Тайна исповеди

     Хмурое утро

     Солнце нехотя взошло, но взошло где-то очень далеко за густой и тяжелой, чуть подкисшей сметаной облаков, осветив, скорее, подсветив морозный воздух тусклым свечением. Словно жесткая щека небритого старика, земля одеревенела и подернулась седой серебристой щетиной инея. Это под ногами. А если глядеть вдаль, то, казалось, и вовсе выпал снег. Густой иней окутывал голые стволы и ветви стылых погостных лип и кленов, мрачные остовы крестов и ребра оград, что даже смотреть на них было зябко до костей. Зиме еще рано, еще и не всякий лист опал, а душу уж окутывало могильным холодом. Отец Адриан поежился, подобрал рясу и присел на полусгнивший комель исполинского когда-то дуба. Повалился тот дуб (как после выяснилось, изрядно подгнивши изнутри) еще до того, как двадцатитрехлетний священник принял приход, но пожилые прихожане рассказывали, что дерево было ровесником храму, что посадили его в один день с закладкой первого камня. Как сама вера, рос он поначалу гибкий да кудрявый, затем удалой да ветвистый, после высился несгибаемым богатырем и, мнилось, стоять ему века, но… время оказалось сильнее всякой веры, всякой надежды и всякой любви. Время выше Бога. Какая ирония… Ирония в том, что в храм во имя Святых Мучениц Веры, Надежды, Любови и матери их Софии, послали служить его, священника, нареченного при постриге Адрианом. Ведь всей пастве, конечно же, была известна история о том, как Римский император Адриан замучил пытками и казнил трех девочек, не пожелавших отречься от Иисуса, и как в три дня умерла над их могилами мать их… Дуб этот, будто предчувствуя новое явление Адриана, рухнул незадолго до его приезда к пастырскому своему служению. Отец Адриан вздохнул и поправил тяжелого серебра наперсный крест, сползший набок, словно боязливо от чего прячась. Крест был холоден и, показалось, тоже уже покрылся инеем, испариной тревожного ожидания.

     «Какая глупая история, - раздраженно и, в известном смысле, богомерзко рассуждал батюшка. – Какие неравноценные, неравновеликие понятия: вера, надежда, любовь… Вера огромна, всеобъемлюща. Вера покоряла страны, народы и даже континенты, вера заставляла идти ради себя на муки и смерть, вера есть созидание и уничтожение, вера и есть сам Бог. Но что против нее надежда? Трусливое чувство страха, безвольная покорность неизбежному, отказ от борьбы и лишь ожидание, моление на авось, что вывезет на сей раз кривая… В сущности, надежда есть оскорбление веры. А что есть любовь? Любовь, по определению, недолговечна. Она лишь вспышка. Яркая, неумолимая, даже грозная, но вспышка. Любовь, если вдруг она перманентна, то это уже никакая и не любовь, это уже вера, но вера-то у нас уже есть… А любовь… Она возвышает даже над верой, но лишь на мгновенья, а после бросает в пропасть разочарования и раскаяния, откуда уж не подняться ни с верой, ни с надеждой. Любовь к Богу, к ближнему? - лицемерный миф, подмена понятий, qui pro quo. Похоже, и даже наверняка, якобы любовь к Богу дискредитирует само понятие, смысл и суть чувства любви. Странно и то, что матерью всех трех, пускай таких разных, но по-своему великих чувств была София, сиречь, Мудрость. Мудрость же, истинная мудрость говорит нам, что веру необходимо ежедневно, ежеминутно подвергать сомнению, ибо слепая, именно слепая вера всегда враг прогресса, разума, да и вовсе тождество всякого мракобесия. Держись мы консервативной веры – до сих пор считали бы землю плоской. Надежда – синоним случайности, следовательно, наследует хаосу. Ну а любовь? – ей и вовсе не место в голове, любовь – эмоция, стоящая ровно напротив рассудка».

     М-да. Закончить с отличием духовную семинарию, еще не означает приблизиться к Богу, однако, сан и «корочки», так сказать, уж априори дают право образованному юнцу с жидкой порослью под носом и на щеках, обуреваемому физиологической активностью известного свойства принимать исповедь, отпускать грехи, причащать, крестить, венчать, отпевать…, в общем, служить Господу и людям. С точки зрения психиатрии, все эти подавления, вытеснения и сублимации обыкновенных человечьих инстинктов делают душу пастыря еще более больной, чем те души, кои он призван врачевать. Обостренная же совесть, стыд за то, что обладая правом, права того недостоин, делает жизнь священника (честного священника) и вовсе невыносимой. Лишь соблюдение канонических правил, чинов, постов делает существование служителя церкви столь суетным и насыщенным, что (если все исполнять, конечно) не оставляет времени на стыд и раздумья. Но, нет-нет, да придет такая вот минутка размягчения и малодушия, в которую, как кипящая лава в вулканическую трещину, устремляется все запрещенное себе за многие годы воздержания и здесь жди уж Везувия, Геркуланума и Помпеи.


     1049

     Так случилось, что отец Адриан уж десять лет как был духовником трех сестер, Веры, Нади и Любы, равно как и матушки их, Софьи Михайловны. Софье Михайловне было теперь сорок, а девочкам двадцать два, двадцать и девятнадцать, соответственно (то есть, ровно на десять лет каждая старше, против своих канонизированных римских тезок). В церковь они ходили исправно, всегда вместе, еженедельно исповедовались, причащались и, с успокоенной душою, пропадали до следующего воскресенья. Исповедь матушки всегда была скучна и однообразна. Жаловалась, что сердится на дочерей, ругается с продавщицами и ненавидит престарелого похотливого своего начальника, который грязно до нее домогается, но во всякое свое покаяние просит она у Бога прощения за то, что всех трех родила во грехе, то есть, не будучи в браке и каждую от разных отцов. Неглубоко исповедуется, более по привычке, нежели искренне, коротенечко, да и слава богу, ибо чин православной исповеди вбирает в себя длинный список из 19 пунктов по основным нарушениям нравственного закона Святого Евангелия, 528 по десяти Заповедям Закона Божия, 9 по девяти Заповедям Блаженств, 20 по двадцати мытарствам и 473 прегрешения бытового, так сказать, свойства. Всего 1049 пунктов-грехов и, надобно сказать, нет из них ни одного, в коем каждый из живущих, православный он, иудей, мусульманин, буддист или атеист, не имел бы повода покаяться. Итак…, округляя, тысячу раз каждый день мы стоим не рядом, но по другую сторону от Бога, попирая лик Его и трон Его греховностью деяний, потаканий, невниманий или помыслов своих, но приходской батюшка правом, якобы дарованным ему Отцом Небесным, все нам и прощает от имени и во имя Его. Как тут не вспомнить желчного, но умного старикашку Салтыкова-Щедрина?: «Строгость законов Российских компенсируется необязательностью их исполнения», хотя, слышал я, что еще Петр Андреевич Вяземский говаривал, что «В России суровость законов умеряется их неисполнением». Тот, в свою очередь, вроде ссылался на мысли тогдашнего чиновника Министерства иностранных дел Петра Ивановича Полетики: «В России от дурных мер, принимаемых правительством, есть спасение: дурное исполнение». Да имеет ли значение, кто сказал? В России полно умных людей, ну а в мире!.. Великий Леонардо, тот и вовсе высказался так: «Человек способен лишь на то, чтобы заполнять отхожие места г…м». М-да, дорогие мои..., так вот и выразился чертов гений: г…м, и писал без многоточий. Это, понятно, не то же, что неисполнение законов, но суть ясна: человек, что в день грешит 1049 раз, годен лишь на то, о чем говорил премудрый.

     Черт…, простите, друзья, что занесло меня несколько в сторону от моего героя и его героинь. Вернемся к осеннему, но вряд ли скучному моему повествованию. Следом за матушкой, по старшинству, исповедовались дочери. Покаяния их звучали, как под копирку. Они злились на матушку за строгий быт и нравоучения, на сестер, что занимают ванную ровно тогда, когда нужно именно кающейся, ну…, что еще пропускают, порой, вечернюю молитву…, но и всякая поверяла отцу Адриану томления девичьего сердца своего. Причем, чуть пробежавшись по списку обыденных прегрешений, здесь они задерживались, и красноречие, искренность их излияний доходила до порогов высокой литературы. Сам Овидий Назон переписал бы свою «Науку любви», услышь он сквозь тысячелетия грядущего те тайны, что поверяли девушки отцу Адриану. Тут еще такая была беда, что девочки росли без отца. Живому, мирскому папе, может, они такого бы и не поведали, а тут. С одной стороны, священник, с другой – мужчина и отец во Христе, с третьей - тайна исповеди – говори все, без остатка, без стыда и сомнений. Рассказывать матушке, Софье Михайловне?.. Она так «наелась» любви в молодости, так накормилась бессонным одиночеством у кроваток малюток-безотцовщин, что о любви и слышать больше ничего не могла. Умение, терпение выслушать - добродетель любого воспитанного человека, ну а служителю Всевышнего это и вовсе вменяется в обязанность да и за хлеб насущный. Он слушал. Но всякий раз, как подходила очередь сестер исповедоваться, он закрывал глаза, сцеплял до побеления руки и начинал усердно молиться, прося Создателя, чтоб хоть на сей раз не оскоромиться грешному протоиерею во храме Господнем эрекцией под рясою, столь живописны и непосредственны были девичьи откровения на таинстве Покаяния, особенно, когда исповедуется Люба. Он вновь шепчет, хоть уж читал пред всеми: «Се чадо, Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое, не усрамися, ниже убойся, и да не скрыеши что от мене: но не обинуяся рцы вся, елика соделал еси, да приимеши оставление от Господа нашего Иисуса Христа. Се и икона Его пред нами, аз же точию свидетель есмь, да свидетельствую пред Ним вся, елика речеши мне: аще ли что скрыеши от мене, сугуб грех имаши. Внемли убо, понеже бо пришел еси во врачебницу, да не неисцелен отъидеши». Уж на грани обморока дослушав младшенькую, что была красноречием своим куда как талантливее старших, отец Адриан, еле шевеля сухим языком читает: «Господь и Бог наш, Иисус Христос благодатию и щедротами своего человеколюбия, да простит ти, чадо Любовь, все согрешения твоя, и аз недостойный иерей, властию Его мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь». Несчастный пастырь скоро, даже суетно как-то снимает (сдергиват, скорее) с головы Любы епитрахиль, сует ей крест для поцелуя, но та вдруг припадает к его руке жаркими губами и шепчет:

- Отче, дозвольте поговорить с вами после службы, прошу вас, это очень важно!
Выдумал, нет ли, но якобы надлежало сегодня ехать отцу Адриану в службу делопроизводства Московской патриархии с квартальной отчетностью, чего он всегда не любил, но теперь благодарил Бога за такую оказию, ибо чуял сердцем своим какую-то страшную опасность в горячем поцелуе юной девушки.
- Прости, дитя мое, сегодня никак не можно. В столице я должен быть к полудню. Вернусь поздно. Давай завтра с утра. Заутреннюю поручу диакону Викентию, а ты приходи раненько к дубу, там и поговорим.
- Хорошо, - воссияла глазами Люба, вновь поцеловала руку и, чуть не вприпрыжку бросилась прочь от аналоя, так и не приложившись ни к кресту, ни к Евангелию.


     Вчера

     Сутками же ранее было так:
     Была суббота, но Софья Михайловна работала. За работу в выходные платили вдвое, и она никогда не упускала шанса выкроить хоть сколько-нибудь еще для дочерей. Она б работала и в воскресенье, кабы не снизошедшая на нее однажды богобоязненность, страстное желание отмолить грехи своей молодости, хотя, в чем тут вина перед Господом, ежели произвела на свет, да в одиночку вырастила таких красавиц? Красавицы же дочери, всласть наругавшись за утренний туалет, собрались наконец на кухне позавтракать. Красивы они были потому, что все были похожи на мать. От разных отцов своих унаследовали они лишь разные, по странному стечению, ровно соответствующие своим именам темпераменты веры, надежды и любви. Впрочем, что они не совсем родные сестры, было им неведомо. Вера была единственной, кто родился в строгой убежденности о грядущем браке ее матери с ее отцом, но тот попал в аварию (и слава богу, ибо сыну первого секретаря обкома вряд ли позволили бы…) как раз в тот день, когда узнал, что семнадцатилетняя Соня беременна от него. Соня родила, и назвала дочку Верой именно потому и как бы страшась своего разочарования, что именно вера ее в Господа, отнявшего у нее любимого, тогда пошатнулась. Промучившись год и поняв, что не потянуть ей в одиночку воспитание ребенка, теперь уже с надеждою, но вряд ли с любовью, окунулась она в спорный роман с сослуживцем, но какие у нее были шансы? Кому нужна пускай и красавица, но с ребенком? Он бросил ее еще до того, как узнал о ее беременности. Надежда обрести мужа еще тлела, но и растаяла, как дым залитого дождем костра, лишь Соня намекнула об отцовстве, а девочка была-таки наречена Надеждой, вобрав в себя, в свой характер всю робость и покорность убогого этого качества. Родив, и едва оправившись от родов, в общем…, посетила наконец Соню настоящая любовь. Впрочем, а что есть настоящая любовь? Назовем ее лучше безумием отчаяния. Именно безумно, неодолимо полюбила она (что вполне логично) своего гинеколога. Сошлись они всего-то единожды. Он был строгих правил (или пресыщен), к тому же женат, но не смог устоять против сумасшедшего урагана болезненных чувств своей пациентки. Ей бы, неразумной, лечь на аборт, но вернувшаяся к ней к тому моменту вера (Софья была почему-то уверена, что именно Господь послал ей последнюю любовь в утешение) не позволила ей этого сделать, а дочку она назвала Любовью, и Любочка с молоком матери впитала в себя всю ту страсть, с которой была зачата.

     Вера, Надя и Люба сидели теперь на кухне и пили чай с испеченными Надей оладьями.
- Ну что, девочки, какие планы на день? – в отсутствие матери, старшей становилась старшая.
- Ну… не знаю, - задумчиво макала Надя оладью в сметану. – Может, Игорек сегодня позвонит…
- Может…, позвонит…, - усмехнулась Любочка, досылая в рот уж седьмой блинчик. Ела она, ровно бравый гренадер, но совершенно не поправлялась. – Дура ты, Надька. А если не позвонит, то что будешь делать? Вертера читать да подушку сопливить?
- Ну не самой же ей звонить? – резонно заметила Вера. – Женщина должна гордость иметь.
- Гордость?.., - скорчила брезгливую гримаску Любочка. – С эдакой гордостью прямая дорога в старые девы. Не просто звонить, а ехать и брать его прямо за хобот. Все эти игры в высокие отношения заканчиваются тем, во что превратилась наша матушка. Это в лучшем случае. А в худшем – так и вовсе не родишь.
- Не смей так о маме, - строго стукнула пальцем по столу Вера. – Она тебя вырастила, воспитала. Откуда в тебе столько цинизма?!
- Это не цинизм, а здравый смысл, сестренка, - откинулась младшая на спинку стула и надменно даже посмотрела на старшую. - Вы, вы обе живете глупо, провинциально, будто на сто лет задержались во времени. Живете с верой и надеждой на любовь, будто это какая манна небесная. Молись, мол, постись, уничижай себя пред всяким и снизойдет, осенит. Любовь, подружки мои, не подарок и не подачка, ее за лепту вдовицы не купишь. Любовь, это завоевание, пленение, введение через триумфальные ворота на поводке и в ошейнике согбенного раба. Любовь это война, где есть стратегия, тактика и, главное, цель. Мужчина, при нашей с вами красоте, добыча простая и оттого скучная. Но мужчина не всякий. Что толку завоевывать готовое и так сдаться без сопротивления? Повел бровью, и он тебе уже и ключи от города на плюшевой подушечке. Твой, Надюха, Игорек уж давно спекся, но он настолько ничтожен, что не решается даже позвонить, а твой Коленька, Верунчик, ломает из себя правильного, щеки надувает, еще до свадьбы, которая, по его одноклеточному разумению, неизбежна, уж заранее отвоевывая себе главенствующее место в семье. Скука. Чем проще победа, тем ниже ей цена, ну а победив поработиться самой – и вовсе глупость, достойная лишь осмеяния и унижающего сочувствия. Счастье не обретается без борьбы и даже накалом той борьбы и измеряется, а вера и надежда в той битве – лук и стрелы из теста. Любовь не дар божий, а божье золотое копье. Рази и побеждай.

- И много ты обрела счастья в своих беспорядочных связях? - как-то сникла пафосом Вера, совсем даже не отреагировав на прямые уколы в адрес ее избранника, которого, похоже, вряд ли любила, и сопротивлялась теперь вяло. Любочка была не столько красноречива, сколько умела выразиться с таким напором и убежденностью, огнем в глазах, что невольно хотелось ей верить. – И как только отец Адриан отпускает тебе такое? Или ты ему просто не говоришь?
- Не говорю? – весело рассмеялась Любочка. – Да я ему в таких подробностях рассказываю, что у бедняги глаза закатываются. А знаете, сестрички…, - вспыхнули вдруг бесенята в ее черных, что не различить зрачка от роговицы вишнях (у Веры, кстати, были зеленые, у Нади голубые, а у мамы серые). – А хотите, я вам покажу, что есть настоящая любовь и настоящее завоевание, пленение и уничтожение?
Вера с Надей опасливо переглянулись, не ожидая ничего хорошего от шальной их младшей сестры, однако, любопытство в женщине сильнее даже страха смерти. Любочка поднялась, взобралась на стул, распахнула махровый свой халат, под которым не было совсем никакого белья, по-королевски распростерла мраморную руку свою над столом с оладьями, будто над алтарем, и торжественно произнесла:
- Клянусь пред Всевышним и сестрами, что не пройдет и недели, как отец Адриан будет у моих ног.
Девочки замерли, окаменели, раскрыв рты…, по двум причинам: во-первых, такого кощунства они не могли ожидать даже от своей взбалмошной сестрички, но их поразило и ослепительное великолепие ее тела. Они сотни раз видели ее обнаженной, она действительно была, можно сказать, идеальна красотой своею, но теперь…, эта поза, этот пылающий взор… Она казалась сейчас им богиней Афиной перед поединком Гектора с Ахиллесом.
- Ты с ума сошла…, - пришла в себя первой Вера.
- Надеюсь, ты просто шутишь? – подала голос и Надежда.
Вполне насладившись произведенным на сестер впечатлением, Любочка запахнула халат и снова уселась на стул, но уже, как на трон.
- Вообще-то, мне хватило бы и пары дней, но план мой изощреннее, чем просто положить его в постель. Я сделаю так, чтобы он умолял меня сам, чтобы бросил к ногам моим свою веру, оставив всякую надежду на спасение несчастной души своей…, во имя любви.
Надя, вся побледнев, молитвенно сложила руки, закрыла глаза и стала бормотать какой-то бессмысленный речитатив. Вера же, напротив, как-то даже воспряла духом, выпрямила спину и, вместо того, чтобы урезонить, подливая масла в огонь, твердо произнесла:
- Не бывать такому. Бога тебе не победить.
- А вот и посмотрим, - тугой струною вытянулась и Люба, будто ей бросили в лицо перчатку, и вышла, скорее, выплыла из кухни.


