Василий Гроссман. Сквозь огонь и стужу

Впервые опубликовано на сайте http://www.1917.com

В октябре на телеэкраны страны вышел сериал по роману Василия Гроссмана "Жизнь и судьба". Но с вашего позволения, любезные читатели, я не cтану о нем говорить. Понятно, что при экранизации книга подверглась натуральному расчленению: всё, что не укладывается в прокрустово ложе нынешней официальной идеологии державного патриотизма, без жалости отправлено на помойку. Компрачикосы от кинематографии даже не пытались скрывать свое враждебное отношение к материалу. Они не понимали и не любили того, за что взялись. Вот, например, как — прямо и без околичностей — высказался о Гроссмане покойный сценарист Эдуард Володарский: "Это действительно гнилой писатель. Писатель, не любящий страну, в которой он родился и жил" (интервью газете "Культура"). О мертвых, как говорится, либо хорошо... Поэтому смолчим, ибо хорошего на это ответить просто нечего. Лучше вспомним о великом советском писателе Василии Гроссмане, присмотримся к его жизни и творчеству, чтобы понять всё самим.

1.

Биография Василия Гроссмана — история жизни обычного "военного писателя", каких были десятки, если не сотни — вряд ли давала повод заподозрить в нем автора одного из величайших романов ХХ века. Он родился в 1905 году, в еврейской семье из города Бердичева. Еврейство Гроссмана — не просто факт биографии. Он вырос в эпоху молодой советской власти, когда еврейство на время перестало быть черной меткой, и, как его герои, за советские годы отвык думать о своей национальности. Можно сказать: он не чувствовал бы себя евреем, если бы ему постоянно об этом не напоминали. Не напоминали Освенцимом, Холокостом, Бабьим Яром — но и советской травлей 50-х годов тоже: страна, победившая фашизм, возрождала в своей политике самое черное, самое дикое из фашистского арсенала! Для него это был не столько вопрос этнокультурной идентичности, сколько проблема принадлежности к самому травимому, гонимому, истребляемому племени на планете. Этот стан нельзя было покинуть без ущерба для совести.

Гроссмана призвали в армию летом 1941 года, в самом начале войны. В сентябре 1941-го, во время расправ над бердичевскими евреями, погибла мать писателя. Сам он прошел всю войну, с 1941 по 1945 год, в качестве военного корреспондента, именно такого, о котором писал Константин Симонов: "С лейкой и с блокнотом,/ А то и с пулеметом/ Сквозь огонь и стужу мы прошли". Гроссман прошел сквозь огонь: с первого до последнего дня сражался в Сталинграде, причем на переднем крае — там, куда средние военкоры и носа не казали. В числе первых советских очевидцев вошел в освобожденные концлагеря Майданек и Треблинка. Видел своими глазами механизмы убийства, беседовал с узниками, допрашивал палачей...

А теперь, мать вашу, тюлени, вообразите себе, что должно было случиться с душой человека, увидевшего всё это? Гений, человек с тончайшей чувствительностью, впитал весь кошмар ХХ века: террор 1937 года, лагеря, войну — и увиденное не сломило его, наоборот, под этим невыносимым прессом зарождался шедевр, зарождалась энциклопедия человеческого духа — "Жизнь и судьба".

Он дошел с советской армией до Берлина, в звании подполковника, с орденами и медалями. Его репортаж "Треблинский ад" распространяли на Нюрнбергском процессе. Вместе с Ильей Эренбургом он подготовил к изданию "Черную книгу фашизма", документально повествовавшую о самых страшных делах гитлеровцев. Однако... После войны случилась и стужа: жизнь Гроссмана пошла совсем не так как должна бы пойти жизнь "заслуженного деятеля советской литературы". В 1946 году на довоенную пьесу Гроссмана "Если верить пифагорейцам" обрушилась критика. А в 1948 году "Черная книга" была запрещена к печати в СССР. По мнению сталинского руководства, авторы уделили слишком много внимания расправам над евреями; а учитывая, что до дела ЕАК оставался всего год, а до проекта депортации советских евреев на Дальний восток — пять лет, это был совсем нежелательный акцент. С этого момента и до краха СССР еврейские жертвы фашизма обычно упоминались лишь под псевдонимом "других народов".

