Побег
ПОБЕГ А.Никонов.
(роман)
часть первая
1.
На лесоповале срубленной елью накрыло заключенного Бурова, переведенного в зону из номерной спецтюрьмы месяц назад. О несчастье возвестил сначала страшный, предсмертный крик, а потом протяжный, похожий на волчий, вой пострадавшего. К месту происшествия изо всех углов, укрытий и помещений, не обращая внимания на крики охранников, сбегались зэка, и скоро пространство около упавшей ели напоминал растревоженный дождем муравейник. Плотное, живое кольцо состояло как бы из нескольких слоев: передние сдерживали напор волнующейся толпы, средние вытягивали шеи, чтобы разглядеть, что там случилось, задние напирали, работали локтями, чтобы пробраться вперед и нетерпеливо спрашивали:
— Ну, что там? Да дайте посмотреть-то!
— Тебе что тут, невестины смотрины что ли, дурак. Крови давно не видел, да? Смотри, вот куманек начистит тебе мурло, так ты еще наглотаешься этой кровушки.
— Да я...
— Да я, да ты... Заверни болты и не вякай, шпиндель!
Кто-то громко и цинично обсуждал происшествие, кто-то угрюмо молчал, кто-то вздыхал, кто-то просто обнажил голову, комкая в руках черную кепку.
По лагерным правилам до прибытия начальника охраны или заместителя кума никто и ничего не должен был трогать и предпринимать. Но вот кто-то заметил:
— Умрет мужик. Может, помочь...
Двое осмелились выйти вперед. Один из них, седоволосый, худощавый очкарик обратился к окружившим:
— А ну, мужики, подмогните, а то вдвоем тут не управиться.
И первым ухватился за толстый сук. Все замешкались, отходя и виновато пряча глаза, — никому не хотелось сидеть в шизо за нарушение лагерных правил. Но вот к седому подошел один, второй, третий... Хлыст подняли и оттащили в сторону.
Бутров вскинулся, дико вскрикнул, потом тяжело вздохнул и часто-часто задышал. Очкарик наклонился к нему, осторожно расстегнул одежду на животе Бутрова и печально покачал головой. Потом протянул:
— Фини-ита ля комедия, или около этого. — Неожиданно закричал: — Расступитесь, расступитесь! Боль... раненому нужен воздух! Ну, поскорее же!
Его суетливость после первых слов выглядела смешной и нелепой, но зэки повиновались ему, раздвинулись, образовав проход, и очкарик успокоился, видимо, посчитав свою миссию выполненной.
Скоро затарахтел мотор черной легковушки, и в зоне появился начальник охраны. Он дал матюганную команду, и охранники стали загонять заключенных в огороженный высоким частоколом отстойник. Несмотря на примкнутые штыки винтовок, удары прикладами и просто зуботычины, заключенные повиновались нехотя, огрызаясь, потому что знали, что еще вчера всех сторожевых псов, главных их сторожей, мучителей и врагов, увезли на прививку к ветеринару.
А получилось это так. Однажды один из кобелей сорвался с привязи и увязался за сучкой, которая постоянно крутилась у больничной кухни. Из тайги он вернулся дня через три, весь искусанный так, что с него свисала клочьями шкура, в свалявшейся шерсти клубками торчали головки чертополоха, сосновые иглы и сухая трава. Первым делом он метнулся к параше с костями, помывочными помоями, перемешанными с кровавыми бинтами, ватой и склянками от лекарств, перевернул ее и стал жадно поглощать вытекающую жижу. Вышедшая из столовой вольнонаемная повариха увидела пса и, замахнувшись на него мокрой тряпкой, закричала:
— Ах ты, черт шелудивый, опрокинул! Собирай теперь за тобой, проклятый! А ну, пшел отсюда!
Она пнула его ногой, но пес вцепился ей в икру и оторвал кусок мяса. Отогнали его вышедшие на страшные крики врачи, санитарки и повара. За двое суток пес покусал еще несколько человек, разорвал двух дворняг и укусил одного из сторожевых псов. Пса пристрелили, а ветеринары определили, что он болен бешенством — видно, пока он пропадал в лесу, его покусали бешеные волки или лисицы. Решили всем сторожевым собакам сделать прививку от бешенства, но своей вакцины не нашлось. Решили для быстроты дела отвезти собак в районный центр, который располагался в ста двадцати километрах от лагеря. Погрузили псов на платформу, нашив по бокам высокие борта, и по узкоколейке отправили в ветлечебницу. Это было вчера.
А сегодня... Через несколько минут на зоне появился вызванный по телефону заместитель начальника лагеря майор Петрунько. Начальник охраны шагнул ему навстречу, как-то испуганно, не по уставному начал говорить, приложив руку к виску:
— Тут такое дело, товарищ майор... На территории зоны номер два чэпэ. Заключенного тут придавило...
— Что с ним? — перебил Петрунько, выпятив острый живот, висящий на ремне.
— Плохо дело, товарищ майор, сучком ему живот вспороло. Но еще живой, дышит. Может, и выкарабкается.
— А не выкарабкается — не жалко эту вражью падал, пусть подыхает, в стране чище будет, — громко ответил Петрунько. — Караульная машина здесь?
— Так точно, здесь.
— Немедленно отправьте его в больничку, пусть врачи осмотрят. — Майор собрался было уходить, но потом повернулся. — Да и работяг в загоне не томите, пусть пашут, суки, хлеб отрабатывают. И так план горит из-за этих пидоряг.
— Хорошо. Есть! Сержант Васенин, ко мне! — крикнул начальник караула. — Отбери-ка там троих, нет, лучше четверых, — приказал он подбежавшему охраннику.
Сержант и еще двое охранников вытолкали из зоноприемника четверых и подогнали их к начальнику охраны.
— Заключенный Егоров, статья пятьдесят восьмая! Заключенный Коноров, статья пятьдесят восьмая. Въязень Кринко, стаття пьядесят восмия. Заключенный Балабин, статья...
— Что это еще за вязень? — строго спросил не успевший уйти майор Петрунько.
За Кринко ответил сержант:
— Так он же хохол, товарищ майор.
— Никаких хохлов чтобы у нас в лагере не было! — взвизгнул Петрунько. — У нас в СССР только советские люди. Зэка тоже, — зачем-то добавил он. — Научить его русскому языку, падлу! Ну ладно, отправляйте.
Четверо осторожно подхватили Бутрова за руки и ноги и понесли к воротам. Когда они проходили около зоноприемника, некоторые заключенные тихо, так, чтобы их не услышало начальство, зашипели:
— Так нас всех, как червяков, тут передавит. Где техника безопасности? Зону расширять надо, а то деревья прямо на голову падают. Когда же к нам по-человечески относиться будут.
Кто-то из толпы ему ответил:
— А ты не человек — зэка. Понял! Ты куму пожалуйся, он тебе задницу-то расширит! Го-го-го! Ха-ха-ха! Гу-гу-гу!
Когда вышли за ворота, шум сзади еще больше усилился. Охрана еле сдерживала толпу, работая прикладами и штыками. Рыжий Балабин оглянулся раз, другой, третий и горячо зашептал:
— Ей бо, братцы, а конвоира-то с нами нет.
Хохол Кринко притворно заныл:
— Як же ми одни-то, без пастуха, а?
Балабин в ответ злорадно хекнул:
— Х-хе! Тебе, Кринко, что с пастухом, что без пастуха. Куда ты потекаешь, у тебя штаны-то на лямке держатся. Побежишь, а они сползут. Тут тебе и хана.
Добродушный рыхлый детина беззлобно отозвался:
— Тоби гарно, Балабин, та махонький, як гнида. Тоби и в ширинке моей не знайти. Тоби и рукавички на штанцы хватит. А мене мати три дня родила, потому что був я полпуда весом. Наша славная промышленность не сделала ишо таких выкроек, шоб на мэнэ штаны шить. Вот я и вырезал их из мишка.
Егоров не вытерпел, шикнул на них:
— Да замолчите вы, балаболы, нашли время языком трехать! Человек кровью истекает, а вы о портках.
Балабин огрызнулся:
— Ему в любом случае все равно лучше, чем нам.
— А ну, Хведя, объясни, отчого лучше? — спросил Кринко.
— А оттого, что ему не придется больше вшей и комаров кормить. В худшем случае полгода в лазарях проваляется, в лучшем — расстанется с этим подлым белым светом.
Балабин оглянулся еще раз.
— Ей бо, братцы, а пастуха-то нет! Может, тиканем, а? — И засмеялся: нервно и тихо, не разевая рта.
Грузовик они нашли за большим штабелем бревен, потому что ближе подъехать было невозможно. Шофер, из вольнонаемных, дремал в кабине. Услышав голоса и шорох сухой коры под ногами, он поднял седую голову с баранки, неохотно, словно бы по- обязанности, зевнул, потянулся и вылез из кабины. Видно, о происшедшем он уже знал и теперь недовольно ворчал:
— Что у меня, санитарка что ли. Мне еще за кирпичом ехать надо, разве везде успеешь. Мотайся туда-сюда, а зарплата у меня, между прочим, всего одна, и той на один раз в шалман сходить. Ну-ка, ты. — Он остановил взгляд на Балабине. — Набросай лапнику в кузов. Человек все же...
Он бросил сочувственный взгляд на Бутрова, который лежал без сознания и тяжело дышал.
— Был людина, а стал зэка, — ухмыльнулся Кринко.
Заключенные потоптались на месте, а Балабин и с места не тронулся, словно и не слышал, и крутил головой, задрав ее вверх. Шофер осторожно напомнил:
— Ну, давай, давай.
— Да пошел ты к ... матери, — оскалившись, огрызнулся неожиданно Балабин. — Сам сбегаешь, не переломишься.
Шофер мгновенно побледнел, губы его задрожали.
— Ты матушку мою не трогай, паскуда лагерная, понял! А то...
Быстро подойдя к Балабину, он схватил его за грудки и притянул к себе. Но Балабин одним молниеносным движением ворохнул плечами, и шофер отлетел метра на три, брякнувшись на землю. Зло сплюнув, Балабин процедил:
— Вша, еще кусается. Ты знаешь, падла, кто такой Балабин?! Да меня сам Золотой Зуб не смел трогать! Такие, как ты, на воле в шавках у меня бегали. Понял ты, говноед?
Шофер встал, отер рукавом окровавленную щеку, быстро подошел к кабине и стал что-то нашаривать за сидением. Не отрывая взгляда от Балабина, не спеша вытянул заводную ручку и, перехватив ее за прямой конец, двинулся к ним, повышая голос от слова к слову:
— Ах ты, паскуда бандитская, враг! Нет, это ты пойдешь, сволочь! Понял? А я от машины не отойду, понял?
Балабин, чувствуя, что дело принимает нежелательный для него оборот, а может быть, и огорошенный неожиданным отпором со стороны худенького, плюгавенького мужичишки, сложил на груди умоляющим крестом руки и молча, боязливо озираясь, пошел за лапником.
Когда Бутрова подняли в кузов и уложили на разбросанный по доскам лапник, шофер спросил:
— А конвой где? Мне что же, одному там его на себе тягать?
— Что, боишься? Может, за пустухами сбегать? — с издевкой спросил Балабин, прищуривая один светло-коричневый глаз. И этот вопрос, не без расчета, заставил водителя задуматься. Лагерь был усиленного режима, но режим этот, ввиду большой удаленности от населенных пунктов, часто нарушался. Сначала за всем необходимым — водой, продуктами, вещами — ездили только охранники да несколько вольнонаемных, а потом это стали поручать и заключенным, которым доверяло начальство. Правда, при этом всегда приставляли одного-двоих охранников. Ничего чрезвычайного за последние годы не происходило, и этот порядок постепенно утвердился, и никто уже не думал, что может быть иначе. Правда, было несколько попыток сбежать, но через день-два беглецов снова возвращали на шконку, правда, через шизо. Куда побежишь, когда на двести километров вокруг не было ни одной деревни.