     Покаяние

     Никакой квартальной отчетности конечно не было. Какая к чертям отчетность в воскресенье? Просто отец Адриан испугался, панически испугался того страстного поцелуя, что ощутил на своей руке во время Любиной исповеди. В той страсти и близко не слышалось любви к Господу или искреннего раскаяния. То была страсть иная, богопротивная, гибельная. Отец Адриан отправился к своему духовнику, епископу Московской патриархии Андрею Безухову, ибо сам теперь, более, чем кто-либо нуждался в покаянии. В электричке он забился в угол самой крайней к тамбуру лавки и стал усердно молиться о спасении души своей, ибо была она в такой опасности, которую несчастный еще никогда не испытывал. Поцелуй тот, конечно, был лишь последней каплей, но Адриан понимал, что великая смута овладела душой его гораздо раньше, когда Любочка не просто каялась в страстных вожделениях своих по отношению к мужчинам, но она в красках описывала и самый грех каждого своего прелюбодеяния. А он, вместо того, чтобы наложить епитимью, да не такую ласковую, как теперь практикуется в суетном и порочном мире, в виде чтения акафистов, Псалтири и дополнительных поклонов с молитвой Иисусовой, а настоящее, серьезное и надолго отлучение от причащения Святых Таин по извлечениям из Номоканона о епитимиях старорусских веков, но….

     Отец Адриан был не столько парализован цветистыми, почти из воздуха ощущаемыми живописными рассказами чертовки, хоть и это, конечно, - он был обуреваем сомнениями в себе. Исповедь есть испытание и проверка пастырской любви. Как писал святой праведный Иоанн Кронштадтский: «Исповедь для священника, есть подвиг любви к своим духовным чадам, любви, не взирающей на лица, долготерпящей, милосердствующей, не превозносящейся, не гордящейся, не ищущей своих си, не раздражающейся, все терпящей, николиже отпадающей… Боже мой, как трудно надлежащим образом исповедовать! Сколько от врага препятствий! Как тяжело согрешаешь пред Богом, исповедуя не надлежащим образом! Как слово оскудевает! Как источник слова заграждается в сердце! Как язык изменяет и разум! О, сколько нужно приготовления к исповеди! Сколько надо молиться об успешном прохождении этого подвига! А какое невежество духовных чад!.. Не знают Троицы, не знают, кто Христос, не знают, для чего живут на земле. А грехопадений-то?.. О, какая великая любовь нужна к душам ближних, чтобы достойно, не торопясь и не огорчаясь, с терпением исповедовать их». Каждое слово святого словно хлестало отца Адриана по щекам. И вот еще из Большого Требника: «Приемляй помышления человеческая, должен есть быти образ благ всех, и воздержник, смирен и добродетелен, моляся на всяк час Богу, да подаст ему слово разума, во еже исправляти притекающия к нему. Прежде всех должен есть сам постити среду и пяток всего лета, якоже божественная правила повелевают: да от нихже сам имать, и иным повелевает творити. Аще же сам невежа, и невоздержник, и сластолюбец сый, како иных добродетелей может учити? Но и кто неразумен может послушати его, о нихже имать глаголати, зря его безчинника и пияницу, и иных учаща не упиватися, или ину некую добродетель проходити, юже сам не творит? Очи обо ушес вернейше, глаголет Божественное Писание. Темже внимай себе, о духовниче! Зане, аще погибнет едина овца нерадения ради твоего, от рук твоих изыщется. Проклят бо дело Господне с нерадением творяй».

     В общем, из каждого уголка своей памяти, что сплошь была испещрена Святыми текстами, грозил ему своей дланью сам Господь Бог, и ощущая себя недостойным к исповеданию, не смел и увещевать прекрасную грешницу или… Или уже давно любил ее не пастырской, но совсем иной, сатанинской любовью. Ничего не утаивая поведал отец Адриан епископу Андрею о бедах своих и услышал то, что и сам знал не хуже своего духовника:

     «Любовь священника, истинная ревность о спасении душ, исполнена терпения, кротости и твердости. И сам ты, который при исповеди есть судья и ценитель нравов и жизни других, должен, как человек Божий, преуспевать в добрых нравах, благочестии и чистоте жизни; жизнь твоя должна служить примером тех добродетелей, которых ты требуешь от кающихся. «Чиста должна быть та рука, которая хочет омывать нечистоты других». «Священник должен прежде всего сам очиститься, - говорит Григорий Богослов, - потом очищать других, прийти к Богу, а затем других приводить, освятиться, а после освящать, сделаться светом, а потом других просвещать». «Если мы будем иметь добродетели, - пишет Иоанн Златоуст, - если будем кроткими, смиренными, милостивыми, чистыми, миротворцами, то мы взирающих на нас привлечем этим не менее, чем и чудесами, и добровольно все устремятся к нам». Но если священник надевает личину добродетели, ласкосердствуя по отношению к пасомым, и в то же время скрывая свою нечестивую жизнь, то нечестие его, всегда открытое пред Богом, не скроется и от людей. Душа пастыря чувствуется пасомыми. Только то, что от сердца исходит, может иметь влияние на сердце. Какой священник может от сердца убеждать оставить грехи, когда сердце его находится в рабстве греху?

     О, как священник должен быть утвержден в добродетели! – продолжал монотонно бубнить епископ Андрей. - Бесчисленное множество искушений предстоит ему, как в жизни, так и при исповеди. Ибо часто бывает с человеком-христианином, когда он, прежде с ужасом отвергавший искушение, перестает бояться его, слыша и видя множество людей, подвергающихся тому греху, который приражается к нему в искушении. Из всех же грехов скорее всего приражается зараза от грехов против целомудрия, которые приходится священнику выслушивать на исповеди; и большая борьба предстоит священнику со всякого рода воспоминаниями и худыми помыслами. Священнику необходимо иметь непрестанное трезвение над чувствами и очищать свою совесть возможно более частой исповедью. Священник, пренебрегающий своей собственной исповедью, никогда не будет иметь благодатной силы поучения людей покаянию и исповеди. Трезвение, бодренность и молитвенность твоя, лишь способны спасти тебя, сын мой».

     Далее шло «Господь и Бог наш», потом «Достойно» и «Слава и ныне»… В общем…, отец Адриан был разочарован. То ли слишком банальны были увещевания епископа, то ли раскаяние грешника было недостаточно глубоким, так или иначе, тревога не ушла и этот факт угнетал отца Адриана еще более, чем до исповеди. Если не помогает покаяние, то что, кто поможет ему?! Только он сам. Он решил, что завтра утром он очень жестко поговорит с Любой и наложит на нее епитимью в виде отлучения от причастия на месяц. Лишь только приняв такое решение, он вдруг почувствовал облегчение и, усердно помолясь Богу, заснул непорочным младенцем, или, как написал бы Гоголь, «заснул сильно, крепко, заснул чудным образом, как спят одни только те счастливцы, которые не ведают ни геморроя, ни блох, ни слишком сильных умственных способностей».


     Утро

     Но настало судное утро. Солнце нехотя взошло, но взошло где-то очень далеко за густой и тяжелой, чуть подкисшей сметаной облаков, осветив, скорее, подсветив морозный воздух тусклым свечением. Словно жесткая щека небритого старика, земля одеревенела и подернулась седой серебристой щетиной инея. Это под ногами. А если глядеть вдаль, то, казалось, и вовсе выпал снег. Густой иней окутывал голые стволы и ветви стылых погостных лип и кленов, мрачные остовы крестов и ребра оград, что даже смотреть на них было зябко до костей. Зиме еще рано, еще и не всякий лист опал, а душу уж окутывало могильным холодом. Отец Адриан поежился, подобрал рясу и присел на полусгнивший комель исполинского дуба. Этот унылый пейзаж как нельзя лучше подходил к той задаче, что поставил он вчера перед собой. Конечно, по чину следовало бы все делать в храме, но там дьяки, служки, да и старушки-прихожанки, что молиться-то молятся, а ушки всегда на макушке. Здесь будет способнее, - уговаривал себя отец Адриан, все более нагнетая в себе боголепной праведности, что само по себе уже говорило о его страхе, страхе и предчувствии чего-то очень нехорошего. Да и назначил он свидание у дуба, за оградой храма скорее потому (может и сам того не ведая), что очень хотел побыть с девушкой наедине. За спиной раздался тихий хруст инея под легкой ножкой, отец Адриан резко обернулся и… побледнел, аки снег. В него, пылающими углями впились ее глаза. На ней были теплые, обтягивающие великолепные ее ноги рейтузы (он впервые их, ноги-то, и видел, ибо в храме - всё юбка до полу), короткие сапожки и короткая песцовая шубка. Голова была непокрыта и смоляные волосы ее, рассыпавшиеся прихотливыми волнами по плечам, искрились пылью снежных алмазов, иль покаянным пеплом, просыпавшимся то ли с дерев, то ли самих небес...

- Здравствуйте, батюшка, - тихо произнесла, почти прошептала Любочка, скромно, будто даже сокрушенно опустив глаза долу, как бы подавляя огонь в них. – Спасибо, что согласились выслушать меня, недостойную. Спасибо, что здесь, а не во храме, ибо то, что я хочу поведать вам, не должно звучать пред ликом Его. Или должно… Я не знаю…, - нервно теребила она в руках батистовый платочек с вышитым голубым зачем-то сердечком.
- Успокойся, дщерь моя, - взял себя в руки отец Адриан, сядь рядом и откройся не таясь, что так мучит тебя? Что тяжело одному, под силу одолеть об руку и с Божьей помощью, ибо ведомы Ему все боли и недуги человеческой души, и с нами Христос, и невидимо предстоит и прощает грех, и Дух Святой нисходит и опаляющим огнем Своим очищает душу кающегося…
- Ах, оставьте, батюшка, чины да каноны ваши, - по-прежнему тихо, но и с напором произнесла Любочка и присела рядом на комель, пахнув на несчастного мягкой волною нежных духов своих и запаха еще невесть какого, но от которого побежала голова у моего Адриана. – Я пришла к вам не как к священнику, но как к другу и отцу земному, с земным рассказом своим. Обещайте только мне выслушать не перебивая.

     Отец Адриан лишь кивнул, ибо ком, что подкатил теперь к его горлу, не то что говорить, дышать не давал. Тревожными, опасными предчувствиями кинуло его теперь в жар такой, что если б Любочка подняла на него глаза, то увидела бы, как от спины собеседника ее поднимается пар. Но девушка, не отрывая кротких глаз от чуть уже оплывшего под ногами инея, начала по-прежнему тихо:

- В храм я начала…, точнее, меня начали водить, как только я научилась ходить, но, положа руку на сердце, мало что помню из детства, кроме запаха ладана и скорбных, пугающих ликов иконостаса. Сознаюсь, мне всегда было несколько жутковато в церкви. Матушка моя все увещевала меня, что страх мой и есть благодать Божья, нисходящая на меня, что страх, это хорошо, но я только боялась, а вот обещанной благодати не чувствовала. Не чувствовала до той поры, пока в церкви не появились вы. Мне было к тому времени уже девять. Как знать? Может есть в том связь, что Святой Любови тоже было девять, когда казнили ее, но я думаю…, нет, я знаю, что виной такому моему преображению были вы. Я и сестры мои, мы все росли без отца. Не знаю как Вере и Наде, но мне вы стали земным, прежде всего земным, и лишь потом уж духовным отцом. Я, плохо понимая ваш церковно-славянский, стала осознавать суть его на каком-то совсем ином, божественном, если хотите, уровне. Я, не уча специально, запомнила все молитвы, что читали вы, и мне стало казаться, что я совсем уже почти вижу Бога…

     Так длилось до четырнадцати лет… Да, это случилось ровно тогда, когда я стала пропускать службы по известным, женским, так сказать, причинам, запрещающим нам появляться в церкви в «грязные» дни. И эти пропускания по болезни стали приносить мне не только физические, но и духовные страдания. В такие дни, дома, я жарко молилась и не сразу, но довольно скоро поняла, что молюсь не о Боге, а о вас, что тоскую я не по Христу, а по вам, что трудно мне не слышать вашего мягкого отеческого голоса, не видеть вашего уютного лица…

     Отец Адриан нервно отер пот со лба, а Любочка предупредительно подняла вверх ладонь, как бы напоминая ему об обещанном ей молчании, но тот вряд ли мог что-либо вымолвить и так.
- Это еще не было тем чувством, о котором мне лишь предстоит поведать, - продолжала Любочка чуть уже окрепшим голосом. – Точнее, возможно, было, но только я этого еще не осознавала. Именно тогда, совсем бессознательно, будто бес меня подталкивал под локоть, тянул за язык, я стала врать вам на исповеди, наговаривать на себя, выдумывать всякие небылицы про тайные мои страсти, фантастические любовные похождения… Мне до сих пор непонятно, откуда в голове девственницы рождалось подобное. Из телевизора? Из книг? Да там и близко нет тех чувств, что выдумывала я, потому, что вовсе я их и не выдумывала. Они рождались прямо в моей голове и в моем сердце. В известном смысле, покаяния мои были искренними, ибо сказал Иисус: «А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». Не то же ли и о женщине сказать? Но ни глаз, ни руку мне незачем было отрывать и бросать от себя, ибо не глаз и не рука меня соблазняли, а само сердце, которое не вырвать и не бросить от себя.

     Я взрослела, а всё это, вся эта, как мне казалось (теперь понимаю, что совсем не по-детски), детскость моя не проходила, лишь воображение мое все более распалялось, а фантазии становились все изощреннее, изысканнее, если хотите, и… порочнее, но и прочнее. Однако, странно…, я никогда не представляла, не видела лица мнимого моего героя. В снах, в видениях моих оно всегда было размытым, нечетким… Это позволяло мне наделять своего…, свой персонаж различными характерами и качествами, помещать его и себя вместе с ним в ситуации почти сказочные. Другой бы испугаться такого очевидного помешательства, но… лишь этот герой, лишь он, а не, да простится мне в судный день, Спаситель сделался моим духовным другом…, другом и суженым моим в сердце моем…

     Любочка поднесла платочек к лицу, и промокнула уголки глаз у переносицы, а голубое вышитое сердечко потемнело от слезы, будто наполнившись кровью. Отец Адриан же плотно стиснул зубы, до трупной бледности сжал губы, а серебро наперсного креста разве что не плавилось в его руках. Молился он? О, нет… Он жадно слушал. Жадно и с трепетом, совсем непохожим на Божий, ожидал он близкой, не сомневался он, развязки.

- И вот…, неделю назад…, мой друг…, он стоял ко мне спиной… Он был совсем без одежды, как и я, а спина его… О, она вся была в кровавых шрамах от плети. Раны кровоточили алой, даже дымящейся кровью… Я подошла, протянула руку и коснулась одной из них. На моих глазах произошло чудо – кровь в мгновенье испарилась, а шрам затянулся и исчез. Тогда я провела ладонью по всей спине и она очистилась. Я вдруг поняла, что все это время, что я выдумывала, друг мой нещадно страдал. Страдал и молчал. Молчал потому, вдруг осознала я, что я все играла с ним, как с куклой, а он…, живой, совсем живой, и безумно любит меня. Тогда я взяла его за плечи и, сама трепеща от страха, но и от любви тоже, повернула его к себе и взглянула в лицо…И только теперь, о Боже! как долго я этого не видела! мне открылось это лицо… Это был… ты, Адриан. Молчи! Дай мне договорить! - голос ее почти срывался. – Это был ты! Все это время, все эти годы, с четырнадцати, да нет, с девяти лет, с первой минуты, как я тебя увидела в нашей церкви, я любила, и любила только тебя. Мне нестыдно и нестрашно говорить тебе это сейчас потому, что любви моей десять лет, она прошла десятилетие испытаний, темного, но, так уж видно положил Господь, неведения. Хочешь, казни теперь меня, отлучи от церкви, но я люблю тебя! Люблю выше и глубже, чем люблю Бога! Люблю!

     Тут она упала на колени прямо на землю, закрыла лицо ладонями и… разрыдалась. От вскрика ее с погоста поднялась стая ворон. Потревоженные, они громко и недовольно каркали, но отцу Адриану в каждом их крике эхом чудилось лишь: люблю! люблю! люблю!.. Птицы наконец угомонились, Любочка уже перестала плакать и поднялась с колен, а он все сидел в угловатой застывшей позе, словно пролетая здесь случайно мимо, Медуза-Горгона взглянула на него своим смертоносным каменящим взором. Не оборачиваясь, Любочка медленно пошла к дороге, ведущей в город. Пройдя шагов десять, она остановилась и тихо произнесла:
- Я устала, любимый. Мне нужно побыть одной…, да и тебе. Приходи сюда завтра, после вечерней литургии… Придешь?
Не дожидаясь (все равно не дождалась бы) ответа, она тронулась дальше. Если б кто сейчас видел ее лицо?.. Полная луна в прозрачную ночь светит вдвое слабее, но, в отличие от грустного лика ночного светила, лицо ее сияло улыбкой…, сатанинской улыбкой. Окаменевший же пастырь лишь глазами провожал ее растворяющийся в воздухе силуэт, и четко виделся ему лишь золотой нимб над ее головою.