Здесь у кого-то, пожалуй, возникнет искус объяснить поведение "гнилого писателя" личными неудачами: обозлился-де, на родную страну и ударился во фронду... Но, во-первых, была не только травля: были и новые книги, и признание читателей. А во-вторых, травили-то Гроссмана не за бездарность, а лишь за попытку писать о том, что видел и думал. По тем временам это могло стоить и жизни.

Начиная с 1946 года Василий Гроссман работал над романом "За правое дело", который можно назвать предысторией "Жизни и судьбы". Здесь мы впервые встречаем всех его персонажей, здесь зарождаются сюжетные линии... и обрываются, не получив развития. В целом "За правое дело" удерживается в границах официозной  "военной прозы", и всё-таки в 1952 году, роман, опубликованный в журнале "Новый мир", вызвал яростную критику. Гроссман вынужден был каяться, "признавать ошибки", менять текст. Но отдельная книга так и не вышла.

После смерти Сталина опала, казалось бы, миновала. Еврейское происхождение вновь утратило криминальный подтекст. Даже главный литсановник Союза Фадеев вынужден был признать нападки на Гроссмана несправедливыми.  Но именно в это время, когда блудный сын был прощен и мог почивать на лаврах, он создает «Жизнь и судьбу» — роман, который стоил ему жизни и подарил бессмертие.

В 1961 году финальная версия романа была завершена и... сдана в редакцию журнала «Знамя». Понятно, что оттуда она могла попасть только по одному адресу — прямиком в КГБ. Почему же Гроссман так поступил? Наивно надеялся на публикацию? Поддался «оттепельным» настроениям? Не исключено. Ведь прорвался в печать «Один день Ивана Денисовича»! А возможно, он рассчитывал на каналы рождавшегося тогда самиздата: отвергнутые рукописи нередко расходились среди публики в частных копиях. Однако трактат такой смелости, такой художественной, философской, обличительной силы не мог пройти сквозь железные челюсти цензуры. КГБ среагировало моментально: все известные копии романа были изъяты. В надежде спасти роман от гибели, Гроссман вынужден был написать униженное письмо «дорогому Никите Сергеевичу». Ответил на это письмо Суслов: именно он в беседе с писателем произнес знаменитую (и к счастью, неверную) реплику, будто всю правду о сталинизме люди узнают лет через 200-300.

Гроссмана не бросили в тюрьму, не упрятали в психушку. Однако перенесенные тревоги все же подорвали здоровье писателя. В 1964 году он умер. А «Жизнь и судьба» впервые вышла только в 1980 году, за рубежом, по случайно спасенной копии. Пусть и с опозданием, но книга вырвалась на свободу.

2.

Что же это за роман? Как рассказать о нем, не пересказывая, да и есть ли в этом смысл? Ведь исчерпать содержание гениального произведения можно только в труде, равном ему по объему… и по содержанию. Гениальное всегда безгранично по объему смыслов, здесь и кроется главный критерий таланта. Когда я писал эту статью, меня не раз охватывала паника, опускались руки: да по силам ли задача? Ведь и на одну сотую не раскроешь величия «Жизни судьбы», а громоздить превосходные степени — «гениально, великолепно, потрясающе» — до чего пустое это дело!

Потому условимся сразу: книгу надо прочесть. Вдумчиво, неторопливо. Желательно не один раз. Клянусь, вы не пожалеете. И с каждым новым прочтением будете жалеть всё меньше, ибо перед вами будут раскрываться новые и новые слои, глубинные, укрытые от невнимательного читателя. Но эта многослойность не имеет ничего общего с формальным экспериментаторством.

Гроссман — не модернист в смысле формы. На поверхностный взгляд, он старый добрый "рассказыватель историй" в духе романистов XIX века. Однако это лишь видимость. Ему есть что сказать, и есть как сказать. Поэтому он пользуется литературной техникой с умелостью мастера, знающего когда и какой инструмент взять в руки, чтобы получить желаемый результат.