В эту минуту из зоны снова раздались крики, а Бутров завозился, часто задышал и что-то закричал — не разобрать что. Этот крик как бы разбудил шофера, рассеяв последние его сомнения, и он махнул рукой.
— Ладно, время дорого, довезти бы... Давай двое в кузов, — скомандовал он.
Егоров дернул Конорова за куртку.
— Поехали?
Но перед ними, уперев руки в мощный торс, встал Балабин.
— Куда?! Слышь, Гриш, советским работничкам посачковать захотелось. Поедем мы — и точка! — не без значения добавил Балабин, а Кринко весело хлопнул ладонями и тут же полез наверх. Следом за ним Балабин, который сверху крикнул: - А вы идите, товарищи советские начальнички, поломайте свои белы ручки, пока ножки целы. Ха-ха-ха! Как, Гриша, пусть товарищи останутся на передовом фронте? Ну вот, мы разрешаем! Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Ху-ху-ху!...
Его издевательские, злорадные смешки с ужимками еще долго доносились из удаляющейся машины.
2.
В лагере существовало неписанное правило — за что осужден, не рассказывать и не трепаться. Об этом предупреждали и новичков, поступавших с этапов:
— Слушай, козлина, не мути душу. Виноват — не виноват! Мне на это насрать и прикрыть! Может быть, все, что ты ни расскажешь, и правда, только на кой хрен и кому это нужно. Тут каждый адвокат, но еще никто не видел здесь прокуроров.
Если среди новичков и появлялся нытик, пытающийся излить свою душу, его запихивали на ночь под нары или заставляли часами сидеть на параше, чтобы вонь не гуляла по бараку, и вообще окружали таким отчуждением, что становился постоянным “извозчиком”, перевозимшим паханов с нар на нары, или он сам умолял кума перевести его в другой отряд. Переводили редко, а отчужденец постепенно превращался в доходягу.
Но заключенные почему-то безоговорочно верили сведениям из вторых или третьих уст. Откуда они поступали в зону строго режима, где и переписка-то была запрещена, никто не знал, но слухи были лучшей гарантией того, что “предмет” слухов даже среди самых оголтелых рецидивистов чувствовал на себе уважение.
Таким человек в лагере был Георгий Михайлович Бутров. Первые сведения о его долагерной жизни распространились с появлением в другом отряде новичка, который, якобы, был личным водителем опального полковника, и который попал в лагерь полгода спустя после Георгия Михайловича. По этим слухам, полковник Бутров командовал крупным соединением войск в одном из южных округов, перед этим воевал на Дальнем Востоке, в Испании, и неожиданно быстро, за год с небольшим, поднялся до командных вершин.
Подчиненные любили его и боготворили, как можно любить и боготворить героя Испании. Говорили, что в Испании он с небольшим отрядом попал в окружение к фашистам, но уже через двое суток с боем вырвался из окружения с минимальными потерями. Но не только слава боевого командира создавала вокруг него ореол обожания. Сам выходец из низов, Бутров был прост в обращении с офицерами и красноармейцами, по - деловому въедлив и строг, любил и понимал шутку. Буквально за год соединение, которым он командовал, из отстающих перешло в разряд самых боеспособных в округе. И тут же появились завистники и злопыхатели. Вокруг шептались:”Как он этого мог достичь? Ведь это немыслимо, чтобы за такой короткий срок из ленивого солдата сделать боеспособного и находчивого бойца”.
По-видимому, именно этот вопрос стал причиной появления в соединении Бутрова маленького, юркоглазого капитана из штаба округа. Его появление в своем хозяйстве Бутров не заметить не мог и только посмеивался про себя: ”Пусть проверяет, может, накопает что-нибудь полезное для Красной Армии”. Никто не знал, каковы были обязанности капитана. После представления “самому” он появлялся везде: на учениях, в казармах, у походного костра, в столовой, и как-то незаметно влился в общую солдатскую массу, как вливается новорожденный муравей в общую кучу.
Капитан был улыбчивым и веселым, быстро находил общий язык с рядовыми красноармейцами, подолгу сидел у штабистов и интендантов, развлекая их солеными анекдотами и виртуозной игрой на бильярде. Не гнушался он компаний и вне службы, всегда был душой застолий и кухонных разговоров, которые неизбежно возникали после выпитого. А потом этот веселый капитан, который успел всем полюбиться, так же неожиданно исчез.
О нем так же быстро все забыли, когда месяца через два полковника Бутрова неожиданно и срочно вызвали в штаб округа, откуда он не вернулся.
К таким арестам привыкли с тридцать седьмого года, хотя, казалось, что к такому нормальному человеку привыкнуть невозможно. Обычно они проходили по ночам. Человек исчезал незаметно для окружающих: ну, был человек, и нет человека — может быть, его перевели куда-то или он переехал совсем в другое место. И только в кругу родных и друзей возникали различные толки и предположения, которые, впрочем, дальше свого порога не выносили. С Бутровым получилось совсем иначе. Семьей обзавестись он не успел, по поводу его ареста провели разъяснительную работу в подчиненных ему подразделениях и объявили его врагом народа. Поэтому беспокоиться о нем было некому.
Но энкавэдисты допустили одну маленькую оплошность. Они забыли о шофере, который, будучи человеком дисциплинированным и аккуратным, целый день прождав своего командира у подъезда штаба округа, неожиданно для всех забил тревогу. Его с сочувствием и пониманием выслушали в штабе и пообещали разобраться. Во второй раз шофера в штаб не пропустили, караульный на вопрос “почему?” отвечал заученно и упрямо — “не положен”. Но шофер на этом не успокоился — к поиску своего командира он подключил бывших сослуживцев полковника, которые имели определенный вес и влияние в высших военных кругах. Одни пытались что-то сделать, но скоро бросили это дело, у других появились вдруг болезни и недомогания, а то и просто срочные дела. Один из друзей Бурова стал ходить по высоким кабинетам, чтобы хоть что-то узнать о судьбе товарища, но он вскоре оказался в опале — его отослали служить в Дальневосточный округ, на Камчатку.
В отделе НКВД шоферу дали ясно понять, что если он снова начнет подымать шум, то ему самому не поздоровиться. Но парень оказался настырным и неугомонным: он снова и снова стучался во все двери, он закидал рапортами и письмами вышестоящие инстанции вплоть до народного комиссариата. Но ответы были или расплывчатыми или их не было совсем.
По полкам, которыми командовал Бутров, поползли различные слухи и кривотолки, многие подразделения стали писать коллективные рапорты с требованиями возвратить полковника на прежнее место службы. Тут уж нашарохался не только командующий округом, но и московское военное руководство. На этот раз командующий лично вызвал шофера к себе и объяснил, что не в силах чем-либо помочь Бутрову, что, будучи в Испании, полковник состоял в заговоре с испанскими фашистами, поэтому он объявлен врагом народа и осужден военным трибуналом к длительному сроку заключения. Вскоре после этого разговора упрямый шофер исчез, а непокорные подразделения, которыми командовал полковник, рассредоточили по другим частям, где они растворились, как растворяется сахар в воде.
Бутров и в заключении не потерял своего обаяния и спокойной мужественности. На грубости охраны и лагерного начальства он умел отвечать с достоинством, и потому среди заключенных пользовался непререкаемым авторитетом “полковника в законе”. Даже рецидивисты и отпетые бандиты, к рукам которых коростой прикипела кровь невинных жертв и не терпящие в своем кругу пришлых вожаков, постепенно смирились с этой ролью Бутрова.
От полковника веяло надежностью, честностью и неподкупностью, все “пядитесятивосьмишники” чувствовали рядом с ним, как за каменной стеной. Вероятно, эти качества и эта надежность постепенно сгруппировали вокруг Бутрова тех людей, которых объединяли общность стремлений и образ мышления. В основном, это были советские и партийные работники, активисты и растратчики государственного имущества, которым давали срок только за то, что они выписывали лишний мешок муки или зерна голодающей семье. К этой же группе примкнули и Егоров с Коноровым, где они впервые подружились и сблизились.
Иногда, в редкие минуты отдыха, которые в большинстве совпадали с погодными ненастьями, когда на улицу и носа высунуть страшно, группа проводала собрания, больше похожие на тайные сходки, какие происходили в России в предреволюционные годы. Обычно они собирались в барачном пристрое, где сушили рабочую одежду. За дверью выставляли охрану их двух-трех человек, которые в случае появления лагерного начальства или охраны, подавали сигнал об опасности.
На этих сходках не любили говорить о болячках. Но разговор всегда так или иначе замыкался на той, долагерной, жизни, в которой каждый из них оставил свои заботы и развлечения, радости и огорчения, болести и трудности, счастливые мгновения общения с родными и друзьями. Здесь не боялись говорить о новых жертвах репрессий, а врач- очкарик с завыванием читал стихи запрещенных поэтов — Городецкого, Есенина, Мандельштама. С надрывом, чеканя каждое слово и вглядываясь в глаза слушателей, он громко шептал:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Вспоминают кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища...
3.
Через неделю после памятного июньского дня сорок первого года весь штат номерной спецтюрьмы сократили и отправили на фронт, а политзаключенных перегнали в соседний лагерь усиленного режима, к уголовникам, чтобы они “не даром жрали государственные харчи”.
И вот уже второй месяц как шла война, о которой здесь ничего не знали. И потому прежние разговоры сменились на эту болючую для всех тему. Даже отпетые уголовники, съевшие на нарах за долгие годы отсидки тонны казенных харчей, поносили Гитлера, нарушившего их мирную и отлаженную лагерную жизнь, потому что и без того жидкий паек недавно урезали ровно наполовину. Вести, больше слащавые и шапкозакидательские, редко просачивались на зону. На политзанятиях визгливый и истеричный капитан, брызжа слюной, говорил мало и обще:
— Красная Армия временно отступила вглубь территории нашей Родины на заранее укрепленные позиции. Коварный враг еще силен. Но вот-вот настанет час, когда наши доблестные войска под руководством наших вождей товарищей Сталина и Берии вышибут фашистские полчища с нашей родной земли...
Многие верили этим агиткам, но не все население лагеря были такими легковерным. Сотрудники лагеря и вольнонаемные ходили угрюмые и злые, и по их поведению, недомолвкам и излишней показной скрытности заключенные догадывались, что на фронтах не все ладно. И чем больше скрывалась правда, тем острее заключенные воспринимали каждое случайно оброненное слово, тем хитрее они охотились за каждым словом правды: подбирали в сортирах каждый клочок загаженной газеты, прислушивались к сообщениям по радио, которые доносились из-за плотно закрытых дверей канцелярии. И из этих отрывочных сведений получалась общая картина, из которой получалось, что немец рвется уже к Москве и Ленинграду, что в лесах Украины, Белоруссии окружены целые дивизии и армии, которые сдаются в плен, что славные сталинские соколы так и не поднялись с земли, потому что все передовые аэродромы были разбомблены с воздуха... И этих “что” набиралось так много, что даже здесь, за тысячи километров от линии фронта, людей пробирала ознобливая дрожь.
Недавно охранникам выдали винтовки старого образца — трехлинейки вместо прежних СВТ, сократили личный состав караулов, несколько офицеров отозвали в округ, а вокруг зоны проложили еще один периметр колючей проволоки. И все понимали, почему это происходит.
Коноров с Егоровым часто уединялись и говорили о том же, что и все.
— Интересно, как там сейчас, где мои? — вздыхал Егоров, у которого семья жила где-то на Смоленщине.
— Знать бы, — отзывался Коноров. — Эх, самому бы туда! — При этом он напрягал огромные кулаки так, что они хрустели в суставах. — Ты знаешь, дали бы мне сейчас винтовку и сказали: слушай, Коноров, укокошишь десятерых — и ты с Советской властью в расчете, а погибнешь — туда тебе и дорога. И я бы согласился, Егорка, честное слово. А ты?
— А что я! Оно, вроде бы, там умереть благороднее, там хоть имя у тебя есть. А здесь что: сдохнешь, закопают тебя в тайге и хорошо, если дощечку с номерком над головой воткнут. Только никто нам оружие не доверит, Миша, потому что мы сам знаешь кто. Меченые мы, прокаженные.