     Вера

     Не только шумным скандалом, настойчивым, изнуряющим как себя, так и жилищных бюрократов челобитьем, даже желтой местной прессой, но и (да простится ей грех, содеянный во благо) постелью тоже, Софья Михайловна, как многодетная мать-одиночка, выбила-таки в свое время из муниципалитета пускай и крохотную, но четырехкомнатную квартирку на окраине их городка, ближе к подгороднему селу и к церкви. Так что у каждой девочки была сегодня своя комната, а сама матушка спала в гостиной. Утром, когда Любочка пошла к дубу, Вера и Надя разошлись по своим комнатам-кельям, последняя – молиться, ну а Вера… Странное творилось в душе ее. Вчерашний разговор за оладьями не был для нее теперь просто болтовней с взбалмошной сестрой, он был вызовом, даже сделкой, наподобие такой, что заключили в свое время меж собою на небесах Господь и темный ангел на счет известного доктора. Она вдруг ощутила в себе не столько силы, сколько даже восприняла как миссию, возложенную на нее самим Всевышним: не допустить столь богомерзкого падения батюшки ее во Христе. Дьяволом, именно Мефистофелем предстала сейчас в ее сознании ее младшая сестра и она, Вера, словно архангел Михаил, была призвана теперь созвать все войско Господне под знамя свое, дабы дать бой, сойтись в смертельном поединке с ангелом падшим.
Экая все ж таки беда, эта вера… При всей значимости, при всей чудотворности своей, о, сколько всего натворила она на земле порочного, побочного праведности своей, так сказать. Особенно, ежели вера эта захватывает, захлестывает патетикой своей умы неокрепшие, неглубокие, души не пропитанные еще до последнего бронха своего истинным словом Божьим и целительной благодатью его. Такая вера, вместо того, чтоб, как доброе вино, крепнуть и наливаться с годами силою да осанкою, начинает бродить, пузыриться да пениться и бог ведает, во что тогда выбродится такая-то закваска. И глупо, бессмысленно уже предупреждать, чем выложена дорога в ад, напоминать о чем говорил Спаситель, стоя в лодке, про семена, упавшие, где немного было земли или попавшие в терние. Те, проросши, засохли да сгинули, но забыл сын Божий сказать про такие, что, проросли да выжили, но, оставленные сеятелем на волю самосознания, стали расти по собственному своему видению. Ах, Иисус! Сколько же зла породили добрые посевы Твои, брошенные Тобою без Твоего призору. Пришел следом другой земледелец, да возделал уже не по образу и подобию Твоего разумения, а лишь как ему разумелось. И не врал он против совести, но толковал только по-своему. И построил он золотую церковь на камне Твоем, во славу Твою, но и к позору великому Твоему. Поначалу, обагренная кровью заступников да мучеников Твоих, обагрилась, потонула она после в крови теперь совсем неповинных лишь за то, что те не слышали уже не Твое, но слово тех, кто лукавил от Твоего имени. И восседаешь Ты в величии Своем и с папой Своим (и кто-то третий еще) на небесах, и взираете вы две тысячи лет на все бесчинства, творимые от Вашего имени. Молча, хмуро взираете, будто ждете, когда наконец все сыны и дщери Ваши перережут наконец друг другу глотки во имя Ваше; и тогда напустите Вы на землю новый потоп; и умоете многострадальную целительными дланями Своими; и смоется тогда весь посев Ваш за гнилостью, мерзостью своею и ненадобностью своею; и не останется уже никого, кто б осудил Вас за непригляд или просто ошибку. Ошибку… Какой отец не положит жизнь свою за семью свою? Какой отец скажет дерущимся отпрыскам своим: убейте друг дружку, а я погляжу? Какой отец?.. Кто имеет уши слышать, да услышит! Аминь.

     Черт…, опять унесло. Простите неумелого рассказчика вашего. Как только споткнется жидкая, несмелая мысль моя о неразумие триумвирата небесного, так тут и начинаю тереть ушибленное да дуть на ссадины. Однако, я все ж таки не о вере Святой, а о моей Вере. Одно дело, решить и решиться, и совсем другое – придумать и действовать. Вера упала лицом в подушку и крепко задумалась. Громко тикали настенные часы, тактом своим очень споря с неровным и скорым сердцебиением девушки: «Надо успокоиться… Секунда – удар, секунда – удар… Надо…. Надо что-то делать. Надо поговорить с отцом Адрианом, но как? Что я ему скажу? Как я, соплячка, буду выглядеть, исповедуя исповедника? Как признать, что, грубо говоря, поставила на него, на крепость веры его в богопротивной сделке? О нет! Ты должна быть мудрее! Должна!».

     Да не упрекнет меня другая-третья строгая читательница моя в гендерном шовинизме, но девушка (пускай будет это лишь на мой взгляд) должна возбуждать любовь, любить сама, рожать, воспитывать рожденное и приглядывать за домом. Внутренний призыв ее «Я должна!», обязан распространяться исключительно на вышеозначенное. Но если она говорит: «Я должна спасти мир от экологического загрязнения или хоть одну душу от скверны», - жди беды, ибо от природы данные ей прагматизм и известная логика, растворяются тогда в пафосе великой цели, с которым они не могут совладать, потому как объять его не в силах. Пафос этот захлестывает ее бурной, все сметающей на пути своем волною и, полагая, что действует все еще сама, дева давно уж не действует сама, а катится, летит, кружится с неудержимой силой вместе с той волною, которую сама и подняла, вызвала, обрушила. И вот пришла в разгоряченную головку моей праведницы мысль такая, что и грешнику не взойдет в лихорадочном бреду. Вера моя порешила, что околдует, влюбит в себя, отобьет у сестры падшую душу, но не с тем, зачем та все задумала, а через целомудренную, чистую любовь свою вернуть отца Адриана в лоно Святой православной церкви. Такое решение тем более примечательно, что родилось оно совсем еще до того дуба, даже не зная, пал ли спасаемый ею, или сдюжил. Или что другое, какая иная мысль, мысль простого женского соперничества завладела ею уже в тот момент, как обнаженная Люба произносила пресловутую клятву над оладьями?

     Вера села перед трюмо, над которым нависала сердитая икона-голова Спаса нерукотворного в тяжелом, почерневшем временем, медном окладе, дабы вседневно напоминать ей, что зеркало само по себе уже дьявол, сбросила с себя халат, сняла лифчик и трусики и критически обследовала молодое, наливное свое тело. Вера была покрепче Любы. Она была красива более исконно русской, нежели глянцевой красотою. Груди ее, с большими коричневыми сосками, чуть грешили пропорциями в плюс, но были крепки и зазывны; чуть означенный мягкий животик как бы оттягивал на себя несколько от спины, делая талию тоньше, особенно если смотреть относительно покатых и полных, будто совсем уже готовых к деторождению бедер; колени были округлы, икры мускулисты, а лодыжки тонки. Поставь девушек рядом, то какой-нибудь, спорной ориентации, фотохудожник и отдал бы предпочтение Любе, но истинный ценитель женской красоты… Вера встала, повернулась одним, другим боком, придирчиво, словно слесарь с штангенциркулем заготовку, осматривая свое тело, улыбнулась, и уж было решила одеться, как вдруг заметила, что совсем неприлично даже заросла кой-где.

     Неумело, даже чуть порезавшись, но закончивши наконец с таким туалетом, она уж снова почти была довольна, весело и зелено подмигнула своему отражению, но тут…, нарекания ее вызвали прическа и отсутствие макияжа. Час, два ли прошло, но только как раз к тому моменту, как где-то там, у поваленного дуба Люба пала на колени и спугнула с погоста ворон, Вера победоносно взглянула на себя и, словно подражая сестре, протянула вперед руку: «Клянусь!».


     Надежда

     Доказательство действенности молитвы столь же спорно, как и само доказательство существования Бога (равно как и его отсутствия). Другими словами, никакого доказательства. То есть, будто бы наличествует в истории эмпирический опыт, но всенепременно лишь чей-то и лишь когда-то. Всякая хоть сколько-нибудь наука зиждется на повторяемости опыта. И если очередное яблоко вновь не полетит в голову очередного Ньютона с силой, пропорциональной массам яблока и земли, помноженной на гравитационную постоянную, и обратно пропорциональной квадрату расстояния между объектами (радиуса земли, в нашем случае) то никакого закона всемирного (земного) тяготения и нет. Что же до молитвы?.. М-да… Ежели кто кого когда и отмолил, и даже сказал: встань и иди, и тот пошел, а у вас вот почему-то не получилось, то вам скажут, что молитва ваша была недостаточно усердна, а вера ваша не столь глубока, но… Тут вступает в силу всемирная, никогда и никуда не исчезающая константа – надежда. А надежда (ну хоть, что подействует молитва) на то и константа, что работает вне зависимости от того, верит человек в Бога или не верит в Него. Она есть, и все тут. Таким образом, «масса» нашей веры в Бога, помноженная на «массу» нашей любви, поделенная на квадрат «расстояния» меж нами и Богом и вновь помноженная уже на надежду, определяет и силу действенности нашей молитвы. Причем видно, что увеличивая «массы» в числителе и сокращая «расстояние» в знаменателе, мы безмерно преумножаем саму силу. Фу-х, как сложно… Да и к черту эту математику, эти простые сложные дроби... Мы о Наде.

     Уединившись в своей келье, и прочтя все молитвы, что помнила, Надя уж пустила их по второму кругу, но тут вдруг поняла, что почти уже не чувствует так долго согнутых в коленях ног. Она оперлась руками об пол, подползла к кровати и с трудом взобралась на нее. Губы машинально продолжали шептать святые слова, но девушка уже отвлеклась, и мысли ее унеслись совсем куда-то далеко-далеко. Так часто бывает, что читаешь вот книжку, умную, интересную, перелистываешь страницу за страницей, вдруг останавливаешься и понимаешь, что «съел» одну-две главы, совсем притом находясь в другом месте, и что читал? – а черт его знает. Надя вдруг поймала себя на том, что…, что думает об отце Адриане. Нет, понятно, она и так за него молилась, но вот что-то совсем не так она сейчас о нем думала. Не молитвенно как-то. Надежда, что выстоит он против чар сестры тоже теперь носила оттенок совсем какой-то нерелигиозный. Дожив до двадцати, но до сих пор не ведая, что есть такое ревность, она вдруг была немало удивлена этим новым для себя ощущением и, конечно, не сразу его и определила. Она откинулась на подушку, закрыла голубые свои глаза и сделалось ей тут мечтание, да такое, что  расскажи ей кто-либо что подобное еще вчера, - стыдом бы сгорела…

     А привиделось ей, что будто вовсе не Любочка, а будто бы она сама пошла на свидание к дубу и с намерениями весьма даже боголепными, но лишь завидела она тонкую его, хоть и в балахоне фигуру... Губы ее перестали трепетать молитвами, зарделись алым, и вдруг зашептали сами собою, или кто другой за ниточки их дергал совсем-совсем другое:
- Батюшка Адриан, - преклонила она прямо на талый иней свои колени и почти уткнулась лицом в колени его. – Выслушайте ради всего святого, что ни есть в душе вашей, без гнева и порицания недостойную рабу вашу. О, нет-нет! я не ошиблась в адресе, - не божью, но вашу… рабу… Бог для меня - вы. Бога истинного, создателя всего живого и неживого, пестующего наши чаяния и помыслы, карающего за провинности и грехи наши, вознаграждающего за благость и послушание я никогда не видела, но зато вот вас вижу каждую неделю уж десять лет кряду. Крамола это, иль нет – судите своим судом, но нет для меня на земле бога иного, кроме вас. Альфою и омегою Иисус обозначил себя пред нами, но альфа и омега для меня только вы. Всякий раз вглядываясь в лики Святых угодников, мучеников, праведных предстателей наших пред Ним, в Его лик или в лик Отца Его, иль Святых апостолов Его, все чудилась одна мне ипостась, одною иконою впечатлялась душа моя, к одному молитвою возвышался голос мой, сердце мое воспаряло крыльями и взлетало к одному лишь образу…, вашему образу. Любовь истинная, любовь земная посетила, снизошла, осенила меня, будто, аки птаху раненную, поднял кто меня на одну ладонь, прикрыл другою, поднес к устам своим, поцеловал, божественным дыханием исцеляя, и молвил гласом и трубным и нежным: люби его, он пастырь твой, он отец твой, он брат твой, он муж твой земной. Не стало с тех пор мне покою, но такого непокою, сладкого да томливого не ведала доселе душа моя. И так неистребимо волнительно все сделалось мне, и так ли невыносимо молчать мне стало, что вот теперь здесь я, у ног ваших, с покорностию и на усекновение головы бедовой своей даже согласная, лишь бы быть рядом, видеть, слышать, осязать… бога своего…, своего. Надеждою, трепетом полнится грудь моя, что не отстраните, не отлучите, не отпустите от себя агнца раненного, в том лишь виновного, что любит он любовью бескорыстной, беззаветной, земною. Я люблю вас, отче! люблю, как мужа! люблю, не как дочь, но как жена земная!
Надя не выдержала напряжения, она порывисто обхватила его колени и разревелась. Отец Адриан нежно охватил ее за плечи, поднял с колен и обнял, да обнял так… Не как отцы дочерей обнимают, а ровно, как мужья жен.
- Успокойся, дитя, не плачь, - мягко произнес он. – Жди и надейся. Придет время, и будем мы вместе, ибо любовь, что посетила тебя, столь чиста, что не может быть такое от диавола. Ты теперь ступай, скоро свидимся, а мне сейчас с сестрами твоими надо встретиться.
- С сестрами! – отстранилась от него Надя и синие глаза ее потемнели бурей. – Нет у меня сестер! Не бывает в любви сестер! Нету!!!

     Тут Надя очнулась, и поняла, что очнулась от собственного крика. Где-то далеко, у церкви над погостом шумно поднялась стая ворон…


     Любовь

     Ох и тяжко было Любочке не оборачиваться. Как трудно художнику, не взглянув на шедевр свой, встать и уйти. Но то лишь лукавство. Всякий художник знает, что исподволь, косвенно, но если и вправду случился шедевр, то обязательно откликнется, отплатит ему сторицей. Неслучайно и не притянуто, как говорят, за уши, сравнение мое того, что только что случилось у дуба, с искусством. Будь то слово, кисть, танец иль звук, искусство призвано будоражить душу, рождать, пробуждать в ней такое, о чем душа эта до сих пор и не ведала, не догадывалась. Даже неподготовленного, необразованного, но посади хоть насильно человека в зал Чайковского и дай послушать четырнадцатую до-диез минор, «Лунную», - он заплачет; поставь в Русском Музее перед «Лунной ночью на Днепре», и он заплачет; прочти ему «На холмах Грузии…» и он заплачет. Истинному искусству не надобен именно зритель подготовленный. Язык искусства уникален, понятен настолько и стольким, что даже пес мой, когда я ставлю «Колыбельную» в дуэте Армстронга и Фитцджеральд, перестает вилять хвостом и завороженно смотрит на колонки (иногда чуть подскуливая Луи). Что же говорить об искусстве любви, где автор и зритель априори подготовлены уже, так сказать. Но более, может, это не всякому и известно, плачет сам автор. Сложны его чувства. Тот комок, что подступает к его горлу, тысячекратно сложнее, чем те слезы, что у зрителя. Тут много всего: и гордость за свою гениальность, и благодарность Господу за подарок (иль проклятье); и сомнения – а вдруг можно было лучше?; тут и счетчик, - а что бы с этого поиметь…; а вдруг и непонятно откуда сваливающийся альтруизм космополита – владейте! это вам, братья во Христе! Много чего, короче. Остаток один – буря в груди, ни с какой другой несравнимая буря.

     Люба не стала ждать автобуса, а пошла к городу пешком. Колени ее уже просохли и она наклонилась отряхнуть их от налипшей грязи. На наклонную таким образом фигуру, при коротенькой-то ее шубке, на обочине тут же взвизгнул тормозами может и новенький, но весь в грязи Мерседес, однако Любочка отказалась от услуг похотливого извозчика, - слишком сейчас была она выше этой грязной дороги. Это странно, как порой иногда воодушевляют даже и самые низменные помыслы. Да и были ли они так уж низменны?..
Люба шла медленно, загребая носками сапожек комья придорожной грязи. Легкие победы давно уж ее не заводили, но почему же эта, вне каких-либо сомнений, абсолютная победа так ее взволновала? Добавить в свой «список славы» священника, - все одно, что добавить негра или девушку. Чуть больше пикантности, но не больше этого… Что же вдруг так трепетно теперь на душе ее?.. Любочка всерьез смутилась и замедлила шаг. Замедлила…, остановилась…, развернулась, посмотрела назад на почти скрывшийся уже в слякотном мареве силуэт храма и вдруг…, резко побежала назад, к дубу, к нему!.. Запыхавшись, она остановилась лишь у будто теплого еще их теплом комля. Вкруг было натоптано, даже оставались еще две луночки от недавних ее коленей, но Адриана не было.

     Над погостом, чуть перебраниваясь, перелетали с ветки на ветку те самые вороны, невольные свидетельницы ее или его, пускай пока лишь в мыслях, но грехопаденья. Все было тут уныло и обыденно. Любочка присела на дерево, нежно погладила то место, где недавно еще сидел отец Адриан и… тихо заплакала. Заплакала искренне. И вряд ли то была совесть. Интуицией ли, Божьим провидением ли, но она вдруг осознала (или думала в те минуты так), что… на самом деле любила Адриана, что весь ее эпатаж, весь вымысел, - вовсе не эпатаж и не вымысел, что она и вправду любит этого несчастного священника. Она чуть успокоилась, отерла глазки сырым еще со спектакля платочком, и стала вспоминать все то, что плела ему еще полчаса назад: «И эти пропускания по болезни стали приносить мне не только физические, но и духовные страдания. В такие дни, дома, я жарко молилась и не сразу, но довольно скоро поняла, что молюсь не о Боге, а о вас, что тоскую я не по Христу, а по вам, что трудно мне не слышать вашего мягкого отеческого голоса, не видеть вашего уютного лица…». Врала ли она тогда? Когда утром она шла к дубу, она даже не готовилась. Кураж ее был столь высок, а помыслы столь низки, что она ни секунды не сомневалась в гениальности будущей своей импровизации. Вот только странно, что теперь Любочка ощутила, что никакая это не была импровизация, а чистой монеты правда. «Все это время, все эти годы, с четырнадцати, да нет, с девяти лет, с первой минуты, как я тебя увидела в нашей церкви, я любила, и любила только тебя. Мне нестыдно и нестрашно говорить тебе это сейчас потому, что любви моей десять лет, она прошла десятилетие испытаний, темного, но, так уж видно положил Господь, неведения. Хочешь, казни теперь меня, отлучи от церкви, но я люблю тебя! Люблю выше и глубже, чем люблю Бога! Люблю!», - с совершеннейшим страданием повторила она совсем по-новому теперь свои же слова. «О, Боже! Неужели все это правда!? Неужели я впервые влюблена!?»