Откроем роман на первой же странице. "Жизнь и судьба" начинается со слов: "Над землей стоял туман" — казалось бы, традиционнейший из зачинов. Этот туман может легко сойти за прямого потомка "крепчающего мороза" Веры Иосифовны Туркиной из чеховского "Ионыча". Но посмотрите, что делает Гроссман дальше, буквально в следующем абзаце: "Дыхание лагеря чувствовалось за много километров — к нему тянулись, всё сгущаясь, провода, шоссейные и железные дороги. Это было пространство, заполненное прямыми линиями, пространство прямоугольников и параллелограммов, рассекавших землю, осеннее небо, туман" — пейзаж на наших глазах превращается из реалистического в почти кубистский, и не ради пустого новаторства: мы приближаемся к нацистскому лагерю смерти, и само пространство перестает быть живым, делается жертвой насилия, расчленяется под властью холодного разума и железной воли... Так же в другом эпизоде распадается на кубы, расчеловечивается лицо следователя, который допрашивает на Лубянке комиссара Крымова. Всё идет в дело, ничто не случайно.

То же самое и со структурой. Многие считают роман сумбурным, недоработанным, запутанным. Спору нет: Гроссману, отягощенному узнанным и передуманным за годы жизни, хотелось сказать слишком много для одной книги, отчасти, может быть, и лишнего. Если бы он имел шанс свободно, без оглядки довести её до публикации, он бы устранил нестыковки, но «Жизнь и судьба» даже без этого обладает поразительной целостностью. Но это не внешняя целостность композиции. «Жизнь и судьба» — гораздо более, чем просто «военная проза», это роман столкновений. Не случайно его центральный образ, вокруг которого то и дело вращаются помыслы, надежды, страхи персонажей, в окопах, в тылу, в концлагерях и на Лубянке — Сталинградская битва, величайшее столкновение в истории ХХ века.

Нацизм и коммунизм, сила и бессилие, тирания и свобода — пожалуй, не было в ХХ веке такого конфликта, который не запечатлелся бы на страницах гроссмановской книги. Это гигантская мозаика из сюжетных линий, персонажей, мест действия. Физик Штрум, работающий над освобождением энергии атома, и его семья. Бывший коминтерновец, батальонный комиссар Крымов. Комкор-танкист Новиков. Старый большевик и соратник Ленина Мостовской, узник нацистского лагеря. Женя Шапошникова, разрывающаяся между Крымовым и Новиковым. Софья Левинтон и мальчик Давид, находящие смерть в газовой камере. Номенклатурщик-сталинист Гетманов. Немцы и евреи, узники и надзиратели, рядовые солдаты и вершители судеб. Даже Гитлер и Сталин. Всех не перечислить. И поразительно, что даже самый мелкий, самый «проходной» из героев романа полон жизни, ни один не сделан из картона:

«Один танкист напевает; второй, полузакрыв глаза, полон страха и плохих предчувствий; третий думает о родном доме; четвертый жует хлеб с колбасой и думает о колбасе; пятый, открыв рот, тщится опознать птицу на дереве — не удод ли; шестой тревожится, не обидел ли он вчера грубым словом товарища; седьмой, полный хитрой и неостывающей злобы, мечтает ударить кулаком по морде недруга — командира "тридцатьчетверки", идущей впереди; восьмой складывает в уме стихи — прощание с осенним лесом; девятый думает о девичьей груди; десятый жалеет собаку, — поняв, что ее оставляют среди опустевших блиндажей, она бросалась на броню танка, уговаривала танкиста, быстро, жалко виляя хвостом; одиннадцатый думает о том, как хорошо уйти в лес, жить одному в избушке, питаться ягодами, пить ключевую воду и ходить босым; двенадцатый прикидывает — не сказаться ли больным и застрять где-нибудь в госпитале; тринадцатый повторяет сказку, слышанную в детстве; четырнадцатый вспоминает разговор с девушкой и не печалится, что разлука вечная, рад этому; пятнадцатый думает о будущем, — хорошо бы после войны стать директором столовой».