В бутровской группе подобные разговоры возникали все чаще и настойчивей. Для некоторых это стало манией. Находились даже такие смельчаки, которые в официальном порядке подавали заявления об отправке на фронт, чтобы искупить свою вину кровью. Но лагерное начальство на корню пресекало такие героические поползновения:
— Ты что, вражья сука, с ума сошел! Уж не думаешь ли ты, что мы тебя вот так, добровольно, к фашисту отпустим! И чтоб больше не только разговоров и писулек таких не было, но даже и мыслей. Ишь, ер-рои какие выискались, мат-ть вашу! Уж не прикажешь ли, падла, под конвоем в бой тебя вести! Пять суток шизо тебе для дальнейшего размышления, говнюк! Увести эту падаль!
Самые горячие головы предлагали побег, но Бутров сразу отвергал такие предложения:
— Нет, мужики, это не годится. Перещелкают нас, как куропаток в траве. Да и на кого же мы будем после этого похожи: на беглых каторжников, на разбойников с большой дороги?! Нет, это не дело. Ведь мы же русские люди, попали сюда за вольную или невольную вину, и как каждый честный человек, каждый должен и поступать по-честному. Если уж добиваться своего, то надо просить, убеждать, требовать, доказывать, наконец, что с оружием в руках мы тоже можем защищать нашу страну, что не такие уж мы и подонки, чтоб не доверять нам самих себя! Только так, мужики, другого пути нет.
Многие Бутрова не поддерживали:
— Глупости все это — упрашивать, доказывать! Разве нашему куму можно что-нибудь доказать, легче рака заставить на горе свистнуть! Нас здесь врагами народа считают, а вы, бараны, надеетесь, что нам доверят фашистов бить! Да никогда!
— Да, оружие нам вряд ли кто доверит, одно слово — зэка.
— Ну не скажите, — возражал Бутров. — Я человек военный и вижу, что дела наши на фронте, судя по всему, — швах. Враг очень силен и хорошо вооружен, имеет большой боевой опыт, уж поверьте мне. Я его хорошо испытал на своей шкуре еще в Испании. Придет время, когда и нам понадобится много оружия — ведь злую силу сметают только силой, а к каждому оружию нужен воин. Вот и соображайте, что к чему.
— Как вы думаете, Георгий Михалыч, Москву отдадут? — спросил кто-то.
Бутров задумался.
— Всякое может случиться. Наполеон вон тоже в Москве на экскурсии побывал, да пришлось ему свой зад во Францию уносить, — добавил он под смешки. — А теперь представьте себе такую картину: забрался в ваш дом вор. Пока он еще на огороде, ты думаешь: авось, походит да уйдет. Но вот вор зашел во двор и начал шарить по хлевам. Что ты будешь деласть? Правильно: или дубинку возмешь или ружье. Тут вор стал врываться в дом. Как тебе это понравится? То-то и оно. Так и на войне. Москва — это наше сердце, а свое сердце даже зверь даром не отдает. Такие-то вот дела, други мои.
Помолчали, каждый думая о своем.
— А если под прицелом заставят в атаку идти? — встрепенулся первым врач-очкарик.
Отозвались гулом голосов, в котором можно было разобрать лишь отдельные фразы:
— Ну и хрен с ним, пойдем... Все лучше, чем вшей да комаров кормить, а если уж суждено сдохнуть, так пусть лучше фашист нашей кровушкой захлебнется... На воле и умирать в радость...
— Ну нет, — возражал угрюмоватый сибиряк, бывший райкомовский работник. — У меня, мужики, характер таковский: если над душой кто стоит, я не то что воевать, но и срать не смогу. Из меня силком и говно не вылезет.
После долгого смеха, переливчатого, как звон воды на каменистых порогах, кто-то заметил:
— Выбираться отсюда надо кто как сможет, а там видать будет. Ведь не урковать собираемся, а воевать.
— Ага, ты навоюешь, — подковырнул кто-то. — Вот как ухватит тебя кум за задницу, так из нее живица потечет.
Но Бутров отстаивал свое:
— Нет, мужики, побег — это авантюра. А авантюры всегда плохо кончались. Это провокация, если хотите. Допустим, кто-то из нас сбежит, так его рано или поздно поймают: тайга, она, матушка, большая, а спрятаться в ней негде. Да и не поймают — тоже хреново, всю злобу на других вымещать станут. И у них не останется ни одного шанса, чтобы попасть туда. Поймите это.
При этом Бутров так нажимал на слово “туда”, что все понимали, о чем идет речь. И зэки надолго затихали, остывая от внутреннего распаленного воображения. Одни внешне примирялись, пряча свои желания и стремления под скорлупу безразличия, другие откровенно не скрывали своего желания вырваться из неволи. Но так или иначе слова Бутрова, опытного военного командира, заставляли каждого думать, размышлять, сопоставлять, взвешивать свои поступки.
4.
Егоров больше соглашался с Георгием Михайловичем, хотя внутренне и колебался. На него сильно действовала трезвая, расчетливая логика убеждения Бутрова, какая-то прямая внутренняя убежденность и непоколебимость.
И вот сейчас, когда рядом не было ни Бутрова, ни охранников и они с Коноровым сидели за рабочей территорией, в нем неожиданно вспыхнул тот самый еле колеблющийся вольный огонек. И не вдруг — это почувствовал и его товарищ — Егоров, озираясь и снижая голос, сказал:
— Слушай, Миш, а ведь о нас, похоже, забыли. Мы уж сколько здесь сидим, минут десять, наверно, а нас еще никто не хватился. С чего бы это, а?
Коноров подозрительно долго смотрел на своего друга, словно соображая, к чему бы эти намеки, потом нервно огляделся и вдруг зашептал в самое ухо Егорова:
— Бежим, Егорка! Хрен с ним! Больше такого случая не будет. Слышишь? — Он показал в сторону зоны. — Кажись, работать начали. Охранники, наверно, думают, что мы вместе с Бутровым уехали. Ну, ты как?
— Ну что ты нукаешь! — почему-то тоже шепотом ответил Егоров. — Куда побежишь-то, ты хоть знаешь, кругом тайга. Без еды? На авось? Куда кривая выведет? Да нас с тобой в первую же ночь волки или медведи сожрут, и косточек наших не найдут.
— Ну и хрен с ними, с волками, — чуть не закричал Коноров. — Слушай, Егорка, если ты не побежишь, то и мне нельзя. А душа рвется, инда жеребец с привязи, который кобылу унюхал. Если останешься — замучают тебя расспросами да допросами, да и Балабин с Кринко знают, что мы тут вдвоем остались. Как пить сшестерят перед начальством за лишнюю пайку. Ну, думай, ч-черт ты! — почти приказал Коноров. Но Егоров после долгого раздумья ответил вопросом:
— Ты как думаешь, через сколько они вернуться?
— Кто?
— Ну, Балабин с Кринко.
— Часа через два, не раньше. А что?
— Так, два часа... — Егоров задумался. — Ну пусть полтора. Километров за десять уйти можно, да к тому же и собак у них нет. — Он встрепенулся. — А черт с ним, бежим, Миша! Попытка, как говорится, не пытка, и тайга большая, а там как повезет...
И уже через несколько минут, миновав высокие бунты сосновых и еловых бревен, они нырнули в густую двухметровую траву, проползли по ней несколько сотен метров до овражка, потом продрались сквозь густые заросли орешника. Беглецы еще не осмысливали и не понимали, куда бегут: на север, на восток или на запад. Ноги несли их сами собой в ту сторону, где нет людей и диких зверей, где их никто не увидит и не схватит. Два человека бежали от людей — что может быть противоестественней в цивилизованном мире. Но в эти минуты их разумом владел лишь страх, заменивший все человеческое: сомнение, радость, мысли. Этот страх двигал ими, как заставляет двигаться подвешенную на тонкие нитки марионетку искусный кукловод. Руки раздвигали кусты, ноги с необыкновенной легкостью переносили тело через рвы и кочки, через поваленные деревья, через грязные ручейки и речушки. И лишь глаза и уши, как сторожевые псы, высматривали и выслушивали врага, который мог появиться на их пути.
Часа через полтора, изнемогая от усталости, с запекшимися от жажды губами они упали на песчаном бугре под соснами, которые своими вершинами стрельнули в заплывшее мутным бельмом небо. Верховой ветерок едва шевелил тяжелые лапчатые ветки и лишь иногда лениво спускался вниз, облизывая разгоряченные тела беглецов. Они лежали, надрывисто дыша и боязливо осматривая окрестности. От сухоты во рту невозможно было пошевелить языком, ноги дрожали от напряжения, и каждая жилочка их тела при малейшем шуме — треске сучьев, шевелении сухой, звонкой травы — натягивалась тетивой, готовая выстрелить в любой момент. Лишь изредка они смотрели друг на друга усталыми, помутневшими глазами.
Они не знали, сколько пробежали, потому что потеряли счет времени. Им казалось, что они находятся совсем недалеко от лесоповала, что они еще слышат звон пил, стуки топоров и крики вальщиков “берегись!” Оба понимали, что нужно бежать дальше, но усталость многопудовой громадой прижимала их к земле, не давая возможности пошевелиться. Легким не хватало воздуха, невыносимо хотелось пить, но воды рядом не было. Коноров попытался собирать ладонью свой пот и слизывать его языком, но потом с отвращением его сплюнул, потому что по вкусу он больше напоминал смесь хины, соли и раздавленного клопа.
Наконец дыхание пришло в норму, теснота ушла из груди, взгляд их стал осмысленней и живей. Коноров первым подал знак рукой идти, цепляясь руками за липкий от живицы ствол сосны, он встал, потом, не глядя на друга, оттолкнулся от него и пошел вперед. Егоров некоторое время еще сидел и смотрел вслед, но затем тоже поднялся и двинулся следом. Через какое-то время пришло второе дыхание, идти стало легче, но пить захотелось еще больше. Незанятый до этого мозг выстукивал лишь одно:”Пить! Пить! Пить!”
И природа будто услышала немую молитву беглецов — они наткнулись на большое лесное озеро, обрамленное лиственником и зарослями папоротника. Вода в нем оказалась затхлой и теплой, но все же это была вода. Упав ничком прямо в грязь, они проползли несколько метров до той черты, где вода, как им казалось, была чище и прохладнее, развели руками водоросли, ряску и камыши и стали жадно и размеренно пить. Они принимались пить несколько раз, как будто не могли поверить в это счастье и хотели насытиться раз и навсегда. Потом выползли на берег и легли на спины, выставив вверх натянутые пузырями животы.
Еще через два привала, когда солнце еще прошивало своими огненными иглами легкие облака и сумрачный лес, беглецы нашли охотничью избушку. Тьма наползала откуда-то исподнизу, заливая землю, обволакивая стволы деревьев, кустарник, а затем кроны. поэтому они долго не могли понять, как в этой густой темноте не просмотрели маленький, словно игрушечный, рубленый домишко, стоящий на восьми высоких столбах и укрытый зарослями ельника - подроста и орешника. Столбы в темноте можно было принять за старые высохшие деревья, но местами облетевшая сухая, мшистая кора и устойчивый запах большого старого кострища привлекли их внимание.
5.
С полчаса беглецы лежали на нагретой дневным зноем земле, боясь подойти к домику, и пристально всматривались в затянутое чем-то темным маленькое, продолговатое окошко, словно из него вот-вот мог вылететь черт. Вокруг было тихо, лишь предночной хохот птиц да треск падающих сухих сучьев иногда нарушал лесную немоту. Земля быстро холодала. Первым поднялся Егоров, коротко шепнул “разведаю” и исчез в темноте. Вернулся минут через десять, тихонько окликнул Конорова:
— Иди за мной, не бойся.
По его голосу Коноров понял, что опасаться нечего и пошел за ним. У домушки Егоров снял с обломанного сучка замшелую старую лестницу и приставил ее к двери.