     От такого, совсем неожиданного, да нет! совсем из ряда вон выходящего предположения ее даже стало несколько подташнивать. Ее даже почти стошнило. Бледная, она оглядела мутным взором серый осенний погост, кресты и камни надгробий, перевела взгляд на зыбкий абрис желтой в синем куполе церкви и, совсем и непонятно с чего обессилевшая, побрела домой.


     Первое искушение Адриана

     А что же мой несчастный пастырь? Отец Адриан не ведал сколько он пробыл в оцепенении, но только когда очнулся, все члены его болели так, будто бы… Да нет…, ему не с чем сравнивать, ибо никогда он не занимался трудом физическим, но лишь мог предполагать, что так должны болеть мышцы, если трудишься много и усердно. Трудился ли он сегодня? душа его?.. О, да… Истинно сказано, что о крепком теле крепкий дух…, ну и…, транзитивно, о слабом - слабый. Слаб был отец Адриан, немощен духом да и чреслами. Воспаленный теперь мозг его, будто утопающий за соломину, все пытался вычленить из больного, но и ускользающего своего сознания хоть какую молитву, хоть фразу иль слово из нее, но то, что витало теперь над ним, было выше, да и недосягаемее всякой молитвы. Он любил. Любовь…, наша с вами любовь, это несколько не то, чуть иначе, нежели такое бывает с лицом, облеченным, так сказать. Любить служителю нельзя. Даже если на момент рукоположения он женат, то и тогда соитие его с попадьей должно носить характер простой медицинской мастурбации и лишь с целью сугубо прагматической. Тут бы спросить кого, да нет средь моих знакомых богоугодников таких, чтобы… Черт его знает, а как это у них?.. Ежели, скажем, простое возбуждение плоти, эрекция, языком обыденно-научным, это уже дьявол, то как тут они с Богом-то? И как, вообще, Создатель, сказавши: плодитесь и размножайтесь, притом велит не грешить? Возбуждение будоражит фантазию, фантазия рождает… А что может родить фантазия в человеке образованном, начитанном (все священники образованы и начитанны)? Я, доложить вам, думаю так, что чем глубже человек в культуре, тем витиеватее и фантазии его…, и фантазии плотские тому не исключение. Прав ли был тот мудрый, что сказал, мол, человек отличается от животного тем, что научился одухотворять секс? Поэзия, живопись, танец… Да возможно ли подобное без желания плотского, что, единственно, теперь и заполняло не только голову, но и грудь, да и каждую клеточку тела, души моего несчастного? Жаль, что приходится прибегать к цитированию классиков, но лучше, лапидарнее не сказать: взалкал отец Адриан. И не сокровищ убиенной предводителем тещи, а сокровищ куда как более опасных, вожделенных, но и бесценных.

     Отец Адриан, хромая на обе ноги, тяжко дыша добрался-таки до своей мазанки, что сиротливо ютилась слева за храмом. Скованными не то морозом, не то еще чем другим руками разжег щепу в печке (благо поленья уж с вечера были сложены тут домиком), огонь, ровно душа его, споро занялся, батюшка придвинул к разверстому чугунному хайлу табурет, сел и стал оттаивать руки. Сухая береза вспыхнула, словно порох, огонь побежал веселым танцем вкруг поленьев, осветив бледное лицо батюшки веселым переливом, перепевом (право, даже зазвучал в голове его какой-то фривольный мотивчик), тем оживив вполне уже мертвые черты его. Тепло много что значит для человека. Это только у сытобрюхих ученых да аскетов-теософов, строящих всевозможные иерархии мотиваций, в основе пирамид их лежит то еда, у других - вера. Да нет. Вначале было не слово и не мясо. Вначале было тепло. Лишь согревшись, до того замерзшая душа начинает думать о Боге, а тело о пище. Отец Адриан же задумался теперь о Любе. И, к стыду признаться, даже не столько о девушке, сколько об ее теле. Такое ли впечатление произвели на него ее ноги.

- А хороша, анафема! – вдруг услышал он за спиной веселый, если не сказать наглый голос и резко обернулся.

     На сиром, просевшем певучими пружинами, обтянутом побитым молью «шаляпинским» гобеленом диване отца Адриана, положивши голой щиколоткой левую ногу на колено правой, непотребным образом уютивши ладони свои между ног, в невообразимых в белую с черным клетку штанах на штрипках и в подтяжках, спорной белизны манишке, черного атласа жилете, усах, постриженных на манер каплесборника, и в черном котелке восседало нечто. Не то чтобы то был не человек. Но он был…, что-то было из описаний Булгакова, а что из Достоевского. «Неужто, - испуганно подумал отец Адриан, он являлся им обоим? Ну не может же через века такое сходство?».

- Да полноте вам, Савва Андреевич, - напомнил странный субъект ему мирское его имя. – Нешто вы думаете, что Федор Михайлович али Михаил Афанасьевич были праведными? Или герои ихние? Всяк пишет, что он есть, всяк и думает за своих героев, как он, а не как они есть. Человек есть то, что он читает? - переложил костяшки ног с одной на другую незваный гость. – Какая чепуха. Человек есть то, что он думает? – тоже бред. Человек есть то, что он чувствует. Только честно, без ваших этих поповских ханжеств. Вот означенные здесь вами писатели (тут отец Адриан немало подивился, ибо ни слова не произносил) знали толк в жарких чувствах. Один играл, как скаженный, до одури, другой морфием кололся до глюков, а вот любви-с, как вы-с, настоящей, то есть, любви-с, таки не знавали-с. Да и как им понять-то? Что б любовь познать, как она есть, нужно воздержаний немеренно. Нельзя постичь благость без боли, свет без тени, любовь без воздержания, ну и… Бога без вашего покорного слуги. Я более вам скажу, любезный Савва Андреевич. Никакой Овидий, никакой Данте, ни Байрон, ни Пушкин, ни Блок, ни черт бы их всех скопом на сковородку, при всей поэтичности языка своего, ни хрена не знали, что есть любовь. Они лопали эту слизь ежедневно и еженощно, объедаясь пресыщаясь, не к столу сказать, рыгая даже. Она лилась дивным благоухающим джемом из уст их уже сладкой пошлостью, которую и нарекли, за неимением прочих синонимов, любовью, но… То не любовь, а суррогат, калька, подделка. Истинная любовь взращивается годами отречения от нее, и лишь тогда она заслужена, лишь с таким правилом она любовь как есть, в чистом, дистиллированном, так сказать, виде, без малейшей примеси фарисейства, позерства и самовлюбленной пафосности. Ты девственник, Савва Андреевич (юношеское твое рукоблудие не в счет), а, следовательно, скоро ты познаешь истинное и заслуженное наслаждение. Девочки твои, правда, давно уж не девы, но то не должно тебя смущать. В любви важна чистота собственная. Именно своей непорочностью ты очистишь их грешные души, окрестишь их наново, и крещение это будет не чета фиглярству церковному, где вместо истинной любви предлагается, как непременное условие, прежде всего отречение от меня, единственного ангела, вполне знающего что есть из себя любовь. И я дарую тебе право крещения. Отныне, всякая дева, кто пребудет с тобой в божественном соитии, будет прощена и с того сакраментального момента открыта любви истинной, что конечно же выше, восторженнее, да и прагматичнее любви к Богу.

     При всей фантасмагории ситуации, отца Адриана, как ни странно, смутил не самый факт и вид странного непрошеного гостя (возможно, после сегодняшнего утра он даже ожидал чего-то в этом роде), а лишь его фраза «девочки твои». Ведь он любил только Любу? Но эта тирада про дарование ему права крещения дев столь своеобразным ритуалом вдруг родила в нем еще смутное, но очевидно приятное жжение в груди и некоторый зуд полуметром ниже. Отец Адриан развернулся лицом к искусителю, спиною к печи, и огонь, что неистово полыхал в ней, окутывал теперь контражур священника мистическим, потусторонним ореолом. Гость явно понял, о чем подумал несчастный, но продолжал не отвлекаясь, будто готовил речь заранее.
 
- Я сказал выше? Я бездоказателен? Отнюдь, Савва Андреевич, отнюдь. Людей, положивших жизнь за Господа много лишь по подслеповатой да лживой христовой видимости. На самом деле, если взять всё считанное и конечное число мучеников за Святую веру (основная масса коих полегла лишь в первые три века), да разделить на две тысячи лет христианского фарисейства, то один-два на год и наберется, от силы, тогда как за любовь к женщине самоположено столько голов, что и по пачке в день. Есть и другая сторона медальки. За веру в Бога поубивали миллионы и миллионы невинных, лишь за то, что те исповедовали веру иную, тогда как из любви к женщине убивали лишь на дуэлях, да в состоянии аффекта, при измене, что вполне и оправданно. Пусть не кажется тебе странным, любезный мой Савва Андреевич, что вера в любовь и вера в Бога измеряются мною трупами, ведь что как не смерть есть высшее мерило глубины и искренности чувства? Иной вон руки выламывает, слюной брызжет – не утереться: люблю, мол, Бога до смерти, а скажи ему отдать руку, да что там руку – мизинчик, - тот стрелой да в куст. За любовь же совсем не так. За любовь с радостью на смерть идут. Сбросив меня на землю, взбалмошный старик полагал, что обезоружил меня, но сам лишь вооружил, да чем! Единственной силой на земле, да и на небе, что способна победить Его – любовью. Сколь я ставил людей пред выбором, и не помню, чтоб кто избрал Его против любимой или любимого. Случались слабаки, которые, чтоб не терзаться голосованием, решали себя, но то единицы и любви не достойные. Ты же, а я это вижу, станешь служить…, о, не мне, но любви исправно и усердно. На том и покончим. Я еще навещу тебя.

     Сказав такое, гость растворился в воздухе, оставив по себе дивный запах, тот самый, что ощутил сегодня утром отец Адриан, когда подсела к нему Люба.


     Савва

     Вдруг поймал себя на таком, что вот уж повесть моя к зениту, уж тени короче некуда, а я так и не написал портрета несчастного друга моего. Тому есть оправдание, хоть и виновен конечно же рассказчик ваш. Даже не в оправдание, а просто понятно, почему. Кто ходит, или хотя бы изредка хаживал к службе, да хоть бы и лишь по праздникам, тот знает, что у батюшек, да и у вовсе всякого воцерковленного, как правило, не запоминаемые лица. Такое вовсе неслучайно. То ли воспитывается это специально, то ли такая есть суровая печать на всякого служителя Божьего, да только растворяется та личность в том служении. То и правильно. Они лишь посредники, проводники. Случись личность яркая, да харизматичная, невольно станешь ассоциировать, а то и подменять образом его образ Бога, а сие никак не приемлемо церковью. Вот и мне двух-трех мазков и хватит, что и холст жалко марать. Но еще Гоголь сетовал, однако, как же трудно писать безликих, ну да попробую.
Прежде всего, отец Адриан был рыжим. Даже не столько рыжим, сколько пегим что ли. По штату положенные ему бороденка с усами тоже были такими, только реже гораздо. Был он высок, худ да бледен, имел сутулую осанку, узкие плечи и тонкие, почти девичьи кисти рук. Лоб тоже был высок и имел глубокую, чуть раздвоенную трещину мудрости (или страдания, но не строгости) над переносицей носа тонкого, но чуть с горбинкой и с живыми крыльями. Губы имел тонкие, но если случалось ему улыбнуться, обнаруживался рот широкий, искренний, с перламутровыми ровными зубами, и сквозь рыжий пушок на щеках проступали обаятельные ямочки. Когда он улыбался, то сразу начинали сиять и его удивительной синевы глаза, но только улыбался он редко, а все прочее время глаза эти были совсем не пойми какого цвета. При стоянии же служб или чтении молитв, он будто весь делался каким-то серым, беспородным, словно дворняжка на паперти, что даже и жалости не умел бы вызвать, случись бы ему захотеть такое. Голос же его, будто в отместку ущербной антропоморфной природе его, был густ и проникновенен. Неслучайно девочки полюбили его сначала именно через голос. Любовь вообще занятная штука. Заставь себя, порой, спросить, ну хоть только лишь себя, за что полюбил? так и не найдешься что и ответить. Тут, собственно, и весь портрет. Да…, пунцовая родинка еще над губою справа. Один мазок кистью…Теперь все.

     Куда как любопытнее его история, точнее, история его воцерковления. Родился и рос он в Тамбовской губернии, в таком же, как он, неприметном городишке, но талантами своими обратил на себя внимание сызмальства. Из интеллигентной семьи, гонимый однодворниками да однокашниками за хрупкость свою, приучился он к чтению, играл на скрипке и в шахматы, где был в лидерах, но случилось ему двенадцать и он… полюбил. В первый и, как выяснилось, в последний до сей поры раз. Она была самой что ни на есть красавицей на всю школу, а, может, и весь городок. Мальчишки за ней табунами бродили, но лишь один Савва решился подойти к ней и прямо сказать о своем чувстве, за что и получил пощечину смехом. Она теперь взрослая, располневшая, с тремя подбородками и о трех детях, а и имени его вряд ли вспомнит. Савве же унизительный смех ее был даже не ударом, но кровавым ранением в самое сердце. Будучи мальчиком впечатлительным и потому задумавши (а что еще?) утопиться, побрел он за город к дикому лесному пруду, но так уж вышло, что на пути стояла, встала церковка. Трухлявенькая такая, убогая. Когда-то медный, а теперь совсем черный купол ее был увенчан таким же черным, скосившимся влево крестом, обильно усиженным голубями, стены, лишь изредка, грязными плевками, хранили остатки штукатурки, а так, все были в плесневелом, будто изъеденном муравьями кирпиче. И такой ли показалась она ему родной, так ли привиделась похожей на него самого, что он, забыв на время про пруд, зашел внутрь. Там было и вовсе худо. Через приличных размеров прорехи в закопченном куполе виднелось хмурое небо, пред темными, гнетущими своими осуждающими взорами образами горела всего пара лампадок, а на ступенях амвона, спиною к неопрятно разверстым Царским вратам сидел дряхлый, в лохмотьях рясы поп. Возрастом выглядел он никак не младше самого храма.

- Ну здравствуй, отрок Савва, - неожиданно проскрипел он его имя, даже не поднимая глаз. – Я ждал тебя.
- Ждали? – оторопел мальчик оттого, что угадано его имя. – Меня?
- Ждал? О да, - отвечал старик. - Двенадцать лет назад было мне видение, что родится младенец Савва и что не помру я, пока он не придет ко мне, дабы принять от меня тяжесть служения Господу нашему, и не разрушится тогда храм, и возродится вера. Долго я ждал, но, хвала Всевышнему, свершилось. Возьми теперь этот крест, - с этими словами он снял с себя наперсный крест и протянул испуганному мальчику, - и иди с ним под город Москву, в Сергиеву Лавру, найди там отца Никодима Кукушкина, передай сие послание и он сам решит, что делать с тобою. А теперь помоги мне встать. Хочу принять Бога стоя.

     Бледный, как саван, Савва подошел, принял крест и потянул было старика за руку, но тот вдруг криво как-то завалился на бок, пустые (похоже, слепые) глаза его устремились в прореху купола к небу и… покрылись стеклянной пеленой, сквозь лохматую, свалявшуюся в колтуны, седую бороду его чуть проступила благолепная, но и страшная улыбка. Старик умер. Совершенно обезумев от страха, Савва выскочил из церкви и бежал-бежал до тех пор, пока не очутился дома. Там он забился в угол и долго плакал. Плач его как-то тихо переплыл в сон, а когда он проснулся, то в руке его был крест. Тот самый крест, что сжимал он сегодня сидя на дубе и слушая Любочку.

     Правда, тут же в Сергиев Посад он не пошел, доучился десятилетку, но крест хранил. А когда пришла пора выбирать вуз, вдруг ошарашил родителей решением поступать в семинарию. Те, впрочем, не очень и испугались, полагая, что юношу никто и не примет, так как не было у него хоть сколько-то духовной подготовки, но Савва нашел-таки отца Никодима, что был, казалось, еще древнее того старика, тот все устроил, после чего и тоже помер. С тех своих двенадцати лет Савва больше и не помышлял о девочках, поклявшись еще тогда хранить верность злополучной той Наташе (так ее звали), но теперь случилось ему тридцать три. Странный это возраст.


     Второе искушение Адриана

- Как все прошло? – неумело делала вид, что ей все равно, Вера.
- Отстань, - выглядела совершенно разбитой, и вовсе не победительницей Люба.
- Ага! – почти даже (непонятно почему) огорчилась Вера. – Не по Сеньке шапка пришлась?
- Да иди ты к черту! – злобно огрызнулась Люба, бросилась в свою комнату и громко хлопнула за собой дверью.

     Вера прошла на кухню, села за стол, упала головой на руки и затосковала. «Вот ведь, - чуть ли не плакала она, - не с кем и бороться теперь? Отшил ее батюшка? А я? А мое решение? А макияж? Да и черт с ней. Отцу Адриану просто не такая худосочная да ветреная нужна. Уж я-то не отступлю, не проиграю!». С такими помыслами Вера вернулась к себе, надела все лучшее, что, на ее взгляд, споспешествовало бы ее миссии, только вот зелененькое пальтишко ее грешило против моды, лоснилось на локтях, чуть предавало из-под подола побитой подкладкой, и она подло стянула Любину шубку. Та не очень сходилась ей в груди, но Вера не стала застегиваться, накрутила на шею длинный Айседоров шарф, подвела бледным блеском губы и шагнула за порог. Утренний девственный иней к тому времени уж весь скис в серую кашу, но Вера таки пошла за город пешком. В отличие от сестры, она никогда не полагалась на импровизацию. Все нужно было хорошенько обдумать, взвесить каждое слово, взгляд затуманить, слезу к глазам подпустить ...