Это показательный отрывок, но не самый удачный. Гроссман — не просто унылый счетовод действительности. В умении одним штрихом оживить человека, да так, что его и «персонажем»-то не рискнешь назвать, ему нет равных. Здесь говорит не только писательский талант; это важнейший пункт гроссмановской философии. Он не отказывает в простых, узнаваемых человеческих чертах даже концлагерному палачу, который травит газом евреев. У каждого есть право голоса.

Всё это, однако, делается не для того, чтобы "понять и простить". Полифония у Гроссмана никогда не доходит до полной свободы: автор ни за что не позволит спутать мнение персонажа с собственным; если тот солжет, струсит, сподличает — Гроссман не преминет указать на это пальцем, назвав ложь по имени. Не из высокомерия, о нет! а чтобы не скользнул мимо замыленный глаз читателя: ведь это так обыденно, так по-человечески — трусить и подличать...

3.

Вопрос вины — центральный у позднего Гроссмана, и не только у него. ХХ век наступил внезапно. Поступательное, методичное развитие цивилизации вмиг сменилось атмосферой массового психоза. Как говорил Джордж Оруэлл, "Впечатление такое, будто за какой-то десяток лет мы откатились ко временам каменного века. Вдруг ожили человеческие типы, казалось бы, вымершие давным-давно: пляшущий дервиш, и разбойничий атаман, и Великий Инкивизитор, — причем сегодня они отнюдь не пациенты психиатрической лечебницы, а властители мира". Да что человеческие типы! Мировая бойня, взрыв революций и контрреволюций, фашизм, крах социалистической утопии в СССР, концлагеря, расстрелы, лживые судилища и бессудные расправы, наконец, вторая мировая бойня... После такого любой серьезный ум не может не вскричать: "Как такое возможно? Почему? Кто виноват?"

Легче всего, не задумываясь, разделить человеческое стадо на волков и агнцев: первые до ушей перемазаны кровью, вторые сияют белоснежной шерсткой. Но деление мира на черное и белое ни в коей мере не способствует выяснению вины; отчасти даже наоборот. Разве волк повинен в том, что он рожден волком?

Самое черное зло, по мнению Гроссмана, творят не злодеи, не демоны в человеческом обличьи, а простые люди — честняги и трудоголики, "любители покушать", а по общественной функции — что ж, убийцы и палачи. Гроссман сказал всё о "банальности зла" еще ДО ТОГО как Ханна Арендт ввела само это понятие. Один из эпизодов романа рассказывает о двух военнопленных — Антоне Хмелькове и Трофиме Жученко. Оба "работают" палачами в газовых камерах. Жученко — прирожденный садист, наслаждающийся страданиями евреев, ему всегда кажется, что те слишком медленно идут на смерть, хочется поторопить колонну, чтоб скорей, скорей... Хмелькову жутко, это простой советский парень, несчастьем угодивший в немецкий плен в страшном 1941 году:

"Он выбрал лишь одно — жизнь, большего он не хотел, он отбивался от десяти смертей — от голодной и морозной, он не хотел смерти от кровавого поноса, он не хотел упасть с девятью граммами металла в башке, не хотел опухнуть и дать своему сердцу захлебнуться в воде, поднявшейся от ног. Он не был преступником, он был парикмахером в городе Керчи, и никто никогда не думал о нем дурно — ни родные, ни соседи по двору, ни мастера на работе, ни приятели, с которыми он пил вино, ел копченую кефаль и играл в домино. И он думал, что ничего общего не было у него с Жученко. Но иногда ему казалось, что разница между ним и Жученко в какой-то незначащей ерунде; а уж там важно ли — богу и людям, — с каким чувством выходят они на работу, один весело, другой не весело — работа одна.
Но он не понимал, что Жученко тревожил его не тем, что был виноват больше него. Тем и страшен был ему Жученко, что страшное, прирожденное уродство оправдывало его. А он, Хмельков, не был уродом, он был человеком.
Он смутно знал, что в пору фашизма человеку, желающему остаться человеком, случается выбор, более легкий, чем спасенная жизнь — смерть".