— Видишь, тут нам и трап приготовили, как почетным гостям, — с весельцой сказал Егоров. — Ну, полезай первым. Да не бойся, нет там никого.
— Ага, а чего же сам-то! А вдруг там медведь сидит.
— Анчутка там, а не медведь. Эх ты, бояка!
Когда залезли наверх, Егоров прошептал:
— Видать, давно сюда никто не заходил — нежильем пахнет. Да и вокруг ни тропинки, ни обломов нет.
— Так тебе таежник и оставит след, — проворчал Коноров. — Он тебе не дурак, по одному следу дважды не ходит.
— А дверь. Дверь-то рассохлась.
— Ну и что?
— А то.... Не закрывается она, совсем не закрывается: или обмокла, или отвисла. Если б тут кто ночевал, то обязательно или уплотнил бы или крючок сделал, чтобы не отходила. Ночью ведь гнус съест.
— Это тоже верно, — неохотно согласился Коноров. — Эх, сейчас бы пожрать чего - нибудь. Давай поищем, может, что-нибудь найдем.
Долго, чертыхаясь, шарили в потемках, пока Егоров не наткнулся на каганец с каким-то жиром. Коноров достал спички, зажег фитилек. Огляделись. В углу, на чурбаках, широкий дощаной топчан, на нем грудой валялось пыльное тряпье и облезлая медвежья шкура. Рядом стоял столик и табурет, сколоченные из чурбаков и продольных хвойных сколов внахлобучку. На оконце висел большой лоскут старого шерстяного одеяла. Под самым потолком на полке два кожаных мешка, тряпичный узелок, небольшой чугунок и закопченная консервная банка с ручкой из проволоки. Справа от входа прилепилась небольшая кирпичная или глиняная печурка, которая, судя по свисающей с потолка саже, топилась по-черному.
В мешочках они нашли пшено, сухари, в чугунке — засохшее желтое сало, а в узелке — соль, спички, сухие лучины и небольшой, но широкий нож без ручки. В левом переднем углу был прибит крест из двух кедровых палок.
— Видать. хозяин из верующих. — Кивнул на крест Егоров.
— Может быть, — отозвался Коноров. — Я слыхал, в этих местах вера есть, не то кедровники, не то крестовники, Бог их знает. Поклоняются они, стало быть, какому-то зверю или дереву, вот и вешают кресты из шкуры или из дерева. А может, и враки все это, точно не знаю.
— Чудилы люди, — отозвался и Егоров. - Неужели в дерево или в волка, допустим, можно верить? Ну, в Бога — еще куда ни шло, его никто не видал, никто не слыхал. Есть он там или нет, один Бог и знает. Миф, одно слово. Моя бабушка сильно любила Библию читать, а мы, ребятушки, слушали. Забавно. А тут...
Коноров слушал, а сам с жадностью смотрел на разложенные на столе продукты и судорожно сглатывал слюну. Наконец не вытерпел:
— Слушай, Егорка, может, пожрем сначала, а потом разговоры будем вести, а? А то я вот-вот умру.
— Ну, давай, если тебе так хочется. — Егоров и сам заходил кадыком, что Михаил определил по судорожному сглатыванию.
Соленое сало, похоже, кабанье, засохшее снаружи, внутри оказалось сочным и мягким. А вот сухари пришлось дробить гирей-пятифунтовкой, которая висела на гвозде. Крошки разлетались по всей избушке, а они ползали на коленях, собирали их и кидали в рот. Лишь потом догадались заворачивать сухари в тряпицу и в ней измельчать. Сухари заплесневели и отдавали пеницилином. Когда набили утробу, Коноров поворочал языком во рту и вздохнул:
— Водицы бы сейчас.
— Воды? — отозвался Егоров. — Если жилье здесь поставили, значит и вода рядом где-то должна быть. Только где искать ее сейчас — ночь.
— Ладно, до утра перебьемся.
Егоров лег на лежанку и притих. Коноров свернул крохотную самокрутку, быстро покурил и тоже прилег рядом с товарищем, перед этим дунув на каганец. Оба затихли. У Конорова все тело гудело от перенесенного напряжения, налитые усталостью веки сами опускались вниз, но обострившиеся чувство опасности не давало заснуть, а слух каждый шорох и каждый треск в лесу воспринимал, как угрозу. Наконец он повернул голову, спросил:
— Спишь, Егорка?
Егоров молчал, было лень разжать губы, но сон к нему тоже не шел, и он ответил:
— Нет, не спится что-то.
— Как ты думаешь, Егорка, они знают про эту избушку?
Егоров понял, кто “они”.
— Могут и знать... Интересно, далеко мы от лагеря ушли?
— Километров двадцать с гаком — я так прикинул... Не захлопнули бы они нас в этой ловушке.
— Могут и захлопнуть. — Егоров вздохнул. — Хорошо, что собак на прививку отправили, не то давно бы они нас... А в общем все равно. Зря мы с тобой это затеяли, не по-людски как-то. Теперь в лагере шмон наводят. И кой черт нас дернул! Документов у нас нет, рано или поздно, все равно поймают, не здесь, так в другом месте. Может, вернемся, а?
— Ну уж нет! — зло откликнулся Коноров. — Поймают — так поймают, а не поймают — наша взяла. И нечего тут рассупониваться. Мы не на вольную жизнь бежим, чтоб грабить там, убивать. Мы на фронт собрались, фашистов бить. Понял, Егорка?
Егоров не ответил, только глубоко вздохнул. Коноров подумал, что тот заснул, но Егоров вдруг снова зашевелился.
— Вот уж не думал, что в жизни испытать такое приведется. Ведь мне, Миша, по жизни совсем другая линия выходила. В нашем роду, сколько помню, все мужики Егорами звались: и отец, и дед, и прадед. Оттого, видно, и фамилия у нас такая. Мастеровые были мужики: хоть лудить-паять, хоть кузнечить, хоть слесарить — все могли. К ним вся слобода ходила. Ну а если мастеровые, так, значит, при заводах работали.
— Так ты, выходит, круглый Егоров, с какого конца ни подберись? — спросил Коноров.
— Выходит, так. Мои предки не только Егорами, но и бунтарями все были. Бабка как-то говорила, что в нашем роду цыганская кровь течет. Будто бы прапрадед согрешил с какой-то цыганкой, она и принесла ему цыганенка в подоле, а сама с табором ушла. Видать, эта вольная кровушка и не давала покоя. Прадед с казенного государева завода сбежал, его поймали, несколько месяцев в холодной держали на хлебе и воде, пока тот не смирился. Деда не раз розгами секли за то, что тот в таборы убегал. Батюшка мой тоже неугомонный был, царствие ему небесное, на три семьи жил, и в каждой семье дети были. Правда, обручен был только с моей мамакой. Связался с волчками, которые разную агитацию по селам разносили, он тоже несколько раз в жандармерии сидел за распространение большевистских настроений среди рабочих, в Гражданку сгинул неизвестно где.
Когда революция произошла, я совсем сопляком был. У матери остались три мои сестры и еще брат — те все старше меня были. Старший брат, Митька, тот действительную в Кронштадте ломал, как раз когда большевики в Питере власть брали. А в двадцать первом кронштадтцы бузу подняли, брата расстреляли. Сестры мои все замуж повыскакивали, вот и остался я с мамкой один. Выучился грамоте, потом школу мастеровых при заводе закончил, работать стал. На двадцать втором году в Красную Армию призвали. Ну и достались мне ягодки — с японцами на Дальнем Востоке воевал. Но повезло — лишь ранили в плечо. Там же и в сочувствующие меня заманили, а потом и в партию приняли. Сейчас вот думаю — зря. Если бы я не был партийным, может, и не попал бы сюда. А теперь...
— Ты как-то упоминал, что у тебя и семья есть? - поинтересовался Коноров. — А ты ничего о своих не рассказывал.
— А чо рассказывать-то, как у всех. На зоне не очень-то хочется нутро свое выворачивать, это вроде как на базарной площади раздеваться. Женился я еще до армии. Приглянулась мне одна наша, заводская — Оля. — Коноров почувствовал, как голос Егорова дрогнул. Он долго молчал, будто набираясь духу. Заговорил снова, с натугой в голосе. — Четыре года меня со службы ждала, дочку без меня родила, аккурат, когда я в госпитале раненый лежал. А у тебя самого-то, Миша, дети есть?
— Как не быть, когда в одной постели жить, — усмехнулся Коноров. — У нас с Нюрой трое сыновей и дочушка — как раз перед самым арестом родилась. Старшему, Митьке, скоро восемнадцать исполнится. Должно быть, на фронт возьмут, если уже не взяли. Другие помладшей, даст Бог — на фронт не попадут. Ну, сколько эта война продлится — год, от силы полтора, не больше. Значит, не попадут. — Даже в темноте можно было различить по голосу, что Коноров улыбается. Нюра у меня — женщина что надо, таких даже в деревнях бабами не назовут, видная, красивая, одно слово — хозяйка. А уж песельница! — таких поискать еще надо. Бывало, как гулянка, так нас зовут: известное дело — песня душу человеческую открывает. У нас в деревне, если кто не поет, не пляшет, на гармошке или на балалайке не играет, статуей зовут. Статуй, он и есть статуй — камень, одно слово. Эх, хоть бы одним глазком на них взглянуть, а там и помирать можно, ведь четыре года не виделись. Егор, спишь что ли? — окликнул тихонько Коноров, но ему никто не ответил.
6.
Первым проснулся Егоров. Открыв глаза, долго соображал, где находится. В избушке было темно, лишь пробивающийся в дверные щели зеленоватый свет да зуд комариной нечисти напоминали о том, что наступает новый день. Он встал с топчана, сдернул с оконца лоскут и долго смотрел наружу. Тайга будто плыла в утренней парной дымке, местами сквозь нее пробивались желтые лучи невысокого солнца. В окошко сразу пахнуло сырой хвоей, разопревшей землей и теплом. Лес уже жил своей жизнью: с дерева на дерево порхали белки, ища корм, совсем недалеко работал дятел, свистели, пиликали, голосили птицы, наполняя все жизнью и смыслом. Егоров отошел от окна и толкнул Конорова в бок.
— Миша, вставай, не на курорте.
Коноров дернулся все телом, открыл запухшие веки, сел на край лежанки и взглянул в окно.
— Так бежим, значит. Как нас только не сцапали, дрыхли, как последние олухи. Хорошо, что собак у охранников нет, а то бы привели они нас прямехонько в нашу лесную гостиницу.
Пожевали сала с сухарями.
— Да, на таких харчах мы долго не протянем, — недовольно проворчал Михаил и стал рыться в тряпье, откладывая что-то в сторону, а остальное сбрасывая на пол. Егоров молча увязывал мешочки с продуктами. Коноров съехидничал:
— Ты же возвращаться собирался.
Но Егоров и тут промолчал, продолжая свое занятие. Закончив, хлопнул рукой по мешочкам.
— Думаю, дня на три нам хватит, а там — как Бог даст.
— Ничего, Егорка, нам Бог не даст, так что на манну небесную не надейся. Как говорится: на Бога надейся, а сам не плошай. Самим все доставать придется, а проще говоря — воровать.
— Воровать? — с недоумением спросил Егоров. — Я даже под ружьем не стану этим заниматься.
— Будешь, да еще как: голод, как известно, не родная тетка, он тебя так прижмет, что землю и деревья начнешь грызть. Не голодал ты, видно, Егорка, в своих городах, потому что там не знают, откуда хлеб растет: из земли или на дереве. А нас в двадцать первом так прижало, что ели все подряд: и лебеду, и пареную солому, и собак, и кошек, и крыс. А некоторые даже человечиной питались. Вкусно, говорят, человеческое мясо!
— Да что ты городишь! — возмутился Егоров. — Неужели такое возможно!
— А ты как думал, душа простецкая! Ты что же, думаешь, придешь в деревню и скажешь: здрасьте, люди добрые, накормите, напоите Христа ради беглого заключенного!? Так что ли? Да нас первому же милиционеру сдадут. На-ка вот лучше, выбирай. — Коноров тряхнул отобранными шмотками и первым стал в них переодеваться.