     Час-другой уж минул с того, как растворился в воздухе странный Адрианов гость, а несчастный все стоял на коленях в Красном углу своего убогого жилища, жарко молился и истово бил поклоны. Он плохо понимал, чего просит. Как давеча моя Надя, шептал он одно, а думал вовсе другое. Вроде и просил губами, чтобы дьявол оставил его, а мыслями так и звал, что исполнит тот обещание и навестит его еще; вроде молил покинуть голову его образ Любы, но на деле же торопил завтрашний вечер и новую встречу с ней.

     Борьба со своими глубинными желаниями – дело всегда заранее проигранное. Ведь сказано мудрыми: с болезнью нужно жить в мире. Схватка с ней всегда имеет итог один – поражение и… смерть. Но разумом понимая это, человек борения не оставляет, призывая под свои знамена другую, пускай и спорную, но мудрость: лучше ужасный конец, чем ужас без конца. В мудрости такой больше отчаяния, нежели здравого смысла, хоть та и претендует на мужество. Мужество проиграть, но быть героем? - какая нелепость!
 
     Проигравший, не добившийся поставленной цели жалок, ну какой он, к чертям, герой? Герой, напротив, тот, кто подчинился, выстрадал, но выжил и добился своего…

     Около того или близко к такому витали теперь мысли отца Адриана, когда раздался тихий и несмелый стук в дверь. Он заранее сегодня сказался больным и не ждал никого из своих подьячих. Изумился, поднялся с колен и пошел открывать. То, что он увидел, изумления его не разрешило. На пороге стояло… дежа вю. Те же открытые, лишь чуть больше в теле ноги, та же шубка, только волосы у видения были теперь пшеничными, а глаза зелеными. Отец Адриан совсем растерялся. Если б он испугался, то я так бы и написал, но он… Он почему-то, пусть рассеянно, но обрадовался. Говорить с Богом, с чертом, с самим собой было ему почти уже совсем невмоготу. Живая душа, живые глаза – вот что ему как раз и было теперь нужно. Как это Господь иль дьявол устраивает так, что в отчаянии является ровно то, что ждешь, на что уповаешь?

- Здравствуйте, отец Адриан, - искренне потупилась Вера, ибо все ее надуманные за долгий пеший путь мысли тут и повылетали из ее бедовой головки. Батюшка выглядел столь растерянным, столь бледным, столь беззащитным, столь пунцово, словно сигнальная лампочка о бедствии, горела его родинка над губой, что родились в ней теперь вдруг более материнские, нежели какие иные чувства.
- Здравствуй Вера, - просипел несчастный отец Адриан и закашлялся. – Ты проходи…, стряслось чего?
- О, да, отец Адриан. Стряслось, - скорбно произнесла она и шагнула в теплую келью. – У вас жарко, - безо всякой задней мысли произнесла Вера и сбросила на известный нам уже диван Любину шубку, оставшись лишь в коротком платьице на шнурках-бретельках но и в шарфе, густо покрывающем почти совсем обнаженную ее грудь.
- И? – натужно икнул отец Адриан, будто уж точно зная, о чем пойдет речь. Но речь зашла совсем не о том.
- Я…, я пришла чтобы…, - рассеяно рассматривала она комнату, будто пытаясь на что-то решиться, но вдруг струсила. – А можно мне чаю? На улице так сыро…
- Конечно, Вера, - обрадовался передышке отец Адриан и бросился ставить чайник на плиту, что питалась от газового баллона, завозимого раз в месяц одним прихожанином. – Зеленый?
- Любой, лишь бы горячий, - с облегчением выдохнула и Вера.
Пока батюшка суетился на кухне, она с любопытством стала рассматривать убранство жилища слуги Божьего. Как ни показалось ей странным, но кроме как в Красном углу, икон больше не было.

     Стены все сплошь были уставлены не шкафами, но открытыми самодельными стеллажами с прогнувшимися под тяжестью книг полками. Судя по тому, что пыли на книгах не было, хозяин либо регулярно убирался, либо непрестанно читал их. Против ожидания, добрая половина корешков не имела никакого отношения к религии. Тут были Платон и Аристотель, Сенека и Марк Аврелий, Эразм Роттердамский, Никколо Макиавелли и Томас Мор, Иммануил Кант, похоже, представлен был полным собранием, но были Шопенгауэр, Ницше и даже Хайдеггер. Верхние полки нависали русской, английской и французской классикой, в самом низу были дорогой полиграфии и в суперобложках фолианты по искусству. Выглядело так, будто отец Адриан все свои деньги тратил на книги.

- Это отцовская библиотека, - услышала она за спиной смущенный его голос. Отец Адриан стоял посреди комнаты с подносом, на котором чуть позвякивали дрожанием его рук две от разных сервизов чашки без блюдец, заварной чайник от третьего, довольно неаккуратно надорванная пачка сахара и баночка какого-то домашнего варенья, забота какой-нибудь прихожанки за благословение через подачку. Полбуханки не порезанного хлеба и нож тоже лежали рядом. Он поставил поднос на табурет (ибо журнального столика здесь не было), повел рукой в сторону дивана, предлагая Вере присесть, а сам пристроился напротив, на какую-то коробку, похоже, тоже с книгами. Нависло неловкое молчание. Вера была первой особой женского пола, что явилась здесь за все десять лет. Факт из ряда бы вон, кабы не давешний гость.
- И вы все это прочли? – восхищенно произнесла Вера.
- Иные прочел, иные лишь надкусил, так сказать, - не по зубам оказались или вызвали внутреннее неприятие, третьи перечитываю постоянно, четвертые, те, что по чину мне положены, наизусть знаю, но люблю перелистывать. Кроме службы и книг нет у меня другой жизни. Не было…, - вдруг покраснел он.
Похоже, Вера поняла от чего то смущение, потупилась и взяла чашку.
- А разве не спорят, ну…, добрая половина этих авторов, коих не читала, но лишь слышала имена, с вашими христианскими взглядами и догматами? - совсем уж девочка, казалось, расхотела реализовывать свой план, пускаясь в пучину филологии и философии, наук совсем ей неизвестных, лишь бы подальше от греха.
- Отнюдь, Вера, - обрадовался и отец Адриан отвлеченной теме. – Большинство, да, скорее, все мыслители и писатели, включая и дохристианский период, были людьми глубоко верующими. Странно видеть, как Данте помещает Платона в первый круг ада лишь за то, что тот не признавал Христа. А как ему признавать, если он жил за четыре века до Его рождения, хотя, именно Платон впервые заговорил о Боге едином? Это в языческий-то свой век! Да и после… Все, без исключения, философы нового времени получили образование религиозное. А то, что они стали мыслить шире означенных канонами границ, так то не беда, а лишь иллюстрация жажды человеческой к познанию собственной души. Всякий, кто прилежно изучил Святые тексты, осознает, что этого совсем недостаточно, чтобы понимать вполне все. Слишком много неувязок, неясного. Может, скажу теперь и непотребное, но пришел я к тому, что вера очень, очень нужна, она благолепна, она вселяет в душу верующего спокойствие и умиротворенность, но это больше для тех, кто и не жаждет познания. А у алкающих истины возникает тысяча вопросов, на которые вера не может дать вразумительного объяснения, кроме приказа о соблюдении правил. Конечно, всякая вера, как и всякая культура, вообще, начинается с некоторой системы табу. Но табу: не убий, не укради, не возжелай, это одно дело, но табу на познание собственной души, космоса ее, - это табу тупиковое. 
Отец Адриан сам себя не узнавал. Какого черта его так понесло откровенничать с обыкновенной прихожанкой? Возможно, виной тому сегодняшнее утреннее признание, клетчатый гость, а, может, Георг Вильгельм Фридрих Гегель, со своим чертовым вторым законом диалектики? Может, пришло время, чтобы накопленное количество знаний обрело какое иное, новое качество? Или же новые эти чувства так переполнили душу его, что не расплескать уж никак невозможно? Вера же, подпав ли под обаяние искренности отца Адриана, или действуя сообразно домашнему плану (кто тут поймет женщину?), но искренне зардевшись щеками, вдруг медленно сняла с себя шарф, обнаруживая под ним декольте такой смелости, что не то, что в келье анахорета, в ночном клубе было бы смело. Она обволакивала его зелеными своими глазами, и глаза визави ее посинели в черную ночь. Отец Адриан побледнел, впился углями в ее грудь, и во второй раз уже за сегодня чуть не расплавил в руках известный уже нам крест.
- Т-так-к…, ч-чего т-ты, г-говоришь, с-стряслось? – задрожал он всем телом так, что передалось это даже подносу с чаем.
Вера же, будто вдруг очнувшись от какого-то странного забытья, или совсем испугавшись смелости своей, встрепенулась, взглянула себе на грудь, покраснела в печные уголи, нервно и скоро накрутила опять на шею шарф, накинула шубку и бросилась к двери. Там она развернулась и бросила ему в спину, ибо отец Адриан опять окаменел (уж второй раз за день):
- Я люблю тебя Адриан! Вот что стряслось! Эх, ты, слепец! – вдруг залилась слезами Вера, и бросилась вон.


     Лирическое отступление

     И тут посыпалась с неба колючая крупа. Аравийской пустынею вмиг сделался погостный пейзаж за подслеповатыми Адриановыми окнами, но уж больно русским, да и манна совсем наша, холодная да неприютная. Солнце теперь даже и не подсвечивало, а лишь вяло тлело, угасая где-то там, далеко за набухшими, насквозь пропахшими недобром облаками. Русская осень… Не путать с Есенинской, Пушкинской, Болдинской. Русская осень, это слякоть и грязь, ветер и холод, озноб, озноб, озноб на три долгие месяца. «Зимы ждала, ждала природа…». Если хотите сравнить русскую душу с каким временем года, так смело берите ее, русскую осень, ибо столь же тосклива, заунывна, беспросветна душа наша. Не потому ли так пришелся ко двору ей строгий Византийский устав, так тяжелы его чины да службы? Против жаркой и летней итальянской церкви, вам не придется комфортно сидеть на воскресной проповеди, а на исповеди не видеть лица исповедующего – кайся в решетку исповедальни в том, хоть чего и не было – глаза не укорят. Жестки, жестоки православные посты, немилосердны отпущения. Эх, Равноапостольный ты Князь! Не к тому ли ты избрал православие для нас, что на русскую осень пришлось решение твое? А крестил-то как? Словно хлыстом стегал иль мечом да не плашмя. Кровью более, нежели водою святою. Эх, Русь! А любовь наша? Не осень ли? Не Джульетта же Вероновская, но Катерина Калиновская, Лиза бедная или, пускай, и Таня Ларина… Любовь русской женщины, как и осень. Всполохнет буйным да неуемным кленовым пожарищем, а после и просыплется, зальется, захлебнется дождем промозглым да колким инеем запорошит, укроет следом долгой зимою, а весенним половодьем и унесет все невесть куда…, а было ли?

     Тут вот еще что вставить будет к месту. Интеллигенту нашему русскому все видь те ли видится удивительной души русская женщина. С Некрасова все началось, иль ранее, да только все уж соплями изошлись по уникальной бабе русской. Сказки про коня и избу… Но вспомните же вы Николай Алексеевича. «Есть женщины в русских селеньях…». Не говорит же, что все, поголовно, а говорит что есть, случаются. А добавить бы еще, случаются столь редко, что потому и написал так: «С красивою силой в движеньях, с походкой, со взглядом цариц… Пройдет - словно солнцем осветит, посмотрит - рублем подарит… ». Да вы пройдитесь по улице, в очередь в сберкассу загляните, да хоть и на службу к Пасхе. Много вы там таких увидите? А мои девочки? Вера, Надежда да Любовь? Может, оно, конечно, и коня и в избу способны, но царским ли жестом, светлым ли мотивом «величавой славянки»? И «по сердцу ли эта картина всем любящим русский народ?». Я б не стал так возвеличивать русскую женщину. В таком много чего от лукавого. А уж соблазнить пастыря, да, не сговариваясь, втроем?..


     Пора бы тут нам и разобраться наконец в странной нашей ситуации, ибо Надя мерзла теперь, сидя верхом на дубе, пожирала издалека глазами дверь в хижину отца Адриана, за которой только что скрылась старшая ее сестра Вера в Любиной шубке и, похоже, совсем кроткая моя девушка-претендентка не собиралась возвращаться домой несолоно хлебавши. Надежда…, что поделаешь с надеждою?..

     Уж из портрета пускай и неумелой кисти моей, но видно вам, что отец Адриан не был, что называют в миру, плейбоем. Нрава он был кроткого да богобоязненного, норов, тщеславие если и было за ним какое, так он его искусно прятал, женщиной был напуган уж тому двадцать лет как минуло, что и помыслить не мог о скабрезном. Неужто, чуть ни впервые увидев ноги и грудь, так уж дрогнуло неколебимое сердце его, сердце, что поклялось когда-то любить лишь Бога единого и служить Ему одному? Открыть ли тайну?.. Да уж надо… Та вот, нижняя полка книг об искусстве… Он, конечно, силился воспринимать Возрождение, как искусство совсем чистое, непорочное, но, начав с Дюрера, стали допустимы и доступны художникам той эпохи такие композиции, что богобоязненного-то, то в дрожь, то в краску. Может и пытался отец Адриан глядеть на Данаю, или там все любое от Тициана и Рубенса спокойно и с искусствоведческим даже пылом, да только, нет-нет, да шевельнется чего такое под подрясником, что уж не до стиля да сфумато… Художники, вообще, люди странные. Они, даже если не хотят ничего такого от натуры, но, невольно, не для эротических утех, а увидят в ней такое, что будь она хоть под горло запечатана, такую найдут да передадут страстность, что хоть святых выноси. Один Боровиковский со своей Лопухиной, именуемой иначе русской Моной Лизой чего стоит. А Рафаэль, а Мурильё? Разве их Мадонны не женщины?! О, да какие еще женщины! Ну…, так или иначе, книги эти с весьма известным пристрастием разглядывал пастырь мой на ночь, и тревожно засыпал после совсем даже только под утренние петухи. Но одно дело поглаживать глянец спорной передачи цвета полиграфии, и совсем другое – видеть на расстоянии протянутой руки, да еще и слышать такое, и запах этот…
Ну да с ним все ясно. А вот девочки? Неужто лишь завтрак с оладьями? Неужели глупый лишь спор? Тут нужно заметить, что все трое уж были спелы к замужеству. Морально, так сказать, подготовлены. Матушка их, Софья Михайловна, давно уж измучила их своею богобоязненностью да дурацкими правилами про девичью честь, и всякая мечтала поскорее сбежать от такого ига. Две уж почти выбрали, третья металась, но все было что-то не то. Никакая не идет в первый раз под венец полагая, что пойдет после и во второй. Для девочки это пока вроде и навсегда, а потому, в любви их больше не смыкаемых ночью глаз счету, нежели чувства. Трудно узнать что есть дождь, хоть раз под ним не промокнув, но как хочется не ошибиться… У Веры с Колей уже почти все и было расписано по графику, к окончанию рождественского поста; Наде лишь нужно было сказать «да» Игорю, что бил копытом, ровно застоявшийся мерин; Люба имела покер на четырех тузах – лишь ткни в любого, наугад… Но души их… Душами их, как ни странно, владел этот рыжий поп. То было не специально, но, духовно, они, практически, выросли на его руках. И когда Любочка, совсем даже более в шутку, нежели всерьез заявила о странном ее намерении, что намерением еще тогда и не было, лишь фантазией, в девочках что-то выключилось, а что и включилось. Лицом к лицу лица не увидать, но отстранившись, пускай хоть и дурацкой шуткой… Или это все клетчатый? Сам-то я лишь со слов отца Адриана. Сам я ни Бога, ни дьявола, ни НЛО не видал, а потому и не верю в них. Но вдруг думаю: а не падший ли ангел все это замутил? Уж больно странно все сошлось в одной точке. И, главное, к добру ли?

     Любовь, она, как тетива, натянута, что сейчас лук треснет, а вдруг отпускаешь, да и летит черт ее знает куда стрела эта. А целей? Это если какой матроне за тридцать, да ожегшись на молоке, вот та не промажет, а что взять с нелепых щенят? Кусают наугад да и то только, что близко на зуб. А кто из мужчин был ближе сестренкам? Выясняется, что никого ближе отца Адриана и нету. Вера с верою, Надежда с надеждою, Любовь с любовью, но так ли рознятся их чувства? Я б не стал и писать эту маленькую главку-ремарку, кабы сам знал, что там в головах, в сердцах творится, когда любишь, или думаешь, что любишь, или делаешь зачем-то вид. Обиднее всего то, что если и узнаешь, то узнаешь так поздно, что ничего уж вспять не поворотить, а когда все делал, думал, что будто сам Господь тебе тогда был в шаферы…


     Третье искушение Адриана

     Я тому тут отвлекся, что времени и так нужно было, чтобы дождаться, пока Вера, против держащей себя той, что в келье хранила некоторую даже чопорность, чуть ни пулей вылетела от отца Адриана, и пулей же помчалась в город. Шутка ли! Одно - соврать какому-иному прыщавому ухарю, что, мол, любит, - и совсем другое - сказать подобное батюшке. В сущности, она со страху это ляпнула. А, может…. Знаете, как бывает… Мысль настолько тяготит, что лучше б выплюнуть, а как там будет дальше? – уж неважно. Лишь бы не лицезреть ответа, глаз не видеть, иль видеть, но, к примеру, ежели отказ… «Так трусами нас делает раздумье». Говорил ли Гамлет об таком, или о каком другом малодушии… Нам страшно знать наверняка. Лучше неведение: «уснуть и видеть сны…», но… надежда.

     Надя совсем замерзла на этом сакраментальном пне. Крупа еще эта. Октябрь и есть октябрь. Лживый такой. То блеснет вторым иль уж третьим бабьим летом, а то и оледенит холодом, что и декабрю позавидовать. Девочке стало вовсе невмоготу. Вера уж давно ушла, солнце закатилось, даже не предъявив лика своего дню. Стемнело быстро. Надя еле отодрала тело свое от чертового того полена. Она замерзла так, что теперь о любви уж и не думала – только о тепле. Но так уж случилось, что единственным огнем в сгущающихся сумерках были лишь окна кельи отца Адриана. Подойдя, да нет, еле дотащившись до дверей, она, правда, о любви уж совсем не думала. В сенях раздался стук, но более он походил на грохот падающего тела. Когда батюшка открыл дверь, Надя пала на порог чуть ни замертво.