Именно такой выбор делает другой персонаж романа, узник нацистов, евангелист Иконников. Не желая  участвовать в строительстве лагеря смерти, "в подготовке ужаса", он отказывается выйти на работу и получает свою пулю. Однако многие ли из нас готовы на такое? И можно ли осудить тех, кто не готов? Ведь желание выжить, отбиться от десяти смертей до тошноты привычно, близко, знакомо; это внутри каждого из нас за исключением ничтожной горстки святых. Сам Иконников повторяет: "Мир не поднялся выше истины, высказанной сирийским христианином, жившим в шестом веке: "Осуди грех и прости грешника".

Вот еще одно столкновение «Жизни и судьбы» — на ее страницах сшибаются Ветхий и Новый завет, стремление ОСУДИТЬ и ПРОСТИТЬ этих несчастных сукиных детей, обреченных на выживание в условиях простого земного ада ХХ века. Гроссман вовсе не сторонник морального максимализма. Он ясно понимает, какие немыслимые силы давят на человеческую душу, заставляя её принимать уродливые формы, и потому не торопится принимать ни ветхую, ни новую мораль. Во всяком случае, "Жизнь и судьба", при всех размышлениях на этот счет оставляет впечатление недосказанности.

И это понятно. Потому что искать ключи к человеческой душе исключительно изнутри — дело бесплодное. Гроссман это прекрасно понимал. "Но почему так больно, так стыдно за наше человеческое непотребство?"

4.

«Жизнь и судьба» — что означают эти слова, казалось бы, обо всём и ни о чём, претенциозные и бессодержательные? Жизнь и судьба — еще один конфликт романа, главный его конфликт. Жизнь — это человек; судьба — человеческая жизнь, помноженная на эпоху. Судьба, по Гроссману, не просто последовательность событий; это античный фатум, рок. В жизни человек волен, но в судьбе — нет: "Судьба ведет человека, но человек идет, потому что хочет, и он волен не хотеть. Судьба ведет человека, человек становится орудием истребительных сил, но сам он при этом выигрывает, а не проигрывает. Он знает об этом, и он идет к выигрышу; у страшной судьбы, и у человека разные цели, но у них один путь".

Столкновение человека и его эпохи трагично. Эта коллизия раскрывается в линии одного из самых ярких героев романа, комиссара Крымова. Крымов — убежденный большевик, старый коминтерновец, с опытом гражданской войны и подпольной работы в Шанхае. Его статьи получали одобрение Троцкого, однако сам он ни разу не позволял себе отклониться от партийной линии. И однако Крымов год от года всё сильней чувствует себя чужим, лишним, ненужным в новом времени.

"Он знал новый тип партийных работников, пришедший на смену партийцам, ликвидированным либо отстраненным и оттесненным в 1937 году. Это были люди иного, чем он, склада. Они читали иные книги и по-иному читали их, — не читали, а "прорабатывали". Они любили и ценили материальные блага жизни, революционная жертвенность была им чужда либо не лежала в основе их характера. Они не знали иностранных языков, любили в себе свое русское нутро, но по-русски говорили неправильно, произносили: "прОцент", "пинжак", "БЕрлин", "выдающий деятель". Среди них были умные люди, но, казалось, главная, трудовая сила их не в идее, не в разуме, а в деловых способностях и хитрости, в мещанской трезвости взглядов.
Крымов понимал, что и новые и старые кадры в партии объединены великой общностью, что не в различии дело, а в единстве, сходстве. Но он всегда чувствовал свое превосходство над новыми людьми, превосходство большевика-ленинца".

Эпоха жестоко мстит тем, кто пытается идти против течения или даже хотя бы просто оставаться на месте. Только в тюрьме, арестованный по доносу, Крымов начинает понимать происходящее:

"Теперь Крымову уже не казались невероятными сводившие с ума признания Бухарина и Рыкова, Каменева и Зиновьева, процесс троцкистов, право-левацких центров, судьба Бубнова, Муралова, Шляпникова. С живого тела революции сдиралась кожа, в нее хотело рядиться новое время, а кровавое живое мясо, дымящиеся внутренности пролетарской революции шли на свалку, новое время не нуждалось в них. Нужна была шкура революции, эту шкуру и сдирали с живых людей. Те, кто натягивали на себя шкуру революции, говорили ее словами, повторяли ее жесты, но имели другой мозг, другие легкие, печень, глаза.
Сталин! Великий Сталин! Возможно, человек железной воли — самый безвольный из всех. Раб времени и обстоятельств, смирившийся покорный слуга сегодняшнего дня, распахивающий двери перед новым временем.
Да, да, да... А те, кто не кланялся перед новым временем, шли на свалку".