— От нас с тобой за версту лагерным духом воняет. Давай кое-что оденем, тут вот и штаны, и пиджачишко, и фуражка старая есть. Ты нож, спички не забыл?
— Взял, — отозвался Егоров, вертя в руке нож. — Ручку бы к нему приделать, а то косырь косырем.
— Время будет, приделаем. Вот черт, не лезет, видать. какой-то замухрышка, а не охотник, — ругался Коноров, пытаясь натянуть на себя одежду. — А еще говорят, что все сибиряки — здоровяки. А ну, ты попробуй, тебе по стати будет.
Егоров примерил пиджак и оставил его себе, зачем-то одел кожаный широкий охотничий пояс, валявшийся тут же. Самошитую из кожи фуражку протянул Конорову.
— На, как раз к твоей деревенской роже подойдет.
Посмотрели друг на друга и остались довольны — сейчас на зэков они были похожи меньше, чем несколько минут назад.
Спустившись из домушки на землю, повесили лесенку на прежний сук и недоуменно переглянулись. Егоров спросил:
— Куда идти-то, Миша?
Коноров долго молчал, соображая, что ответить, потом снял с головы свою обнову и поскреб затылок.
— Да-а, Егорка, таежники мы хреновые. Если и не сцапают, все равно тут сгинем, и никто наших косточек не найдет.
— Это точно.
Оба сели, закурили, оглядывая густые заросли, окружавшие их со всех сторон. Горячка побега, гнавшая их вчера, словно волков из западни, прошла, и теперь они, успокоившиеся и остывшие, не могли ничего сообразить.
— Что-то надо делать, не сидеть же здесь, — сказал Коноров первым.
— Так-то так, — отозвался Егоров и встал. — Ну ладно, ты тут посиди, а я по старой памяти на разведку схожу. — Егоров выбрал под ногами палку потолще и, опираясь на нее, пошел в чащобу. — Буду стучать по деревьям, а ты мне отвечай, чтоб не заблудиться. Понял?
Перестукивались они минут двадцать. Коноров слышал, как стук то отдаляется, то приближается. Наконец Егоров вынырнул из чащи весь в паутине, обсыпанный сухой корой и хвоей, но радостный.
— Ну, нашел что-нибудь? — вопросом встретил его уставший от ожидания Коноров. Егор отряхнулся, присел на корточки и улыбнулся.
— Зарубки нашел, Миша. Целых три. Правда, старые, им лет пятнадцать, не меньше, уже зарастать стали.
- Ну и что?
- А то, что их делал человек знающий, таежный, не нам чета. Так он путь себе помечал, чтобы не заблудиться. И должны зарубочки эти вести, как я понимаю, либо к жилью, либо к дороге. Понял, Канурка?
Кануркой Егоров называл Михаила только в минуты душевного расположения и в хорошем настроении. Это давно заметил Коноров и потому сразу расслабился, успокоился и подумал, что хорошо, когда рядом верный товарищ.
— Так, говоришь, зарубки-то старые?
— Старые, сильно старые, края уже наростами заплыли. Думаю, давненько их делали. Но это ерунда, Канурка, что зарубки старые. За это время, я так мыслю, деревня вряд ли далеко убежала, а?
По зарубкам они прошли километров шесть, самую дремь, и вышли на сильно залужавшую поляну. И здесь, на открытом месте, где ничто не заглушало звуков, до их слуха донесся тонкий колокольчиковый звон. Беглецы остановились, как в игре “замри” и долго стояли в неловких позах — до того необычным и неожиданным был звон среди этой глуши. Этот звон доносился с перебоями: то звонкой высокой капелью взлетал вверх, то переливался трелью, то вдруг замолкал, удивляя тишиной и в то же время наполняя их сердца тревогой. Наконец Коноров обозлился:
— Что, так и будем стоять, как цапли на болоте! Пойду, посмотрю, что там.
Через несколько минут он вышел из кустов и призывно махнул Егорову рукой. Когда тот подошел, улыбнулся и показал рукой под ноги.
— Ты гляди-ка, какой я звоночек нашел, ну чисто соловей.
У высокой, толстой сосны Егоров увидел, как из-под самых ее корней бьет родник. Он весело плясал на обнаженных корнях. потом скакал по камушкам на небольшом склоне и убегал в долинку, густо заросшую темным кустарником.
— Вот они вели куда, зарубки-то, — сообразил Егоров и тоже улыбнулся. — Теперь придется по ручью идти, видать, здесь речушка какая-то начинается. Вот у нас и проводничок нежданный появился. Теперь нам будет легче, Канурка.
Сбросив поклажу, беглецы напились, пожевали размоченных сухарей и сделали небольшой привал. Коноров прошел вдоль края поляны и вдруг закричал:
— Егорка, иди сюда!
— Чего там?
— Да ты иди, погляди!
Егоров подошел к Конорову и увидел среди травы крупные, с детский кулачок, ягоды клубники, прячущиеся под кустами. Они ели ягоду до тех пор, пока не набили голодные утробы. Егоров наконец встал с карачек и похлопал по животу.
— Вот набарабанился, аж вздохнуть нечем.
Они снова попили. Егоров блаженно прилег на моховую подушку, а Коноров нашел подходящий камень и стал точить нож, постоянно плюя на лезвие. Потом выстругал из корневища ручку и набил ее тем же камнем на заостренную державку. Полюбовался работой и спрятал нож в мешочек. Прилег рядом. Потом сказал:
— Слушай, Егорка, а ведь нас не ищут, а то давно сцапали бы.
— Похоже, так, — откликнулся нехотя Егоров.
— А почему?
Егоров долго молчал, раздумывая, что ответить. Потом привстал и сел боком, оперевшись на правый локоть.
— А черт его знает. Думаю, что-то произошло в лагере, и им не до нас. А может быть, просто сбились с нашего следа. Нам самим бы сейчас не заблудиться. Хоть до жилья какого-нибудь дойти.
— Ну, дойдешь! А дальше что? — взвился вдруг Коноров. — Да первый же житель, который нас увидит, тут же сообщит куда надо. И что за страна у нас такая: все друг на друга доносы пишут! Да и Молочков наверняка не спит, потому что знает, что рано или поздно, а нам придется выходить к жилью, потому что жрать захотим. Уж он-то точно предупредил кого надо и везде посты свои расставил. Попадемся, как перепелки в сетку.
— Ну и что ты предлагаешь? — спокойно спросил Егоров, подождав, когда Михаил поостынет.
— А ничего не предлагаю. Знаю только, что нам как... как последним сволочам, от людей прятаться надо. Главное, уйти сейчас подальше, хоть в тайгу, хоть на северный полюс, а там видно будет.
Они долго спускались по ручейку, который повел их сначала по овражку налево, потом направо, затем устремился в широкий лог, ширясь и глубея с каждой сотней метров. В логу в него впадало еще несколько ручьев, и уже километра через два родниковый ручеек как-то незаметно превратился в небольшую речушку. Здесь она, будто подросший звереныш, скакала по каменистым порогам, рычала, таща за собой вывороченные с берегов комья земли, палки, кустарник и камни.
Но вот впереди посветлело, лес стал редеть и расступаться. Беглецы продрались сквозь густые заросли подроста, спустились по небольшому песчаному склону и очутились у дороги. Речушка, которая привела их в это место, проскальзывала под мостиком из накатанных бревен и скрывалась в овраге по ту сторону дороги. Они долго таились в придорожных кустах, ожидая, что кто-нибудь по ней да проедет. Но дорога была необыкновенно тиха и пустынна.
7.
Наконец Егоров не выдержал, зашептал:
— Ну что, так и будем зайцами по кустам прятаться? Пойдем, что ли!
— Пойдем, пойдем! — заворчал Михаил. — А куда идти-то: направо, налево, вперед или назад?
— Да-а-а, задачка, — согласился Егоров и потер заросший черной щетиной подбородок. — Ну, назад нам пути нет, налево нам тоже как-то не с руки, наше дело правое, как говорит товарищ Молотов, поэтому пойдем направо. Только давай сразу договоримся, Миша, что говорить будем, если встретиться кто. А то будем мычать кто в лес, кто по дрова. И, чур — в кусты при каждом шорохе не прятаться, а то сразу неладное заподозрят. Тут или пан, или пропал. Нам надо обязательно дойти хоть до какого-нибудь селения, чтобы сориентироваться, куда нас наши трусливые ноги вынесли. Ноги-то, они, известно, — дуры, когда несут черт те знает куда с испугу-то. Понял, Миша?
— Да понял, чего не понять.
— То-то. Ты меня слушайся, все-таки в армии я в разведчиках ходил.
— Да ну! А я и не знал, — удивился Коноров.
— Было, Миша, было. Всяко приходилось: и языка доставать, и в тылу у япошат по трое суток сидеть. Воевал я в разведвзводе при штабе полка, ну а что такое разведка, тебе, надо думать, объяснять не надо: на брюхе туда, на брюхе оттуда, если живой, конечно, останешься, ну и не с пустыми руками, само собой. Меня даже наградили за это дело, между прочим. В общем, все было, было. — Егоров сделал ударение на последнем слове. — Конечно, с тех пор много времени прошло, но навыки кое-какие остались.
Егоров внимательно посмотрел на товарища, провел пальцами по своим щекам и вздохнул при этом.
— Эх, нам бы еще в порядок себя привести, а то обросли, как бараны. Ну да ничего, как-нибудь. Ну что, пошли, Миша.
Шли они сначала осторожно и скованно, хоть и старались держаться естественно и бодро, потом почувствовали себя увереннее и свободнее: походка их окрепла, выровнялась, они перестали оглядываться и вздрагивать при каждом лесном звуке.
Дорога, обрамленная причудливым зелено-голубым окладом деревьев и набравшими силу и рост травами, часто виляла у холмов и оврагов и потому далеко не просматривалась. Кое-где правая, возвышенная, сторона была защищена высокими ярами, на отвесных стенах которых блестели слои песка, глины, ракушечника и гальки, щупальцами свисали обнаженные корни поверженных деревьев да местами цеплялся за крутые склоны мелкий кустарник и неизвестные желтые цветы. Создавалось такое ощущение, будто они плывут по неширокой речке, а навстречу им, раздвигаясь, движутся берега. И это почему-то успокаивало.
Потому, видно, спутники не сразу и заметили, как навстречу им из-за поворота вывернулась повозка. Их внимание привлек скрип несмазанных ступиц телеги и храп мухортной низкорослой лошаденки, которая постоянно махала головой, будто ей это доставляло невыразимое удовольствие. Возница, мужик лет пятидесяти, заросший пестрой, рыже-седой бородой, часто покрикивал на лошаденку, лениво поднимавшую лохматые ноги, но делалось это, видимо, по-видимому, больше по обряду, чем по необходимости, потому что та не обращала на это никакого внимания.
Михаил от неожиданной и непредвиденной встречи начал было притормаживать, но Егоров легонько подтолкнул его плечом, давая этим понять, что останавливаться не надо. Мужик тоже заметил их, поравнявшись с ними, он быстрым, цепким взглядом окинул их с ног до головы и потянул вожжи.
— Тпру-у, родимец. — Он накинул вожжи на угол телеги, бодро, по-молодому, спрыгнул на землю, приподнял засаленную кепку, словно приглашая этим к разговору, и поздоровался: — Пути доброго, люди дорожные!
Коноров с Егоровым вразнобой что-то промычали на приветствие и тоже остановились. Мужик оказался словоохотливым и прилипчивым, как смола, он снова стрельнул в них колючими, узкими глазками, цвета перезрелого стручка гороха, и спросил:
— Видать, тоже в район на призывку идете?
Егоров нашелся первым:
— Туда, туда — сейчас одна дорога.
— Издалека, должно быть?
— Да не близко, вторые сутки землицу меряем.