- Ну вот…, вот чаю с малинкою. Сейчас вспотеешь да отогреешься. - Отец Адриан кормил девушку с ложечки малиновым вареньем и подносил к пепельным губам ее горячий чай. Надя удивленно озиралась по комнате и все еще не могла понять, где она. Лишь голос, с детства знакомый голос будто бы говорил ей, что она дома, что она в безопасности.
- Мама, - вдруг произнесла она первые свои слова. - Мама… Я должна признаться тебе. Только слушай, не перебивай. Я люблю… отца Адриана. О, нет, не так как ты думаешь, вовсе нет. Я люблю его, как женщина, как настоящая женщина. Как такая, что вытерпит все боли, чтобы родить от него. Да нет же, не спорь. Нет страха, что божий он человек. А к тому и лучше, что божий, значит и дети наши, внуки твои и внучки будут божьими. А зачем, ты думаешь, Господь осеняет брак дланью своею? Не для детей ли? Не ради ли них, что одни лишь способны войти в царствие Божье, задумано Им сие? Я пребуду ему верная всю жизнь. Буде он заболеет, я примусь лечить, буде станет он страдать душою, я ласкою своею покрою лице его, руками обниму плечи его, и тогда я молитвою, словом Божьим и любовью своей земною согрею его, мама, и он станет весел и жив, мама, и он станет весел и жив… Ну что ему в одиночку с Богом-то? У того, гляди, куча пригляду и без нас. Диавол вон козни строит повсюду, одному как совладать? а я ему посох в трудный день. Хоть он проказою, хоть без ног иль рук, а я все за ним. Станет он немощен такой, что и под себя, так я и приберу. Я сильная, мама. Любовь моя выше всякого такого… Ты только благослови, а мы уж в беде и тебя не оставим. Ты хоть и молода пока, да будешь, чего там врать, и стара однажды. Да я, да дети наши с Адрианом, внуки твои, они все и тебе приветят. То ли нужно человеку, пока во здравии, другое, что в горести да немощи. Не брани и не гони нас. Благослови нас, и будет тебе за то и ласковое слово Божье, и наша, чад твоих благодарность и служба… Благослови нас, мама…
Тут Надя запнулась, глотая невольные слезы, что лились из глаз ее нескончаемыми ручьями, похоже, единственно только тепе5рь поняла, где она и… упала в обморок.

     Впервые за сутки отец Адриан не окаменел. Бред девушки выглядел настолько бредом, что… Это было совсем не похоже ни на первое, ни на второе признание. Это, вообще, не было на что-либо похоже. Это были слова скорее матери, или женщины глубоко и не по сказкам познавшей жизнь, нежели девушки нежной и пугливой, какой он ее знал. Укрыв ее теплым одеялом, погладив ее каштановые волосы, отец Адриан направился к образам и почти уж пал на колени, как тут…

- Ну, что скажешь? Эка все развернулось-перевернулось? Жуть просто! – Клетчатый, маленький в карандаш, сидел теперь возле лампадки у хорошей кисти, да и столетий трех Троицы, и грел об огонек руки. – А и то зябко. Девочка два часа мерзла, а ты, дурак, все Веру слушал.
- Да никого я не слушал! – вскричал отец Адриан, схватился за голову и покатился на пол, бия себя по ушам, чтобы не слышать.
- Слу-ушал, - протянул клетчатый и вырос до человечьих размеров, уселся на аналой, что стоял пред образами для Святых книг (только вот лежали на нем сегодня зачем-то «Карамазовы» раскрытые на исповеди старца Зосимы), и скрестил руки и ноги. – Хочешь, опишу твои чувства? Чувства к каждой? Али каждой к тебе? Ты должен быть светел и весел, друг мой. Богу-то ты врал, не говорил, но ведь ждал любви. И ждал так сильно, что явилась она к тебе аж трижды за раз. Да какой разной явилась! Выбор… Его величество выбор… Тут тебе и фотомодель, что Голливуд по ней плачет, здесь и дева, что телом своим золотым небо застит, а вот и овечка, что и ангелам не снилась, с программою уже на весь век твой. Не в том беда, что Всевластный даровал тебе чувство прекрасного, но в том, что наслал на тебя тягость выбора. Это собака пойдет к тому, у кого в руке кусок больше, но человек… Да как же определить, чья любовь глубже? Люба красива, как сам Господь, Вера надежна, как Святая церковь, Надя нежна да покорна, ровно ты пред Единым. Эка загадка… А вот ты у четвертой спроси. Кому, как не матери знать, что от чрева до сытых дней растила да пестовала, ночей не спала… Не к Мудрости ли тебе обратиться? Мне-то что? Мне такое за века видать приходилось, что терзания твои, что детская слеза, сейчас в горох величиною, а, глядь, уж и высохла. Но не к каждому я и прихожу со спасением. Люб ты мне, Савва Андреевич. Вел, конечно, себя глупо, жил неумно, молился языком лживым, да сердце уж больно у тебя большое. Трех-то не вместить, конечно, но одну так и точно объять. И выберешь ты из четырех самую, что ни есть достойную сердца твоего. А после, как уж придешь к церкви моей, то там и поговорим, ибо выбран ты мною, и быть тебе предстателем моим вовеки твои.

- Из четырех?! – испуг, это мало что было сказать об лице отца Адриана. Он как-то сделался сер или даже желт лицом. Его даже не испугало последнее сказанное об избранности. Его испугала напрочь цифра четыре. – Кто еще? Ведь больше нету!
- Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам…

     С такими словами клетчатый снова растворился в воздухе, и опять оставив по себе тот запах, что дурманил чище всякой водки иль слова Божьего. Отец Адриан несколько минут лежал бездвижен, но вдруг вспомнил, что на диване у него спит Надя, и приказал себе подняться. Мысль путалась и рвалась. Он сел на табурет против дивана, и стал вглядываться в бледное личико Надежды. «Боже! Как же они все похожи! Просто одно лицо! Но какие разные! Какие необычные все! О, Создатель! - сжал он руки в молитве. – Зачем испытываешь меня? Так ли я Тебе нужен? Дьявол преследует меня, похоть душит меня, чресла мои в томлении таком, что не лучше ль пытка да костер?..

- А ты не парься, - прокатилось под низкими сводами жалкого жилища, но звук явно шел из Красного угла. Голос быль столь громок, что, казалось, стекла должны были вылететь, но Надя, мирно спящая на диване, даже не шелохнулась.

- Создатель? – робко прошептал страшное предположение отец Адриан.
- Он, - дрожали-таки все стекла.
- И?.., – священник испуганно озирался, понимая притом, успев ощутить, что страх его теперь был неизмеримо больший, нежели при явлении клетчатого.
- И? Ты смеешь задавать мне вопросы!? Червь, - грохотало под потолком.
- А как же при таком без вопросов? – не осмелел, а просто не знал что еще говорить несчастный. – Девушки, все, друг за дружкой сказали, что любят меня… Да только любовь их грешная…
- Одна – нет, - чуть обмяк голос.
- И которая же?
- Опять вопросы!? – вновь озлился Создатель. – Вот тебе четвертое испытание. Либо свидимся, либо прощай на века!
Грохот умолк, стих, опустошил не только комнату, но и всю душу несчастного. Тихо ступая ногами, обутыми в обрезанные по щиколотку валенки, отец Адриан направился в спаленку свою, где и было-то, что топчанчик да тумбочка с лампой и шкафом, больше там и не поместить бы ничего.


     Четвертое…

     Imperator Caesar Traianus Hadrianus Augustus, Pontifex Maximus, Tribuniciae potestatis XXII, Imperator II, Consul III, Pater Patriae или, ежели по-русски, Император Цезарь Траян Адриан Август, Великий Понтифик, наделён властью народного трибуна 22 раза, Император 2 раза, Консул 3 раза, Отец Отечества (такой вот был полный титул, зачитываемый перед сенатом или в указах) тяжко перевернулся со спины на бок и похлопал по подушке рядом. Антиноя не было. Да, его не было уже со сто двадцать восьмого года, когда утонул прелестный юноша в Ниле при загадочных обстоятельствах. С тех пор уж почти десять лет душа императора металась в непокое. Он построил в честь возлюбленного город, всю Италию и все провинции ее наводнил храмами и скульптурами, заставил жрецов возвеличить юношу до ранга бога, но боль все не уходила, а, скорее, только преумножалась. Тогда обрушил он весь гнев свой на убогих греческих сектантов, что вряд ли представляли угрозу империи, но отрицали богов олимпийских, смущали умы добропорядочных римских граждан, рассказывая о каком-то там сыне божьем, Иисусе.

- Сальвий! – крикнул он главного советника своего, что, ровно пес, спал всегда чуть ни у кровати Цезаря. – Тащи сюда этих недорезанных щенят!

     Понадобилось время, чтобы доставить в покои императора трех маленьких девочек, ибо находились они уже три дня в подвале императорского дворца, где вседневно и всенощно подвергались пыткам немилосердным. Босые, бледные, истерзанные, в рубашках, выпачканных их же кровью, стояли они перед правителем мира, что даже не дал себе труда одеться. Он сел на ложе, отпил из свинцового кубка вина с водою и хмуро взглянул на детей.

- Так кто, говорите, бог ваш? – уж в который раз за последние дни повторил он вопрос.
- Иисус Христос, сын Божий, спаситель всех человеков, - твердо отвечала та, что выглядела постарше.
- Спаситель? – заел он виноградинкой. – Спаситель кого и от кого?
- Людей от тебя, тиран, но более, от самих себя, от слепоты своей. Он свет, что дарует прозрение на грехи наши, и спасение то в покаянии, - отвечала средняя.
Адриан картинно (или правда, еще не проснувшись, как следует) зевнул, накинул на плечи пурпурную тунику и встал во весь свой двухметровый рост.
- А кто тогда, по-вашему, святой Антиной? Или вы, поганое отребье, не слыхали о таком боге!? – вдруг налился он кровью так, что сравнялся цветом со своей мантией.
- Нет такого бога! – выкрикнула и даже топнула босой ножкой самая маленькая. – Ты его выдумал. Выдумал и всех заставил верить в него. Но придет время, и предстанешь ты пред судом Сына человеческого, и будешь гореть в пламени Его праведном и справедливом, и воздастся тебе за все мучения, что причинил ты слугам Его!
Император вдруг побледнел и сел на кровать.
- Сумасшедшие…, - тихо произнес он, но глаза вдруг сверкнули молниями. – Сальвий! Тащи сюда эту дуру! Не дети, а она всему зло. Посмотрю на нее, как она запоет, глядя на то, как отлетят, покатятся к ее ногам эти маленькие головки.
Привели женщину. Та бросилась к своим дочуркам, но тут же была сбита с ног тяжелым кулаком стражника по имени Домиций. Тогда она на коленях подползла к ложу императора, обхватила его ноги и стала молить:
- Великий Цезарь, отпусти детей! Возьми меня, убей меня, если так тебе это нужно. В чем виновны неразумные дети пред тобой!?
- Оттащите дуру! – брезгливо высвободился от ее рук Адриан. – В чем виновны? Да в том лишь, что они дочери твои. Не самим же им в головы влезла эта ерунда про дурацкого какого-то Иисуса? Дети в ответе за прегрешения родителей своих. Так было, есть и так будет. Dixi.
     Стражники схватили женщину и скрутили ей руки за спиной кожаными ремнями.
- Я вот что решаю. Я стану отрезать голову каждой, по очереди, пока ты не присягнешь великому и единственному богу Антиною.
- Нет! Нет! Нет! Будь ты проклят! Оставь детей! Режь меня!
- Резать тебя? Как просто, - усмехнулся Адриан. – Для тебя есть казнь поинтереснее. Хочу видеть, как ты собираешь останки дочерей своих в мешок, кровь подотрешь здесь подолом своим, а после, схоронив их, придешь ко мне и поклонишься великому и вечному Антиною. Ты тверда в своем заблуждении лишь до тех пор, пока живы они. Но не они и не Иисус твой, а ты их беда и наказание. Обезглавив их, я обезглавлю и веру вашу, и надежду вашу, и любовь вашу к богу, которого нет, и не было никогда. Домиций! Меч из ножен!
- Не-е-ет! – раздался под сводами дворца императора Адриана душераздирающий крик несчастной Софии (так звали женщину). Она рухнула на пол без памяти, а, следом, послышались еще три удара. Это упали три маленькие головки трех девочек…


     Отец Адриан очнулся в холодном поту. Какой кошмарный сон… Он все еще видел, как отделяются маленькие головки от маленьких тел, как падают, и стучат о мраморный пол…. Но стук вновь повторился, и уже наяву. Не сразу, но он понял, что не спит, а стучат именно в дверь.
- Софья Михайловна? – глупо и даже испуганно хлопал глазами отец Адриан.
- Батюшка! – всплеснула руками Софья Михайловна и бросилась ему на шею. - Помоги, родной! Дочка пропала! Средненькая! Надюшка! Девки все дома, а эта…, ни боже мой, никогда такого. Пропала и все тут… Она ведь самая нежная у меня… Какой дочери и претензия, но только не Наденьке… Ну, в теле держала, грешна… Но чтоб отчий…, прости, материнский дом оставить?.. Не к кому и пойти мне. В милиции скажут, мол погуляет да придет, ей же двадцать, но она ведь не такая, вы же знаете…
- Да успокойтесь вы, Софья Михайловна, - чуть успокоился и отец Адриан. – здесь ваша дочка.
- Как здесь?! – рванулась в комнату Софья Михайловна, подлетела к дивану, и стала ощупывать девушку, словно не верила глазам. – А как она здесь?! Что с ней?!
- Ну…, - почему-то смутился отец Адриан. – она ничего и не сказала толком… Жар у нее. Я напоил ее чаем с малиной, и она уснула. А после…, мне б к вам пойти, кабы знал куда, да и меня сморило вдруг.  День сегодня выдался…
- Господи! – молитвенно сложила руки Софья Михайловна и воздела очи к потолку. – Какое же это счастье, что вы у нас есть. Они ж, все три…, да вы и так знаете, без отцов росли, а вы им стали вроде и за отца общего. Заболела, кровинушка, а вон не к матери, к отцу пошла. Спаси вас Христос, отец Адриан, - вдруг упала она на колени, обхватила его ноги и заплакала.

     М-да. То были уж четвертые слезы за день, и все от одного семейства. Лишь теперь, лишь после кошмарного этого сна, вдруг набатом заколотило в мозгу отца Адриана страшной мыслью, что он есть Адриан, а они – Вера, Надежда, Любовь и мать их София.
- Меня зовут Савва, - зачем-то сказал отец Адриан, совершив тем, похоже, непростительную ошибку, взял Софью Михайловну за плечи и поднял. Та огляделась, ища, где присесть, но табурет был занят подносом, а больше, кроме коробки с книгами, было и негде. Поняв, что женщине необходимо сесть, а лучше б и прилечь, он отвел ее в спальню.
- Савва? – бледно улыбнулась Софья Михайловна, укладываясь на еще теплое теплом отца Адриана ложе. – А меня мама звала Соней. Я тоже безотцовщина. И всегда мечтала об отце…, - тут она взяла его руку и положила себе под щеку. Отец Адриан, будто в забытьи каком, подчинялся. – Мечтала…, что придет время, и появится он, положит мне руку под щеку, накроет другой, и скажет: спи, родная, я здесь, с тобою, я никому тебя не дам в обиду… А после ляжет рядом, обнимет нежно, поцелует в лоб, и я засну. И привидится мне сладкий сон, что я молода и красива, что появится у меня муж Савва, что будто бы отец он дочерям моим, что любит их, как дочерей своих, и что они его любят, как отца своего…, и воспылаем мы друг к другу божественной любовью, и сойдемся с ним в божественном соитии, и понесу я от него и ему сына, и будем мы счастливы вечно…, вечно…, вечно…


     Да нет…

     Пробуждение описать труднее, чем то, что на самом деле было до него. Но, по этическим соображениям, и с поклоном к печатной литературе, лучше уж последствия. Как Савва оказался голым, он не помнил, не помнил он и как раздевалась Соня, да и вовсе к чертям ничегошеньки, но очнулся он оттого, что стало ему жарко. Жарко от горячего обнаженного женского тела, что, о, святые угодники! было теперь рядом с ним. Соня сладко спала, положив руку свою ему… О, Боже! Отец Адриан вскочил с постели, скомкал у себя в паху свой подрясник и кинулся в кухню, где был у него умывальник (ванной у него не было, а прочие «услуги» и вовсе во дворе). Как назло, воды в умывальнике не оказалось и надо было идти к колодцу. Он схватил ведро и (то ли напрочь уж Господь оставил его разум, или дьявол все резвился) совсем голым выбежал во двор. Было темно, безлюдно и беззвездно, службы уж все закончились (скорее, вовсе не велись бездельниками, за неимением, недосмотром пастыря, коему, как уже всем и ясно, совсем теперь не до служб), отец Адриан наполнил ведро, вернулся, открыл дверь и… Перед ним стояла Надя. Девочка куталась в одеяло и чуть пританцовывала от известных проблем. Увидев же своего духовника в таком виде, да еще с ведром, она, забыв зачем шла, вместо чтобы смутиться или хотя бы изумиться, стала разглядывать его с таким вниманием, что и на молебнах не обнаруживала за собой. Голова отца Адриана воспылала, ведро выпало из рук, окатив все крыльцо студеной водою, а в мозгу, уж совсем непонятно почему, всплыли слова эпитафии императора Адриана, что написал он сам себе незадолго до смерти (кажется, он принял яд чуть спустя после казни девочек):

Трепетная душа, нежная странница,
Гость и друг в человеческом теле,
Где ты сейчас скитаешься,
Ослабленная, продрогшая, беззащитная,
Неспособная играть, как прежде?