Можно ли вернее выразить судьбу Октябрьской революции и большевизма? При этом сам Гроссман к моменту создания "Жизни и судьбы" коммунистом уже не был. Но не стал и узколобым "антисоветчиком". Всё действительное было для него гегельянски разумно, продиктовано исторической логикой. Логичен 1917 год. Логичен 1937-й, и всё последующее: "Логика развития привела к тому, что народная война, достигнув своего высшего пафоса во время сталинградской обороны, именно в этот, сталинградский период дала возможность Сталину открыто декларировать идеологию государственного национализма".

Показательно, что три самых принципиальных большевика, выведенных в романе — Мостовской, Крымов, Рубин — каждый по-своему терзаются сомнениями из-за расхождения своих марксистских идей и практики сталинизма. Но никто из них не видит путей разрыва со сталинизмом, кроме отречения от марксизма, от верности делу Ленина, революции — "Край пропасти!" Ставя им такую планку, Гроссман несколько оглупляет своих героев. В конце концов, именно верность марксизму подразумевает отказ от сталинизма. Но, судя по всему, идеи Троцкого, Раковского, большевистской оппозиции 20-х были Гроссману попросту неизвестны — вплоть до самого краха СССР они преследовались, пожалуй, даже сильней чем либеральное "диссидентство". Не будем слишком требовательны к писателю: он и так понял неимоверно много для своего времени.

Василий Гроссман умер в те годы, когда диссидентское движение только зарождалось. Проживи он чуть дольше, возможно, он принял бы в нем участие. Возможно, нет: от его ослепительно ясного взгляда не уклонилось бы ни единое пятнышко грязи, ни частичка неправды. "Гнилому писателю" часто ставят — кто в укор, кто в заслугу — его слова о сходстве нацизма и сталинизма. Мнение Володарского мы уже знаем. Но и Солженицын, с другого фланга, видел достоинство Гроссмана в том, что тот "вывел для себя моральную тождественность немецкого национал-социализма и советского коммунизма". Насчет коммунизма — это слишком преувеличено; мы уже поняли, что Гроссман сталинизм и коммунизм не отождествлял. Да и едва ли у того, кто хоть поверхностно прочтет "Жизнь и судьбу", может остаться сомнение: нацизм для Гроссмана — абсолютное зло, проклятие человечества. Сам вопрос о праведности борьбы против него показался бы Гроссману кощунственным. Да, в тирадах нациста Лисса о гитлеризме и СССР есть своя правда. Но не забудем о гроссмановской полифонии: каждый имеет право голоса, и всё же не Лисс — голос автора. Гроссман знает: даже когда нацистская пропаганда говорит правду о сталинской тирании, "эта правда в устах у немцев и власовцев — ложь".

Поэтому то, что "Жизнь и судьба" надолго получила ярлык "гнилой", "диссидентской" книги — огромная несправедливость. Когда писался роман, советские люди мало что знали о сталинизме, коллективизации, Большом терроре, о расправах над евреями — сверх положенного минимума. Естественно, что Гроссман стремился напитать книгу обилием узнанного и продуманного. Но слово не дошло до адресатов. В годы перестройки, когда все твердили об одном и том же, взвешенный, некрикливый голос Гроссмана расслышать было трудно. Сегодня злободневный политический пафос "разоблачительства" отходит в прошлое. И с тем большей силой выступает уникальность "Жизни и судьбы" — гениальной эпопеи свободного человеческого духа, неподвластного никакой тирании и способного пронести свою волю к лучшей жизни через любой ад.


Рецензии