— Вона как! Стало быть, из-под самой Кедравки. По торбам гляжу — охотники. Да, правда ваша, дорога-то щас токо в одну сторону повернулась — на запад. Все сычас туда идут: и молодень, и мужики, даже девок и тех берут. Назад-то пока никто не возвертался. Я вот только один возвертаюсь. — И хохотнул пискляво и коротко. — Провожу — и назад, провожу — и назад. Куревом-то не богаты?
— Да как же мужику-то без табаку, — ответил Коноров.
— Эт уж верно, — скрипуче рассмеялся мужичок. — Как и бабе без “дать бы”.
Посмеялись вместе, закрутили по ножке и закурили. Мужик снова вернулся к разговору:
— Да-а. Один, говорю, возвертаюсь. Четвертый раз наших героев на призывку вожу. Да-а-а. Такая войнища, такая войнища — силы много надо. Токо с нашей деревни осьмнадцать человек призвали, а ведь дворов-то у нас чуть больше. Да-а, как же это мы немцу такое послабление дали? Ведь вон как рвется, супостат, наши уж Смоленск сдали...
— Смоленск?! — чуть не закричал Коноров. — Да ты брось врать-то! Ведь от Смоленска до Москвы день пути!
— Хоть брось, хоть выбрось, хоть в труху перетри, — уверенно ответил мужик. — Я-то врал бы — ладно, а то вот — сама “Правда” пишет. Начальники, небось, врать не станут.
Мужик достал из-за пазухи серой рубашки свернутую и засаленную газету и протянул им. Спросил:
— А у вас, стало быть, — ни радиву, ни газет?
— Како там радиво, газеты и те через две недели носют, — подстраиваясь под говор мужика, ответил Егоров, глядя из-за высокого Коноровского плеча на развернутую газету. Они читали и не верили своим глазам: ”После ожесточенных и кровопролитных боев войска Красной Армии сдали города...”
— Не может быть! — не сдержался и Егоров. — Это же чистая фашистская пропаганда! Ты где, мужик, газетку-то взял, а? Может, подбросил кто?
— Неужто пол-России отдали? — не сдержался и Михаил.
Мужик странно посмотрел на них, хлопнул правой рукой по ляжке и закричал:
— Да вы, никак, робята, с луны свалились! Чему дивитесь-то, когда уж и про Москву поговаривают. Вот как! Вот они дела-то какие! Конешно, Россию-то им воевать да воевать, одна Сибирь - матушка вон какая большая, а вот Москву ворогу отдавать бы не надо. Ведь это, почитай, сердце свое отдать.
Егоров про себя отметил, как слова простого сибирского мужика перекликаются со словами Бутрова и подумал, что если так, что если вся Россия думает одинаково, то дело не такое и аховое, что немцу не так-то просто будет одолеть красную армию, что бы о ней ни думали и про нее ни говорили.
А мужик все допытывался:
— А вы, робятки, стало быть, — добровольцы?
— Добровольцы, дядя, добровольцы, — со вздохом ответил Коноров и с подтекстом добавил: — Да еще какие добровольцы — из дома никак не пускали.
Мужик игриво прищурился и с напускной хитрецой спросил:
— Что, видать, женушка сильно горяча, коль из дома не пускала?
— Да уж куда горячей, — ответил Егоров, перекидывая мешок на плече. — Ну, мы пойдем, папаша. Всего вам.
Возница проводил их немного взглядом, что-то пробубнил под нос, потом залез на телегу и уже вдогонку, словно что-то вспомнил, крикнул:
— Добро повоевать вам, сынки! Если там сыночков моих — Котяковы их фамилии — встрените, поклон от меня передайте!
Егоров остановился, повернулся.
— Обязательно передадим, отец! И спасибо на добром слове!
8.
До самой темноты друзья шли молча, будто и не о чем было говорить, подавленные последними нерадостными новостями. После этих горьких известий, которые скрывали от них в лагере, душа будто располовинилась: в одной половине еще жила надежда, что это не так, что кто-то исказил настоящую истину, и они скоро узнают настоящую правду, в другой половине осели горечь и досада от того, что вот они, молодые, сильные и здоровые, находятся черт знает где — у черта на куличках, вместо того, чтобы быть ТАМ. И досада эта не проходила всю дорогу, будто вонзил кто в сердце колючку, а она саднит и саднит, и никакими силами эту саднеть не успокоить. Сейчас, в эти часы, побег приобретал для них совсем другое значение, если уж значение не подвига, то уж точно значение собственной правоты и оправдывающего символа.
Чтобы не нарваться на кого-нибудь еще, беглецы старались избегать встреч с людьми: один раз проехала машина, табором протащились цыгане, проскрипело несколько подвод с мукой и бочками. Они прятались в кустах, пережидая, пока дорога снова не опустеет. Небо еще светило позолотой облаков, а на тайгу уже садилась темная птица. Ветры, гуляющие днем по вершинам елей, кедров и сосен, прохладой упали вниз, и все живое стало прятаться и смолкать. Лишь ночной житель — филин своим уханьем пытался кого-то напугать.
Забравшись в чащу подальше от дороги, беглецы выбрали небольшую сухую полянку и решили здесь развести костер, чтобы сварить еду. Недалеко оказался и ручеек с чистой, прохладной водой. Ножом срезали дерн, наломали сушняку потолще, чтобы побольше было жару да поменьше дыма. В консервную банку, которую они прихватили с собой из избушки, набрали воды и сварили пшенную кашу с салом. Туда же набросали и сухарей, чтобы их не крошить и не грызть зубами. С аппетитом оголодавших волков поели и легли на покой.
Коноров снова не мог заснуть и снова почувствовал, что Егорова что-то мучает, потому что он постоянно вздыхал, ворочался, переворачиваясь с одного бока на другой. Потом сел, обхватив руками колени, и стал смотреть на угасающий жар костра. Повернулся к Конорову.
— Не спишь? Значит, не спишь. Слышь, Михаил, а мои-то, видно, уже под немцем.
— Как под немцем? — заворохался Коноров. — Ты же сам говорил, что они к тестю под Рязань уехали.
— Говорить-то говорил. Это я им так советовал. Тяжело все-таки жить с людьми, когда твоего мужа врагом народа объявили. К тому же она и сама еле от тюрьмы отвертелась, правда, из сочувствующих тоже исключили. Когда мы с ней последний раз разговаривали, она согласилась к отцу переехать. Но ты, Миша, характера ее не знаешь. Согласилась она, думаю, только потому, что перед расставанием обижать меня не хотела. Когда дело к моему аресту шло, она говорила, что людей ей нечего стыдиться, что никуда она не поедет, потому что знает, что я ни в чем не виноват. А я смотрел тогда на нее и думал: ”Бедная ты моя супружница, скрутит тебя жизнь, да так, что косточки хрустнут и не срастутся”. Веришь - нет, только я так подумал, а она словно услыхала. Ты, говорит, Егорша, за меня и за деток наших не бойся, мы верим тебе, значит, и все выдержим. Вот я и думаю: не остались ли они у деда, в Смоленске.
Егоров неожиданно замолчал. Коноров не хотел прерывать мысленного уединения Егорова, но все же спросил несколько минут спустя:
— Ты уж извини, Егорка, если потревожу. За что же тебя так? Ты ничего об этом не рассказывал.
— Да чего там... Что было, то было. В лагере, сам знаешь, тяжело об этом говорить, а сейчас скажу. За ерунду, в общем-то... В тот год к нам на завод прислали группу из Средней Азии и Закавказья. Народ приехал темный, больше неграмотный, болт от винта отличить не могли. Я в то время мастером на инструментальном производстве был, вот ко мне и прикрепили четверых таких чурбанов. Бился я с ними, бился — ну никакого толку! Однажды обозлился, пришел к начальнику цеха, зачем, спрашиваю, к нам этих черножопых прислали, ведь их сначала надо в первый класс отдавать, а уж потом профессии обучать. По-свойски сказал, а не то чтобы обидеть или оскорбить кого. Начцеха объясняет мне, что там, у них, строятся какие-то заводы и нужно срочно подготовить рабочие кадры, а грамотнее у них, мол, нет, так что учи таких, какие есть. Я развернулся да с тем и ушел. Уж и забыл про этот разговор.
Прошел с месяц. Ученики мои стали по-русски немного балакать, полегче с ними стало — все-таки понимать друг дружку начали. И тут к нам ночью постучали — одним словом, забрали в НКВД. Спрашивают: говорил такие-то слова? Говорил, отвечаю, так не со зла же. Тут и пошло - поехало! Ольгу мою тоже на допрос вызвали: о чем дома говорили, был ли разговор о закавказцах, ругали ли советскую власть, не примыкали ли к троцкистам, нет ли в нашем роду белогвардейцев? Ну и всякое разное. Ольга, конечно, ничего не знала да и знать не могла — я ее в свои рабочие дела не посвящал. В общем, через неделю ее отпустили. Суд, Миша, был недолгим, поставили меня перед тройкой, впаяли десять лет за шовинистические настроения. Вот во сколько мне одно словцо обошлось.
Ну, это ладно — сам дурак, мог бы и сообразить, знал же, что ни за что людей сажают. А я все думал, кто же на меня мог донос написать — вроде бы, со всеми жил дружно, завистников не было, врагов тоже. Стал припоминать, как и что было. В тот день у начальника цеха еще трое сидело, они, конечно, слышали наш разговор. Видно, кто-то из них и донес куда надо. А вот кто, до сих пор не знаю.
Егоров замолчал и, прислушавшись, подумал, что Михаил заснул, но тот вдруг глубоко вздохнул, заворочался и тоже подал голос:
— У меня отца тоже давно нет — в голод помер, еще в двадцать втором. У матери нас четверо осталось: три девки и я. Я самый последний, поскребыш, во втором году урожденный. Женился поздно по деревенским меркам - почти двадцать было, как раз в тот самый год, когда отца схоронили. Люди только тем и занимались, что хоть какую-нибудь кормежку добыть — голодно было, а мне, дуралею, приспичило — так втюрился в Нюру Ладунову, что ни о чем другом думать не мог, только о ней. Свадьбы, конечно, никакой не было — какие, к шуту, свадьбы да веселия, когда сами себя еле на ногах таскали. Нюра одна совсем осталась, у нее все с голодухи померли, вот я и уговорил мать взять ее к нам — если уж помирать, так вместе, а выживать, так тоже вместе.
А тут новую экономическую политику ввели, старые кулачки головы подняли — продыху от них не стало. Ведь чего, сволочи, делали: пролезли во все комитеты, советы, начали землю переделять, хапать. Я, конечно, не против богатства — богатей, жируй, да только не за счет других. А нам, босоте, чего делать? Ну, мы их и поприжали. Дрались мы с ними крепко. Вот, видишь, заметочку они мне оставили. — Коноров снял кепку и показал Егорову залысину на голове. — Это меня как-то вечером колом угостили. Шандарахнули они меня только раз, слышу — подошли, один наклонился надо мной, говорит другому: ”Все, готов Мишка.” А другой отвечает: “Туда ему и дорогу, лапотнику”. Посчитали меня за мертвого и ушли.
Не запомнил я их тогда, вернее, не узнал — голова, как колокол, гудела, и подниматься боялся — доконают ведь. Ну, оклемался я, а на ноги никак не встану — как и нет их вовсе, пополз домой. После того случая всех переизбрали. Меня народ, как за мир пострадавшего, тоже в комбед избрали. Видно, с тех пор кто-то затаил на меня сильную злобу. Как-то лет через пятнадцать, уже в тридцать восьмом, аккурат посреди зимы, в самые морозы, в наш дом постучали. Нюра открыла. Заходят четверо: двое сотрудников НКВД из района, Гришка Дядьков и Семка, соседа моего, Василия Грешкова, сынок. Собирайся, говорят. Куда, спрашиваю? Там узнаешь куда, собирайся. Что делать, оделся я, кое-какое барахлишко с собой прихватил, жратвы, с детьми и Нюрой попрощался — я уже тогда понимал, куда и зачем повезут. Знал, что происходит в стране, но никак не думал, что и меня это коснется — вроде бы, и жил, как все, никого не обижал, каждому старался угодить, каждого понять старался. А оно вон как обернулось.