     Время, конечно, весьма условная категория, но не может же длится вечно минута. Отец Адриан наконец очнулся, поднял ведро и прикрыл им страсти свои. (Тут, не из натурфилософии какой, а, просто, чтобы быть честным, - было отцу Адриану что прикрывать. С худыми такое нередко). Надя тоже пришла в себя, смутилась наконец, отвернулась, с трудом, признаться, пряча очень даже довольную улыбку…
- Мне бы, батюшка…
- Ах, да, Надя, здесь направо за углом, - еле ворочал он в сушеный хрен съежившимся языком.
Когда она вернулась, отец Адриан был уже в подряснике и ботах-валенках, но бледен настолько, что, как сказал бы классик, через него можно было читать. Надя пошла помыть руки, но, поняв, что воды в умывальнике нет, по-хозяйски взяла ведро и отправилась к колодцу. У человека с более длинным списком прожитых годов давно уж случился бы удар, но пастырь мой лишь глядел в одну точку, а правая рука его лихорадочно искала на груди наперсный его крест, что лежал теперь как раз в спальне, на тумбочке, рядом с улыбающейся во сне головой Сони.
- Ты это ищешь, Савва, - протянула Соня ему сакральное серебро и приютно улыбнулась, словно давно уже жена и просто вышла к чаю.
Отец Адриан нервно схватил крест и обернулся на дверь, из которой вот-вот должна была появиться Надя. Соня была босиком и в простыне и, казалось, напрочь забыла про дочь.
- Софья Михайловна, Надя же здесь!
- Ой! Вот дура-то! – спохватилась взрослая женщина,  поведшая себя (а что сделать с любовью?) как дитя, и юркнула в спальню ровно в тот момент, когда открылась входная дверь.
- Вы что-то сказали, батюшка? - весело впорхнула в комнату Надя, впустив                за собой и веселое облачко пара.
 - Да нет…, - выдохнул с облегчением отец Адриан.
«Да нет». Такое, пожалуй, вряд ли встретишь в каком другом языке, кроме русского. Переводчики с нашего на всякий другой в недоумении, даже сам великий Набоков, что подарил недалеким и сирым на слог англоязычникам нашего Пушкина, растерялся бы: так «да» или «нет?». Да нет, друзья мои, не «да» и не «нет». Это даже не пресловутое женское «может быть», которое способно означать как «да», так и «нет». Это интеллектуальная субстанция высшего порядка, весьма далекая от всяких дискретных ортодоксальных дефиниций. Возможно, лишь экзистенциалисты, навроде Кьеркегора, Сартра или Ясперса (да и Достоевского тоже), могли бы что сказать о таком, но… экзистенция иррациональна, она не может быть рассказана повседневным языком, как нельзя предположить, что со вчера еще ревностным служителем Божьим могла бы приключиться подобная история. Да нет, невозможно такое. «Выдумал рассказчик, что б мы не заснули на его скучном повествовании». Да нет, друзья, совсем не выдумал. Более того, даже прикрутил фитилек, чтобы совсем уж не впасть в эротику. Такая опасность всегда есть. Трудно описать дуб на две страницы, как великий граф (и великий графоман, да простится мне на страшном суде). Такому описанию ой какой жизненный опыт нужен, да и слог… Трудно сказать о птице-тройке, да пускай и о простых подсолнухах хоть близко к тому, как уже писано гением, а что до постели… Тут ведь ни слога, ни стиля не требуется. Знай себе, трепи, как всякая вторая полка в книжном магазине, делись тем, что сам только вчера чувствовал, уж точно попадешь, если такой, как все, а как все ты и есть. Я, может, потому и не стал марать бумагу, что испугался. А вдруг и не знаю, что на самом деле-то было. Как это у них, у благообразных? Может, не то, не так, как это у нас с вами? Да нет… Скорее, все и так… Ну а раз так, то и нечего время терять. Домыслить, порой, оно и вкуснее…

     Но что же Надя? Ведь мало, что не ведает о матушке и прочем. Она ведь не помнит, что плела в бреду. Последнее, что помнила – выбегающая Вера, дуб да пороша, а после…, ну да вы и сами свидетели тому.
- Хотите чаю, отец Адриан? У вас гости были? Тут две чашки, – взяла она поднос и прошла к кухне. – Какой вы…, у вас даже фартука нету, - кричала она, боясь, что неслышно, но было слышно, и даже и в спальне. – Я повяжу полотенце?
Отец Адриан натужно молчал, а глаза его словно разбалансировались что ли… Левый смотрел налево, на дверь спальни, ну а правый направо, в сторону кухни. «Лишь бы чего не ляпнула из бреда своего давешнего», - молился несчастный, теребя крест.
- Я ведь что пришла то…, - весело продолжала Надя, но вдруг осеклась. Она медленно вышла из кухни, повязанная полотенцем так, что совсем подчеркивало оно великолепные ее ноги в черных колготах. – А что я пришла?.. - Девушка как-то потухла лицом и по светлому челу ее пролегли вертикальные бороздки. Я пришла… О, боже! Нет! Нет! Нет! Я, скорее… Я пойду!
- И то верно, Надя. Матушка уж волнуется. Тёмно на дворе, а последний автобус вот уже…
Последний автобус давно уж спал в парке своем автобусном, но Надя, будто все и вспомнив, зарделась алой розой, сорвала полотенце, накинула пальтишко свое, и бросилась, что называют, наутек.
Отец Адриан тяжко выдохнул, а вот вдох все никак не мог прийти к нему. Тут скрипнула дверь спальни, и он наконец-то задышал.
- А зачем она к тебе приходила, Савва?
Отец Адриан так измучился за день, настолько не по силам его были все эти впечатления, что он будто даже и не услышал вопроса.
- А?
- Зачем дочь моя к тебе приходила? – голос Сони звучал мало чего приятного обещая. – Она что? влюблена в тебя?
- Да нет, - вяло, совсем безвольно промямлил пастырь и поднял к небу глаза, совершенно уж запутавшись «да» или «нет».


     Вторник

     Вторник выдался странным. Понедельник-то был, понятно, перенесенным праздничным днем (ноябрь все-таки был уже, а не октябрь), а вот теперь всем нужно было на работу иль учебу. Матушка почему-то сегодня проспала и сейчас злилась на весь мир, выражая это исключительно через детей. Вера, правда, уж была на дипломе, и не очень-то парилась. Любочка училась на третьем, но она настолько была уверена в своих ногах, ну, в красоте их, что никогда и не вздыхала на счет сессии (пока в преподавателях были мужчины), до которой пока было так далеко, Надя же, студентка четвертого, педагогического, все не выходила из своей комнаты, а когда сестры забили тревогу, то мама приказала им не трогать девочку. Накрутив всем (виртуальных, впрочем) подзатыльников, Софья Михайловна отправилась-таки на работу, а сестры собрались на кухне. Две сестры. Надя все не появлялась.

- Надька бастует что ли? – злилась Люба, тыкая куском хлеба в солонку. – Никто не обязывал ее, но она сама всегда готовила нам завтрак.
- Мама нам всегда готовила завтрак, а Надя только помогала, - вздохнула Вера и стеклянно как-то уставилась в окно.
- Маму ты видела сегодня? - ровно ураган. Надька спит. Так давай, сделай хоть омлет уж какой…, - злилась Люба совсем, было похоже, на что-то свое.
- Может, расскажешь? Я сигареты принесу, - тяжко вздохнула Вера.
- А что рассказывать?.., - неожиданно быстро сдалась Люба (никакая женщина не в состоянии держать в себе подобное). – Неси свои сигареты…
Закурили…
- Я думала, что скручу его в бараний рог, как сотню-другую до него, да и все тут. Песню спела такую простую, что самой уж противно слышать. Он повелся, понятно, но вдруг что-то, представь, сестренка, что-то во мне надломилось, будто бес меня какой попутал… Я такого чувства и в жизни-то не знавала. Жалость какая-то, да только не к нему, а к себе жалость-то… Грустно мне стало, больно. Что же это я?.. Дурака другого-третьего окрутить, me pardon, что плюнуть в лужу, но святого-то зачем? Сторожком, краем глаза глядела на него. Он красивый, умный, добрый… А я?.. Так мне, не поверишь, стыдно стало, что уж решилась вернуться…, вернулась покаянной овцой, а его уж и след…
- Так ты что, влюбилась?
- Кажется…
- Что такое есть, кажется? Тут так не бывает, - всерьез забеспокоилась Вера и прикурила новую сигарету.
- Кажется, то и значит, что кажется! – психанула Люба. – А если хочешь, то и влюбилась! Что теперь?!
- А то значит, что была вчера у него наша старшенькая…, - вплыла какой-то сомнамбулой в кухню Надя. – Я сейчас сделаю нам омлет.
- Она?! У него?! - черные глаза Любы сперва сделались ледяным, но так как была она самой сообразительной из трех, то вновь оттаяли и переключились уже на Надю.
- А тебе почем известно, сестренка?
- А я была там, - флегматично даже как-то заявила Надя.
- Была?! – с разницей в октаву, но и в унисон возопили сестры.
- Была, - разбила она три яйца в тарелку, налила молока, ложку муки, присолила, и стала медленно помешивать. И мама была. Сама я ее не видела, а вот запах слышала.
Сестры переглянулись. Все походило бы пускай и на сумасшествие, но Вера точно знала, что была, а мамы не было дома всю ночь, что за ней не водилось, ну и утром она была такая, что не всякой мужской, а женской-то душе всегда ясно, с чего все.
- Да говори ты! – снова в один голос вскричали Вера и Люба.
Надя поставила омлет на огонь, взяла сигарету и прикурила (она ведь в жизни не курила – промелькнуло у девочек), закашлялась, но снова затянулась.
- Скажемте друг дружке правду, - начала средняя сестра. Все мы, трое, а, самое главное, четверо, все любим одного. Имя ему… отец Адриан. Я бы, к примеру, порвала бы вас на куски, не задумываясь, будь все так просто, но на дороге у нас мать. Ее порвать нельзя.
- Да с чего ты, черт возьми, решила, что мама с ним? – больше боялась, чем не доверяла Вера.
- Запах матери… Или ты вовсе уж забыла его? Он шел из его спальни. Я не сумасшедшая… Я просто не понимаю, что теперь делать. Если мы, все трое, нечего тут и лукавить, любим одного, а он любит мать?..
- А кто сказал что он ее любит? – как всегда разумно рассудила Люба. – Ты свечу держала?
- Омлет подошел. Давайте тарелки… Не держала, но знаю. А еще я видела его голым.
- Голым?! – совсем изумились, да просто не верили ушам девочки.
- О, да… И там есть за что бороться… Только не с мамой.
- Голым ты увидела его потому, что…, - зрело что-то в голове у Любы.
- Именно. Уверена, что застала его врасплох. Просто тогда этого не поняла. Как он вел себя, как хотел поскорее спровадить меня.
- Каков подлец! – подвела черту Вера и насадила кусок омлета на вилку так, что только слепой не увидел бы в том некоторого знака.
- Анафема, - глухо вторила Люба.
- Но мама…, вяло сопротивлялась висящему в воздухе решению Надя.
- Союз трех! – не сговариваясь, но снова в унисон произнесли уже все трое.


     Огонь

     Я бы не стал, уж поверьте на слово, мучить вас столь длинным повествованием, кабы сам не хотел понять наконец, что есть такое, женская любовь. Про мужскую, хоть сколько-то, да я знаю, знавал, к сожалению…, но вот женская…

     Отец Адриан, сказавшись теперь служкам своим больным уже на неделю (а ведь истинно был болен), сидел на своем табурете перед печкой и бессмысленно даже как-то смотрел на огонь. Всякие мысли приходят, когда глядишь на пламя. Природа его совсем неясна. Ученые люди вовсе и не знают, что есть такое огонь. Физика, химия его не в рамках хоть какой-то теории. Понятно, что он есть, существует, даже воздействуют, даже есть такое красивое, польское вроде слово – инфлюенция… Так что же это? И почему мы называем непонятное совсем желание, жжение в груди нашей огнем, а то и пожаром? Неужто физика и метафизика согласны лишь в одном, но в таком, о чем сами рассказать не в силах даже друг другу? Огонь, это вам не холодная вода и не мертвые звезды, на кои, по рассказам мудрых, можно смотреть вечно. Огонь, это такое, что занимает не только глаз, но и душу, да душу целиком. Любовь…. Любовь с кинжалом…, любовь с ядом…, Шекспир… Как ни ярок талант, он вряд ли поспорит с одним лишь языком пламени, что непонятно откуда берется, неясно куда исчезает, и уж почти забыл про него, замерз…, как тут…

     Кто не любит огонь? Вы догадались уже. Отец Адриан его просто ненавидел. Да. Он грелся от него, смотрел на него, слушал его, да все только молил его утихнуть, а тот никак. Близко ли я подошел к разгадке женской тайны? Но вот что… Мужик, будь он хоть трижды пострижен в святые, – сухое полено…, или сырое. Одному, поднеси спичку, так и вспыхнет, что ведром не залить, другого же, грей-грей – не согреешь. Любовь не спрашивает. Любовь просто чует сухое. А уж кто чиркнул спичкой подле тебя?.. Это было б просто. Но такое теперь навалилось на несчастного моего священнослужителя, что хоть в омут. Субтильная Люба, вся в теле Вера, инфантильная Надя… Тут бы и треть, да и четверть беды…, да вот ведь… - амнезия… Ну никак он не помнил, какого черта, по чьему злому какому умыслу оказался он в постели с Софией. Да бог бы и с тем, что оказался! Хоть бы (коль скоро уж случилось) сладость ту вспомнить… Была ли она? Да и вовсе, было ли все? Кто был пьян однажды, и не помнит восторга, тот знает, как обидно не помнить, но отец-то мой сердешный не был пьян вовсе… Однако, знание… Осознание того, что спал с матерью дочерей, что, по ранжиру почти, признались в любви…

     Отец Адриан глядел на огонь и навряд думал, что тот испепелит его. Он думал… О да… Он вдруг стал думать о том странном предложении (неужели вид огня на него так?), что сделал клетчатый в первый свой визит. Вообще, поговорив и с чертом, и с Богом, отец Адриан сделал пускай и печальный, но вывод, что с первым-то веселее. Что Бог? Он несет страдания, которые, ну, по его разумению, приведут к вечному (вот уж странное понятие. Я здесь о вечности. Зачем это она нам? Вечность?) счастью, или черт, что щекочет тебя до веселого смеху, пока жив, ну а уж после - сковородки. Что там после?.. - еще бабушка надвое, но теперь, здесь и сейчас?..

     Не знаю…. Может, такой и есть секрет дьявола, да только хороший это секрет. Глядя на волшебный огонь, странную, неизъяснимую тайну бытия, будто и совсем уж понурившись, взалкал вдруг с новой силою отец Адриан. Да…, физически, он не помнил прегрешения своего, но что-то явно клокотало в его груди. Огонь… Это был огонь.

     Создатель, как хитрый фокусник, ну никогда не являлся, даже Моисею, как есть. То голосом каким, то неопалимой купиной… Почему? Если ты честный и правдивый, чего тебе прятаться?
Страшно… Человек, ступивший на подобные стези… Неужели любовь сделала такое с моим отцом Адрианом? О, да… Истинно любовь. Заложенная, посеянная в его грудь еще тогда, в двенадцатилетнего Савву, она тлела, готовилась, топила печь, ждала случая… И вот всполох, огонь… Огонь любви буквально пожирал теперь его душу. Но вот к кому? Нет никакого более гнусного проклятья для человека, чем вопрос выбора.

- Ты вроде в раздумье, на перепутье? - скрипнул пружиною дивана клетчатый. – Огнем интересуешься?
- Да нет, - еле сдерживал радость отец Адриан, что посетил опять его черт. Ах, как ему нужен был теперь добрый советчик. – Я думал…
- Думал? Да забудь ты это слово. Думал он, видь те ли. Думают только те, кому нечего чувствовать. Думают лишь бездарности да неумехи, к коим жизнь поворотилась спиной. Гомер думал лишь потому, что ни одна женщина его, слепца убогого, не любила. Сократ думал потому только, что не любили его все Афины до смерти за, прости уж, друг, простое пижонство типа «я знаю, что ничего не знаю». Кант думал потому, что никто всерьез не воспринимал его серебряную саблю и пришибленный вид. Шопенгауэр думал потому, что считал всякую женщину ущербным полом, а любил только своего пуделя, чей посмертный бюст поставил на пианино рядом с бюстом Канта. Думы, думы, думы… А как же чувства? Спросить ли, чего чувствовал тот же Сократ, принимая яд? Или Ницше, десять лет помирая в психушке? Чувства, друг мой. Чувства в сто раз полезнее уму, нежели мысли. Мысль для разума губительна. Она разрушает порядок вещей. Инстинкт тысячекратно умнее рассудка. Инстинкт решает кому жить, а кому гибнуть. Разум же подвел человечество к той черте, за которую обратно уж не вернуться. Ты взгляни на огонь повнимательнее. Он ведь не просто так плещется. Языки его в нужном месте и в нужное время. Он облизывает лишь то, что способно гореть. Способно гореть… Я много мог бы рассказать тебе об огне, но да ты и сам уже все понял. Красота огня в его непредсказуемости, но и в твердой цели тоже. Он не станет есть то, что не хочет гореть, но станет то, что само готово к огню. Ты – готов. Ненужно выбирать любовь, предмет любви. Нужно просто ее брать, завоевывать, сжигать и двигаться дальше, дальше, дальше… Я и есть огонь. Всякий раз, как будешь смотреть на пламя, будешь видеть меня, адский огонь, что, единственно, несет очищение миру… Аминь.


     Смеркалось

     Близился вечер. Смеркалось. С неба моросило, превращаясь в снег. Как скучны, как грустны все эти номинативности… Как они заряжают в обратное, в минус. Даже дуб казался сегодня каким-то поникшим. Раньше, хоть и гнил он уже десять лет здесь, а, нет-нет, да и забледнеет какая ветка его изумрудным маревом по весне. Желание жить вовсе не умирает после смерти. Желание жить… Отец Адриан не знал теперь, желает ли он жить. Тяжким серым днем многое передумалось. За шестнадцать лет сначала учебы, а, после, служения Господу, он так привык подчиняться правилам, что забыл и спрашивать, верны ли они, правила эти. Чудо любви в том, скорее всего, что заставляет оно раскрыть, отверзнуть глаза, тогда как вера лишь застит их, залепляя их стерильным воском-патокой. И жалко мне отца Адриана, но и радостно за него. Живи ты в неведении, проповедуй неведение, залепляй глаза страждущим, - вот ты и святой. А спустится лет сорок-восемьдесят, глядишь, и в каноны. Тебя-то уж черви съедят к тому дню, а память человеческая… Чушь все это… Да только чушь светлая, отдохновение, дающее на склоне лет, когда никто уж тебя не любит, и никому ты, усталый да немощный, не нужен, надежду на то, что даже повалившись многопудовым дубом, дашь хоть веточку веселых, зеленых листочков.

