что-то говорит, объясняет, доказывает. А я молчу и наблюдаю с боку её лицо, её фигуру, и мне страшно хочется прервать её полет нечаянным словом или жестом, мне хочется остановить её хотя бы на миг.
- Я всё рассказала папе. Он понял. С ним никаких проблем не будет.
- А завод?
- Слава Богу, в Питере завод не один. К тому же, тебе вовсе не обязательно работать на заводе у станка.
- Но мне нужно где-то жить.
- Будешь жить у нашей бабушки на даче.
- Где это?
- В Колпине. Бабушка во всем поддерживает меня. У неё большой деревянный дом. И ей одной очень скучно. Будешь поливать ей гряды, обрезать жасминовые кусты, приносить продукты.
Анна говорит со мной, но на меня не смотрит, как прежде. Знает, что я на неё смотрю. Я любуюсь ей.
- А ты?
- Я буду приезжать к тебе на выходные. Ты хочешь, чтобы я приезжала к тебе иногда?
- Я хочу видеть тебя каждый день.
- Это невозможно. Да и не нужно. Я не хочу мешать твоей учебе.
- Ты не будешь мешать.
- Не заставляй меня повторяться.
- А работа? - спохватываюсь я.
- Будем вместе искать.
- А, может, я вернусь на завод. Я привык работать на заводе.
- Нет, нет, - скороговоркой отвечает она.
- Почему?
- Я не хочу, чтобы папа видел тебя у станка. Ему это не нравиться. А переубедить его невозможно. Пусть думает, что ты занимаешься только учебой. Он хочет, чтобы рядом со мной был человек интеллигентный. Это его мечта.
На выходе из вокзала (из каменной полутьмы на яркую летнюю улицу) она, наконец, поворачивает голову в мою сторону. И я вижу в её глазах улыбку. Уголки её губ чуть вздернуты. Она вот-вот широко улыбнется мне.
Сейчас я знаю, зачем я вернулся в Ленинград.
Я вернулся за этой улыбкой.
Свидетельство о публикации №212111201869