Одним словом, привезли меня, давай допрашивать: где во столько-то был такого-то числа? А я, как назло, не припомню, да и все, будто память начисто отшибло. На уме совсем другое: думаю, как Нюра одна там будет с ребятишками справляться. Вспоминал, какой она была в тот голодный год: худющая, как оглобля, ветром ее колыхало, как былиночку, в родительских обносках на голое тело — все остальное тогда на кусок хлеба променяла. И такая злость меня взяла: кричу — да скажите, черт побери, в чем меня обвиняют, иначе я слова больше не вымолвлю! Оказывается, в тот вечер — а вьюга мела страшенная — в квартире учительницы кто-то кирпичом окно выбил. Ну, ладно, я понимаю, летом кирпичи везде валяются, подобрал да бросил. А тут ведь кто-то не поленился с собой кирпич принести, пульнуть им в окошко и следы проложить до самого нашего крыльца. Сказали мне про это, спрашивают: ну что, сознаешься? Я, конечно, отвечаю, что не виноват. А как же следы, спрашивают? Что ж следы, отвечаю, их до любого дома проложить можно. Вобщем, Егорка не поверишь: влепили мне на полную катушку — расстрел.
— Да что ты! Неужели расстрел? — встрепенулся Егоров.
— В том-то и дело. Ну, думаю, Коноров, дело твое — шабаш! Веришь - нет? я за одну неделю пуда на полтора похудел! И ведь понимаешь, Егорка, и свидетели, оказывается, нашлись. Приводят на очную ставку Гришку Дядькова, спрашивают: ”Он был у дома учительницы?” Тот мнется, определенного ничего не говорит. А следователь его подбадривает, сука: ”Да не бойся, Дядьков, все равно вы больше не увидитесь”. Тот молчит, сразу видно, что не сильно хочется ему меня под вышку подводить — все-таки росли вместе. Тогда я говорю: ”Не стесняйся, Гришка, на том свете все сочтемся.” Тот мямлит: ”Фигурой, будто бы, на него похож, а ближе не видал”.
Видно, учли, что я в активистах ходил, кулаков в коллективизацию на выселение готовил, в комбеде, в совете работал. Одним словом, заменили мне расстрел на десять лет без права переписки.
Снова долго молчали, прислушиваясь к хохоту ночных птиц. Над тайгой опустилась полная темная августовская ночь, замерцали звезды, проглядывающие сквозь кроны деревьев, словно пытались высмотреть: кто же в этом глухом, Богом и людьми забытом месте, ведет задушевные беседы.
— Слушай, Миша, — спросил вдруг Егоров, — как же так случилось, что стали верить подонкам и доносчикам, а честных людей — я не говорю там об убийцах, ворах, бандитах и прочей швали — ни за что порочить и сажать в тюрьмы, как самых последних негодяев, а? Ведь до этого времени, вроде бы, все правильно было: и царя скинули, и страну из разрухи подняли, заводов, электростанций понастроили, зарабатывать стали, продукты появились, троцкистов разгромили. Казалось бы, живи да радуйся, а тут... Как ты думаешь?
— Не знаю, Егор, ей Богу не знаю. А хотел бы знать, ой как хотел бы, за что Бутрова упекли, тебя, меня.
Егоров придвинулся вдруг ближе и, словно его мог услышать кто-то посторонний, зашептал Конорову на ухо:
— А знаешь, Миша, я долго думал и пришел к выводу, что там, — Он поднял палец вверх, — у нас что-то неладное происходит. Ты меня понимаешь? Вот возьми коллективизацию. Зачем народ силком в колхозы надо было загонять? Кому от этого стало лучше? Самых работяг сослали да порасстреляли, а трутней прикармливать стали. А сейчас что твориться — за каждое слово сажают.
Михаил отшатнулся от него, как от чумного, для чего-то опасливо посмотрел в темноту, снова придвинулся к Егорову и тоже зашептал:
— Ты что, с ума сошел, Егоров! Чтоб... чтоб такое думать. Какая бы Советская власть ни была, а она дала нам волю, свободу...
— То-то мы с тобой и на свободе. Да я что, против Советской власти что ли, дурень. Власть, она и есть власть, какая бы ни была, она для того и создана, чтобы народ в узде держать. — Егоров сжал в ярости кулаки. - Я сам за нее воевал... Думаю, что предательство у нас большое идет сверху. Сидит какой-нибудь гад и строит там всякие пакости. Вот и война, видишь, как нам повернулась — всю Белоруссию, Украину отдали, немцы Смоленск уже взяли. Дальше, как говорится, некуда.
— Ну, Смоленск мы отобьем — не впервой, — перебил его Коноров. — Наполеон вон тоже на экскурсии в Москве побывал да пятки смазал. А насчет предательства, Егоров, я так думаю: внизу это, на местах, все дела ворочают. Видать, много всяких недобитков осталось, вот они и гадят исподтишка.
Егоров спорить не стал, потянулся, широко раскинув руки, потом лег и устало вздохнул:
— Скорее бы до фронта добраться, там все ясно и понятно будет... там враг есть... фашисты... Олюшка...
Егоров засыпал со стоном, как сильно намучившийся и уставший человек. Из его открытого рта уходили сейчас последние звуки дум и тревог, мечтаний и воспоминаний, все то, что попросту называется жизнью. Коноров уже не слышал сонного бреда Егорова, он заснул быстро, в одну секунду, будто погрузился в темную и легкую, неосязаемую телом материю и тут же забыл и о прошлом, и о настоящем, и не думая о будущем.
Оба беглеца спали. Сон — это спасительные часы, когда мозг, душа и тело человека как бы отрешаются от сладких и тревожных мирских тяжестей, очищаются от скверны, чтобы назавтра — пустые, облегченные, освобожденные от накопившейся тяжести бытия, — снова вбирать, впитывать в себя все, что происходит с ними и вокруг, а человек снова начнет ощущать борьбу, сомнения, страхи, ненависть, любовь — все то, чем так богата жизнь.
9.
Разбудил их ломкий треск сухой ветки. Они вскочили, как по команде. Испуганно вращая сонными, опухшими от сна глазами, они вглядывались в темные кусты, обступившие их вражескими полчищами, готовые схватиться с невидимым противником. Оба беглеца не сомневались, что там, в чаще тайги, мог быть только враг. Вот снова донесся треск веток, словно по бурелому пробирался медведь. Он снова заставил напрячь обмякшие было мышцы. Коноров медленно, не сводя глаз с кустов, потянулся к мешку у своих ног и вытащил из него нож, затем выдернул толстую рогулину у костровища и подал ее Егорову. Треск, в этом не было никакого сомнения, донесся снизу, значит, это был не треск падающего дерева или падающей ветки и не звуковая галлюцинация. Они оба всей кожей и всем нутром чувствовали, как ветка, издавшая последний звук, еще жиблется под живой тяжестью, и тот, кто на нее наступил, тоже испугался резких звуков и сейчас замер, ожидая его последствий. Зверь не стал бы таиться: сильный идет напролом, а слабый и трусливый убегает. Беглецы не сомневались уже и в том, что это не преследователи — вооруженный человек не стал бы прятаться.
Первым не выдержал тот, что был в кустах. Вот они услышали, как он зашевелился и осторожно пошел к поляне. Чьи-то руки развели ветки, и они услышали удивленный возглас:
— Привет советским работничкам — разбойничкам, ха-ха-ха! Вы-то как здесь оказались? А я-то думаю: не то охотники здесь устроились, не то мои легаши! А тут вон кто! Здрасьте вам с кисточкой.
Когда человек показал свое лицо, Егоров с Коноровым одновременно и со спавшим в голосах напряжением удивленно выдохнули:
— Балабин?
— Что, порты-то еще не запачкали? — злословил Балабин, выходя на поляну. — А то прачек тут нет.
— Гляди, Балабин, как бы самому ширинку выжимать не пришлось, — в тон ему ответил Егоров. — То-то я гляжу, ты на зайца больше похож.
Федька хоть и хорохорился, но кривая, натянутая улыбка на его лице лучше всяких слов говорила о том, что он и сам еще не оправился от испуга, и не замечал, что правая рука судорожной, мертвой хваткой сжимала нож. Но уже в следующие мгновения Балабин расслабился: он осклабился более раскованно, сложил и спрятал нож в карман штанов и, глядя на мешки у их ног, не сдерживая и не пряча судорожных глотаний, спросил:
— Хава есть? Я двое суток ничего не жрал, кроме коры да ягоды.
Коноров посмотрел на Егорова, присел на корточки, развязал мешок, протянул Балабину три сухаря и отрезал кусочек сала.
— На, разносолов, как видишь, у нас нет.
— А в другом мешке што? — спросил Балабин с забитым ртом. — Вытягивай, вытягивай, за мной не станет.
— Пшено еще есть. Будешь лопать? — не без издевки спросил Егоров. — Тебе и на сырую пойдет.
— Корма не надо, сала еще дай, — потребовал Балабин и почему-то перекрестился. — Ей бо, за мной не станет.
— Подождешь, Балабин, с сальцом, потерпи немного. Да и вообще, отдай тебе сейчас, а сами с чем останемся? Ближняя соломка, как известно, лучше дальнего сенца, — ответил Егоров. — Заморил червячка — и хватит пока. Мы сами с утра не жрамши. На-ка вот, сбегай за водичкой, кашу сварганим — тогда и поедим.
Балабин неохотно взял протянутую банку и поднялся.
— Когда брюхо просит, я не гордый, начальник. Я могу и сходить. — Он пошел к ручью, но вдруг повернулся, тревожно спросил: — А хвоста за вами нет? — Оценил молчание и ухмыльнулся. — Значит, нет. Это хорошо. А за нами, с-суки, целые сутки волочились. Только мы не фрайера — вовремя сбросили.
Когда шаги его стихли, Коноров сказал:
— Ты заметил, Егорка, он сказал “мы”. Понимаешь: не “я”, а “мы”! Выходит, он не один.
Но Егоров вдруг заговорил о другом:
— Вот почему за нами не было погони, Миша. Молочков. наверно, подумал, что мы вместе сбежали, вот и ухватился за Балабина с Кринко. Мы туда, а они — сюда, вот и разминулись.
— Ты думаешь, он с Кринко?
— А с кем же еще ему быть! Только непонятно, почему он один пришел. Может, просто разведать решил, оценить, так сказать обстановочку, а? Ох, боюсь, Миша, что Балабин не отцепился, не такой мужик Молочков, чтобы дать уйти. Помнишь, в прошлом году четверо сдернули, так он их за несколько часов вычислил и на кордоне уже ждал. Нет, Канурка, здесь что-то не так. — Егоров тронул Михаила за рукав. — Тихо — идет! Давай договоримся — разговоры вести осторожнее, будто нам все равно, о планах наших тоже ни гу-гу. Посмотрим, что он делать будет. А про себя Федька сам все скажет, такие любят побахвалиться, себя выставить...
Балабин вышел на поляну, поставил банку с водой на землю, сел напротив них и ухмыльнулся, кося желудевыми глазами:
— Что притихли, содельнички? Не мои ли косточки перемывали. — Он с удовольствием почесался. — Эх, я не против бы сейчас в баньке попариться, да с веничком дубовым или березовым, да с водочкой, да с бабенкой позадастей. А? А вы как? — Балабин снисходительно, как на малых детей, взглянул на них и покачал головой. — Небось, не знаете, куда теперь податься. Эх вы, зайцы-мазайцы! Убежать-то легко, да выбегать трудно. Так я говорю? Ну, ничего — держитесь Балабина — разрешаю, с ним не пропадете. Балабин все видал, везде бывал, Балабина все знают. — Он сделал паузу, ухмыльнулся. — Конечно, кому знать надобно. У Балабина недалеко хаза есть. Я вижу, люди вы умные, кумекаете, что к чему. Так что держитесь Балабина — без него пропадете. Не то, что этот хохол. — Он зло сплюнул.