     Но то вера, то надежда…, но вот любовь… Я неслучайно коснулся чуть выше экзистенциализма. Вера и надежда – категории накопительные. Они основаны на опыте, который, как правило, ведет в пускай и теплый, но тупик, подвал, склеп. А любовь… Любовь и есть сама экзистенция, здесь и сейчас существование. Здесь и сейчас. Это больно, болезненно, но только так мы и понимаем, что живем. Исключительно через любовь и больше никак. Любовь не потому такая волшебная, что так о ней сказал Шекспир, написал Веласкес или станцевала Истомина. Ровно наоборот. Любовь сделала из них, гениев этих, то, чем они стали. Найдите мне гениального художника без любви, и я пущу себе пулю в лоб. Экзистенциальная любовь… Пускай не пугает вас философский термин… Просто скажите себе: здесь и сейчас.

     Здесь и сейчас… Отец Адриан присел на дуб. Назначенное Любой свидание тяготило его. Совесть – одно из самых…, да нет…, самое страшное наказание на земле. Совесть, в отличие от присяжных, не станет взвешивать с повязкой на глазах, но меч у нее есть, и самый острый из всех на земле. Совесть священника мало чем отличается от нашей с вами. Да и вовсе не отличается. Ну что есть совесть? Это ведь когда никто, ну совсем никто на свете не сведает о подлости, предательстве, измене, а ты горишь, словно в аду. Горишь лишь укором своим себя же самого. Здесь волшебство. Тайна исповеди…

     Тайна исповеди. Вот еще ведь какая гнусная глупость, если не сказать, пошлость… Какой воцерковленный дурак придумал, что высказавшись хоть пускай и Богу, хоть черту, священнику иль психиатру, душе твоей станет легче. Я, представим, убил любимую, размозжил ей череп молотком за измену, которой, как выяснилось после, не было. Так что? Ткнусь в жилетку батюшке, и все? Или заставит сорок, или сто сорок раз прочесть «Отче наш», и все? Совесть, в отличие от Бога, никогда не прощает. Хотя бы поэтому она и выше Него.

     Совесть…. Совесть глодала теперь кости моего героя. Но вот ведь и еще какая беда… Не сам же отец Адриан все это выдумал? Не провоцировал, не вожделел… Лишь нес службу, как тысячи таких вот несут. Кто из рясников и подворовывает, кто и прелюбодействует, спаси Христос (один знакомый священник вымолвил: отмолю позже, и опрокинул очередной стакан портвейна в постный-то день), так ведь все такое не о нем? Да нет же… Оскоромился же с матерью…, сам не помнит? черт попутал? Ну, на черта проще всего свалить – он и так уж в аду. Но как быть с совестью-то? Отец Адриан уж с полудня стал придумывать речь, что рад, мол, ее любви да титул не… Но все как-то не клеилось, и он бросил, порешив - будь, что выйдет.


- Какой промозглый вечер. Смеркается…, - зябко поежилась Надя, глядя в стекло окна стеклянными глазами.
- Полчаса переться по этому, черт бы его, мокрому майдану, - вторила Вера.
- Да что вы так, девочки? – хорохорилась Люба, но видно было, что и сама жутко волновалась. – Вошел-вышел – джек-пот. Или боитесь, что меня выберет? Мне же, не вам свидание назначено…
- Не назначено им, но ты назначила, - резонно заметила Вера.
- Он не придет, - задумчиво все глядела Надя в окно.
- Да куда он… Ты что? ревнуешь к матери, ко мне, к Вере? – вдруг сделалась чувственной Люба, и обняла за плечи сестру. – Ну, хочешь? Я вовсе не пойду?
- Э, нет. Решили, так решили, - вставила Вера, которой, на самом-то деле, более всех остальных хотелось, чтобы пошла лишь она одна (да будем уж честны, каждая хотела так же для себя).
Решили… Когда одна женщина решает, будь та даже и всевеликой мудрости Екатерина Дашкова, то еще полбеды. Но если сошлись трое, да одинаковые красотою, да на таком еще мотиве… Где-то вверху, в первых строчках я еще говорил, что, случись трещина, и будет Везувий. Трещины пока не было… Девочки внимательно делали макияж, брали, чуть ни с десятого раза, что одеть, но как предстали пред зеркалом прихожей… Тут и самый крепкий бы растерялся. Три грации.
Красота, вообще, штука сложная. Кому арбуз, а кому свиной хрящ, - это мы слышали. Это даже неумно, банально. Столь глубокому, в пенсне, и такие глупые слова… Выбор прост, когда альфа против омеги, но как быть, когда все рядом? Три совсем красавицы, рознящиеся лишь чуть цветом глаз, весом, но все, черт бы их побрал, - ровно мать.

     Ничего такого, против ожидания, они и не задумали. Они лишь решили явиться к дубу, и поставить несчастного перед выбором – только и всего. Я сам думал, что они его, ну, как минимум, сожгут на костре, но нет. Женщина… Я все так и не постигну, а чего ей, собственно… Ожидание… Вечное ожидание счастья… В таком состоянии, как в анабиозе, она может существовать вечно.
Теперь выпал еще и снег и герой мой чернел на фоне его черным надмогильным вороном над этим трупом когда-то сильного, но теперь совсем уж никакого дерева.


     La commedia ; finita

- Я знал… Нет… Я чувствовал, что закончится каким-таким подобным, - вздохнул отец Адриан, даже, показалось, с некоторым облегчением. - Пришли испытать меня? Прикончить?
- В слове испытать, слышится слово пытка, а мы не хотим такого, - приступила старшая к пытке. – Прикончить, совсем иное слово. Но последнее слово, что ты услышал из моих уст, было слово… люблю. Я подарила бы тебе любовь такую, какую не знал еще ни один священник на земле.
- Я обещала тебе детей, а ты…, - продолжила Надя.
«Господи! Она же все слышала, что говорила!».
- О, да, - будто читала Надя его мысли, - я говорила в разуме и с сердцем. И каждое словечко мое, могу тебе поклясться, было истинной правдой.
- Ну-ну…, - вступила теперь младшенькая. Я не обещала тебе ничего… Но как глупы все обещания. Все обещания таковы, что, протяни лишь руку, и… они не исполнятся. Совсем другое – желания. Желания и просты и сложны. В них нет будущего, но…, в них есть настоящее. Из настоящего…, настоящего настоящего лишь только и сможет родиться будущее, любовь, дети, красивый дом и уважение на погост. Желание рождает огонь, а огонь силу, сила – мужество… Мужество совладать с чем угодно. Желание… Я подарила тебе желание. Желание обладать мной. Но…, это ли все? Я про земное и бренное. Альфа и омега ли это?.. Желание…, -  лишь только оно родило мир.  Не приди Богу желание создать его,  стояли бы мы сейчас пред тобою? Желание породило все живое… А тебя, разве, не желание породило? А веру твою, за которую так цепляешься? Не желанием ли однажды ты пошел топиться, но встретил желание другого? И его желание стало твоим?  (Тут, ну уж точно, клетчатый подсказал). Желание рождает трепет, ровно такой, что ты испытал здесь и вчера, слушая мое желание быть с тобой. Забудь про все обещания, слушай только сердце, а сердце – желание и есть. Сила не в голове, сила в сердце, а потому – ему и решать.

     Ну что сказать?.. Вы и так все слышали. Младшенькие, они, вообще, генетически, по определению, талантливей всех. Поздний ребенок. Только вот загвоздка… она ведь первой была у матери, ну…, в известном роде… Третьей, но первой совсем по любви, сиречь, чертовому желанию, о коем здесь уж через край много. Слово зело чего значит… Вовсе не обратно стоящий палец сделал из человека человека, а вот именно это… Владение языком.  Победа Любови была столь очевидна, что сестры ее где-то даже и расквасились. И вы, будущие девочки, зарубите себе на носу. Тело бренно, тело смертно. Недолго вам кичиться стройной ногой, спелой грудью да без морщин шеей. Все уйдет. А что же останется? Душа? – скажете вы. Но чтобы полюбить душу, забыв про ножку, уйдут годы… А есть они у вас? Ответ ясен. Тогда слово. Слово может уничтожить, а может и согреть. Слово заменит всякую страсть, всякое желание, всякую любовью. Слово лечит, и слово убивает… Вначале ли было слово? – не знаю, но лишь оно есть жизнь. Жизнь, как я ее вижу: хрупкой, отзывчивой, мягкой, ровно кошечка, но такой падкой на слова…, на теплые слова…

     Вернемся же к дубу.
     Как ни проникновенны были, как ни бередили душу слова Любочки, но отец Адриан уж тому заранее решил, что даст всем отлуп. Связано такое было вовсе не с тем, что он, грешный, с мамой их…, он просто думал (или надеялся, наивный) что Бог лучше женщины.

     Теперь Вера подошла к отцу Адриану вплотную, сбросила с себя (хоть было очень холодно) пальто и осталась…, черт бы мог подумать! (подготовилась ведь, точно знала сестру), совсем неглиже! Такого хода, против всякого уже слова… Плетью обуха не перешибить. Отец Адриан… Тут вот что важно. Он, похоже, и переспал с Софьей Михайловной, но ведь он не помнил и не видел… Открытое женское тело он лицезрел теперь совсем уж впервые. Я вам больше скажу. Даже внятный атеист, прикажи ему говорить правду, навряд видел женщину вот так. Подглядывал в дырочку? Такое могло бы и случится  даже и с комсомольцем, но так вот, в метре, да с запахом… Нет… Тело навсегда выше слова… А еще и такое тело. Худосочные сестры Веры навряд могли бы поспорить с ее телом, но тут Надя, словно взбеленилась, и сорвала с себя все, что только было на ней. Пускай Надя была хрупка, но стройна так, что и Любе бы позавидовать.

- Ах, так! – вскричала Люба. – А вот получите!
Ну…, дальше и понятно, что было. Когда перед священником стоят три обнаженные красавицы, то мне даже Франсиско Гойя такого бы не передал. Я не про сон разума, я вовсе о том, что три голые женщины, темным вечером, в разрезе между церковью и кладбищем, стоят пред вполне одетым священником и… Да я не знаю теперь, что и…
- Господи! Девочки! Да оденьтесь же вы! Простудитесь! – трясся уже каким-то сумасшествием отец Адриан. – Зачем же так-то?! Ведь негоже так-то…
- Молчи, - вышла вперед Вера.
- Молчи, - подошла вплотную и Люба.
- Молчи, - присоединилась к ним и Надя.

     Мне, грешному, случалось как-то выбирать из двух, но, поверьте, никак не из голых, не в такой ситуации. Выбор, вообще, штука тонкая. Жаль, что не я там был. Я бы просто выбрал сразу всех трех, и все тут. Первым тебя посещает чувство. Оно-то и есть правда, но после включаются мозги. Вот тут-то и начинается бардак. Замечу, мимоходом, что мы давно уже с вами догадались, что священник мало чем, да нет, вовсе ничем не отличается от всякого из нас. Дикость его ситуации в том, что он знает еще и секреты. Мы-то с вами, встань мы пред выбором, слепы, как кроты. Мы не только не видим истинного, обнаженного тела, мы не знаем и обнаженной души. Если бы все было так, что мы все знаем, тогда, возможно, разум и был бы нам подспорьем, но мы ведь не знаем? Тело – это первопричина. Тело женщины таково… Да что я вам тут?.. Телом, запахом его, и ничем иным захватывает нас женщина. Но наутро появляется еще и голос, слова. Здесь легко распознать, что глупа, или умна, но цель какую имеет. Впрочем, цель можно и не трогать, она у каждой. Но вот как сказано, каким языком, с каким чувством?.. А любовь? Любовь – секунды. Лишь через десятилетия воза, что тянешь на пару и в ярме, понимаешь, что не ошибся, или, напротив, ошибся. И если ошибся, то одно лишь и сказать – когда решаешь, слушай сердце и закутай голову. Но это мы тут о нашей, обыкновенной жизни, а наш-то что?..

     А наш… Тут снова проблема. Красивое красиво. Такой труизм мог вам выдать и Аристотель. В банальностях, кстати, полно ума. Банальность – это выверенная веками мудрость. Мудрость… Вот чего явно не хватало теперь отцу Адриану.

- Девочки…, соберите теперь одежды, и пойдемте в дом.
Если честно, отец Адриан не очень-то и знал, что говорил. Такое следовало бы видеть, когда три голые девушки проследовали за пастырем в его дом. Синод бы с ума сошел, но мы-то с вами знаем…
Все трое сели на скрипучий диван.
- Не холодно? Может, оденетесь? – старался не смотреть на сестер несчастный. – Я вот вам сейчас чаю…
Тут вот еще о чем надо сказать. Девушки, понятно, видали друг дружку голыми. В ванне там, да и вообще… Но так, как теперь, они не смотрели на друг дружку никогда. Оценка… Самая худшая, самая необъективная из всех.
- Может, оденемся? – логично начала старшая.
- Верно, ты проигрываешь, ну да черт с этим, - усмехнулась Люба, и накинула шубку.
- Да перестаньте вы! – облачилась в пальто Надя. – Закончится когда этот идиотский вечер? Мне холодно. Точнее, мне тепло, но пойдемте все же отсюда.
- А это, может, и рано, - раздалось прямо рядом. – Вы же еще девственницы, ну, в известном смысле. Отдаться похотливому ублюдку - не задача. Отдаться же святому – вот где красота.
Клетчатый сидел на подлокотнике дивана и сладко улыбался.
- Вы кто?
- Я кто? Сказать бы пошлой прибауткой про пальто, да не такой случай. Я дьявол, если угодно. Да-да, тот самый. Это я посещал ваши сны, делал из них картины, способные победить любое воображение. Я сказка, что читает на ночь бабушка, я буря, что в груди каждой из вас, когда настало время. Я альфа и омега бытия. Я единица и ноль. Я все, что у вас есть, было, и может быть. Я дьявол. Пугающее слово, имя… А имя «Бог» не пугало вас? Никогда? Да бросьте вы… Вы ходили к Нему, молились, просили… Но о чем просили? Не о любви ли? А ведомо вам, что любовь дана…, да и никогда в Его епархии? Как вы представили бы себе, что Богу подвластна любовь? Ну да, ну да… Ему ведома вроде семья…Но как рождается семья? Неужто по вычислению? Так какого дьявола вы тут заголились? Неужто из бабьего расчету? Любовь родилась раньше Бога… И даже раньше меня. Это она извлекла меня из странной субстанции, и приказала руководить ей. Она такая добрая, против Создателя, что доверяет каждому, кто верит в нее. Не в Него, но в Нее. Вера в Любовь. Спросите себя вы, обнажившиеся для чего-то, а во что, в кого вы верите? Скажете, что в Бога – и я исчезну, скажете, в Любовь – и я останусь с вами. Решайте.

     Дурак этот принял теперь дурацкую позу, как бы предлагая не верить в него. Случись такое со мной?  Я бы… А что бы я ему сказал? Что не бывает любви? Или, что любовь есть  лишь от Бога? Чушь, в которую не то чтобы дьявол, а сам бы Бог не поверил.
Я верю тебе, - как всегда первой начала Вера. – Любовь выше Бога. Но что дальше-то?
А вот и ничего, кроме любви, - довольно хихикнул клетчатый. Дождемся лучше нашего разносчика чая. Не ему ли решать?
Тут и появился отец Адриан, с подносом из четырех чашек.
- А про меня забыл?
- Опять ты?
- Мы уж с девочками познакомились, не представляй. Но у нас к тебе вопрос…
 - У вас?

     Ну кто бы позавидовал несчастному? Дикость в том, прежде всего, что он напрочь перестал верить в Бога. Три голые тут, пускай и чуть прикрывшиеся девушки в анахоретовой, да только чуть интеллектуальной его келье, да еще чертов дьявол, о коем пускай и знал, но вряд ли хотел кому доложить. Пора уж и прикончить все.
Рассказом о том, как все три полюбили? Или как всех трех полюбил?
Я сижу теперь у могилы. Я знал его. Он был умен, начитан, много чего мне давал. Умный… Что тут скажешь. Только могила его, что и не странно, здесь, около дуба, что повалился наземь ровно в тот день, как он явился к приходу. Церковь запретила его хоронить в нужном, погожем месте. Он ведь изнасиловал трех девиц, и убил… Следствие было коротким, ибо нечего было и расследовать. Матушка их, Софья Михайловна, померла через три дни, на могилках усопших. Подследственный все говорил о каком-то клетчатом, да только его никто не слушал.


     Давайте, расскажу вам, что думаю я обо всем этом…
Мне больно за него, за отца Адриана. Был он мне другом. Я не защищаю убийства, но он и не убивал вовсе. Наехать на дьявола? Так ему, дьяволу, лишь припарки… Дьявол есть – вот чего. Верить в Бога, и при этом отрицать дьявола… Да полная чушь. А сила его… Она огромна. Сила через любовь. Он не ищет сложных ходов, бьет наверняка. А зачем ему смерть? А Бог его знает. Богу ведь тоже надо как-то справляться с перенаселением… Но зачем же через любовь, через дьявола? Я Бога не люблю. Не люблю и дьявола. Им обоим срать (простите мне это слово) на меня, на вас, на всех скопом… Загоняя нас в клетку, они оба смеются, а то и бьют по рукам. Ни Бог, ни черт нас не любит…, а любовь…, надежда…, вера…, да кому мы нужны?
Вот еще что напоследок…
Быть любимым здорово. Любовь – такая штука, что даже хочется жить. Без нее не хочется, а вот с ней… Не скажите мне только, что дьявол тому виной.


Рецензии
Сегодня для меня удачный день: наткнулся на произведение талантливого автора. Вас, случайно, зовут не Николай Васильевич?
С дружеским приветом,
Владимир

Владимир Врубель   18.07.2013 20:37     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.