— Что, жидковат оказался Кринко? — осторожно спросил Егоров.
— Жижа поносная! — взорвался Балабин. — Договорились, ну все — только бежать, а он, ублюдок, заартачился — и ни в какую. А мне что ж — свидетеля оставлять?! Ну, нет, Балабин не фраер. Упирался, с-сука, ну, дать ему пришлось по морде пару раз. Из-за него и шоферишку убрать пришлось — услышал, как мы в кузове возимся, остановился...
— Ты что же, Рыжий, убил его?
— Кого?
— Ну, шофера-то?
— Да не-е, я его легонечко так перышком пощекотал, чтоб насквозь не проколоть. Он и обосрался. Ха-ха-ха! — загоготал Балабин.
— А Бутров как же? — спросил Егоров.
Балабин юльнул — это они поняли и заметили сразу по его бегающим глазам и по безразличному тону:
— А чо Бутров? Я Бутрова не трогал. Я ему не нянька и не сиделка. Да он и сам околеет — туда ему, врагу, и дорога.
Егоров не сдержался — поднялся, за ним встал и Коноров.
— А ну, повтори, гад, что сказал? — угрожающе произнес Егоров. — Если с ним чего случилось, я сам тебе глотку перегрызу!
Балабин вскочил и попятился от них.
— Да вы чо?! Чего вы, сдурели?! Ну, оговорился я, ну, речь у меня такая. Вот психи. Я хотел сказать, что он совсем плохой был, по дороге в сознание пришел, все кричал что-то. А потом и совсем затих. А я-то чем ему помогу... Вот психи-то, уж и сказать ничего нельзя.
Балабин был напуган, или им это только так казалось. И Егоров решил сыграть на ситуации, закричал:
— А Кринко где?
— Кринко? Да там и остался, ногу подвернул, скотина. Что ж я, на себе его поволоку что ли?! Самому дай Бог ноги...
— Далеко отсюда? — нажимал Егоров.
— Да вы что надумали-то, что надумали? А вдруг там засада! Да он же нас по рукам и ногам свяжет. Не уйдем ведь, — заволновался крепко Балабин, замахав вдруг руками.
Федька будто уговаривал их, но в голосе его чувствовалась игра, игра тонкая, даже примитивная, расчитанная именно на то, что ее заметят и поймут, что нахрапом его, Балабина, не взять — не тот он огурец, чтоб его срывать с грядки. Егоров это понял и решил принять его игру:
— Ну, ладно, черт с ним, с этим Кринко, он нам не сват и не брат. И правда, мешаться только будет.
Егоров повернулся к стоящему сзади него Конорову и слегка подмигнул, давая ему понять, что так надо. До него неожиданно только сейчас дошло, что Балабин не случайно набрел на них, что он знал, где они находятся, и что они зачем-то ему нужны. Только как он, сволочь, мог их вычислить? Егоров еще по лагерю знал, что Балабин не мог терпеть одиночества, потому что как-то сразу терялся, становился жалким и трусливым, чем-то похожим на забитую собаку. Может быть, это замечали и заключенные, и Балабин как-то не приживался ни в одной группе, которые сколачивались в бараках по интересам.
Нет, не мог Федька отважиться на побег один, никак не мог, как ни крути. Он наверняка потащил с собой и Кринко, слабовольного, слабохарактерного и добродушного мужика из крестьян, который и виноват-то был только в том, что таскал с колхозного тока в пришитом внутри шаровар кармане зерно для своих детей. И расстался Балабин с ним, по всей видимости, совсем недавно. И сейчас Кринко находится где-то совсем рядом, иначе, отчего бы так волноваться Федьке. Может быть, Кринко что-то знает, о чем упорно не хочет говорить сам Балабин? Возможно, он действительно набрел на них случайно, и теперь боится новых свидетелей, которых, судя по всему, Балабин не очень-то жаловал. Так или иначе, все это предстояло выяснить, именно поэтому Егоров затеял свою игру.
10.
Сварили на воде кашу, поели, черпая из самодельного котелка струганными лопаточками. Решив продолжать игру, Егоров как бы ненароком и совсем отвлеченно спросил Балабина:
— Ну, Федька, а теперь куда двинем? Боюсь, что мы заплутаемся здесь, закружимся и попадем прямо в лапы Молочкова. Вот потеха-то будет. Я вот, например, ни хрена не определю, куда идти.
Балабин довольно скривился в усмешке.
— Я же говорил, что со мной не пропадете. — Он сыто икнул и встал враскорячку, как хозяин положения, держа одну руку в кармане штанов, а другую уперев в торс. — Слушайте меня, начальнички. Мне тут отлучиться ненадолго надо, проверить, что и как, дорогу посмотреть. А вы чтобы отсюда ни на шаг, а то приду — а вас тю-тю, тогда совсем без меня вам каюк. Поняли?
Видно, убедившись, что его слова возымели действие, он скрылся в том же направлении, откуда появился ранним утром. Егоров подождал, когда стихнет шум шагов, а потом шепнул Михаилу на ухо:
— Вот что, Канурка, дай-ка мне ножик, пойду проверю, куда это он навострился. Нутром чувствую, что дело тут нечистое. Спрячься вон там, в кустиках, и ни гу-гу, пока я не вернусь — мало ли что у этого придурка на уме. Понял?
— Понял, Егорка. Будь спокоен.
Коноров грозно тряхнул выдернутой из земли рогулькой и тут же скрылся в кустах, затаившись и в то же время не теряя из виду поляну.
Егоров метнулся в кусты вслед за Балабиным. Через несколько минут он его засек: вот Балабин спустился в ложок и затем круто свернул вправо и затих. “Проверяет, сволочь, не следят ли за ним”, — понял Егоров и тоже затаился. Он знал, что преследуемому всегда тяжелее и страшнее, и потому приготовился к долгому сидению, пока Федор не убедиться, что он в безопасности. Но ждать пришлось недолго — терпелка у Балабина оказалась жидковата. Вот он появился снова на том же месте, огляделся, ослушался и пошел дальше. Такая игра в кошки-мышки длилась еще минут двадцать.
Поднявшись из низины вслед за Балабиным, Егоров решил обойти его стороной и пойти параллельно, но тот неожиданно исчез. Егорова это сбило с толку. Федора не было минут пять. Но вот кусты шевельнулись, Балабин вырос, словно из-под земли, и пошел не назад, по своему старому следу, а в сторону, часто оглядываясь, зыркая по сторонам и тщательно вымеряя каждый свой шаг. Когда он наконец скрылся из виду, Егоров подошел к тому месту, где только что был Балабин, и сразу же увидел большую полуобвалившуюся глубокую яму, поросшую по краям высокой травой. Очевидно, это была простая, примитивная ловушка, вырытая охотником на крупного зверя. Егоров заглянул в черное нутро и что-то показалось ему в нем подозрительным — что мог делать здесь Рыжий? Он быстро спустился по сучковатой жердине вниз и тут же увидел лежащего на дне человека. Он сразу узнал его — это был Кринко. Одна его нога была неловко подвернута под спину, обе руки лежали на левой стороне груди, а сквозь пальцы еще сочилась пузырящаяся кровь. Кринко был еще жив, он тоже узнал Егорова и с трудом процедил сквозь сжатые зубы:
— А, начальничек, и ты с ним! Гады!
Его обескровленные губы синели прямо на глазах, взгляд все больше потухал, будто на полную луну набегало прозрачное облачко. Егоров понял, что Кринко уже не жилец, и чтобы хоть как-то опровергнуть его слова, тихо ответил, глядя прямо в глаза умирающего:
— Нет, Кринко, я не знал, что ты здесь... Ты хоть скажи перед смертью, что тут случилось?
Кринко долго молчал, собираясь с силами. Потом с трудом ответил, как всегда, путая русские и украинские слова:
— Упал я... Ногу сломал... Федька сказал, что сходит... за помощью... Вот и помог, убивца.
Егоров собрался уже вылезать наверх, не желая видеть агонии человека, но тихий шепот вернул его назад:
— Знай, Егоров, Рыж насмерть повбивати шофера... и Бутрова... и мени теперь тоже... Берегтися... Он хотит к ворогу идтить, к нэмцу. Мени кликати, но я не... не хотел... Он пригрозил мине... Он...
Шепот еще слетал с уст Кринко легким, неслышным ветерком, но разобрать уже ничего было нельзя, а вскоре раненый и совсем стих. Егоров почему-то подумал, что надо бы похоронить Кринко, своего попутчика по жизни, по горькой судьбе, хотя бы присыпать землей в этой же яме, чтобы не растащили звери, но боялся потерять время — Балабин мог вернуться первым и все заподозрить. Егоров знал, что времени у него больше, что Балабин не такой человек, чтобы ходить прямо и ходить по своему следу дважды. Он не раз перестрахуется, прежде чем вернуться назад. Но торопиться все равно следовало. Егоров тяжело вздохнул, посмотрел на умершего Кринко, закрыл ему глаза, для чего-то выпрямил его подвернутую ногу и полез наверх.
Когда Егоров вернулся на поляну, вспотевший и запыхавшийся, на луговине у кострища было пусто. Он тихонько позвал:
— Эй, Миша, ты здесь?
— Да здесь, здесь. — Коноров вышел из кустов, подошел к товарищу, бросил рогулину на землю. — Ты где так долго пропадал, я передумал не знай что. Ну, что там, рассказывай.
Егор стянул с себя мокрую рубаху, вытер ею лицо и шею, обмахнулся и одел снова. Прежде, чем ответить, прислушался, затаив дыхание, и только после этого тихо произнес:
— Хреновые дела, Миша. Балабин Кринко прикончил, почти на моих глазах — вот какие дела.
— За што? — ужаснулся Коноров.
— Было за што, Миша. Потом все объясню. Сейчас одно тебе могу сказать: Балабина нужно остерегаться. Когда он придет, ничем не показывай, что знаешь что-то о Кринко.
Коноров заметно заволновался.
— Может быть, смоемся, Егорка, пока не поздно. Черт с ним, с этим душегубом — пусть остается один. Мы уж как-нибудь сами.
Егоров решительно отмахнулся.
— Нельзя, Миша, сейчас отпускать его одного. Видать, мы сильно ему нужны. Надо бы узнать — зачем. Пусть лучше будет у нас на глазах, чем за спиной. Тихо — кажется, идет...
Они чувствовали, что он где-то рядом. Но и Балабин что-то выжидал, долго не появлялся. Наконец не выдержал, вышел на поляну и засмеялся.
— Что притаились, начальнички? Эх вы, пугалы!
— А сам чего крадешься? — вопросом ответил Коноров. — Мы уж думали, что ты давно смазал свои пятки.
— Ну, береженого и Бог бережет, — спокойно ответил Балабин и сел на траву. — Видать, не больно-то сильно вы мне доверяете.
— А с чего мы тебе доверять должны, или ты нам родный батюшка? — обрезал его Егоров. — Да и кто знает, Балабин, что у тебя на уме. Вдруг ты нас продать решил, ссучиться.
Как ни странно, прямое оскорбление Балабин перенес мужественно и спокойно, чего с ним ни разу не случалось на зоне. В таких случаях он всегда грозил, визжал и верещал. А в этот момент он даже облегченно вздохнул, будто боялся, что его могли заподозрить в более тяжких грехах. С минуту он раздумывал, отвечать или не отвечать на оскорбление, потом решительно поднялся с земли и решительно приказал:
— Ну, вот что, товарищи советские начальнички, если уж наши дорожки сбежались, так и быть — помогу вам. Тут, неподалеку, маруха моя старая живет. Она, если что, поможет, если не скурвилась, конечно. К ночи как раз придем. Только уговор, — шутливо добавил Балабин. — Держать себя фартово, а то она хлюпиков не любит. Хе! И еще. Очередь к ее белому нежному телу первая, чур, моя.
И он захохотал.
Свидетельство о публикации №212111400515