От чернозема до потолка

После завтрака мать подала замотанный в белую ткань сверток, размером с книгу.
- Пусть повесит, где хочет, - взглянула пристально. – Я после свадьбы купила. По блату, через крестного.
Федя масляными от блинов руками сверток не взял, показал на стул положить, к рюкзаку.
- Мам, блины – невозможные! Люблю – жуть. Жаль – с собой нельзя, - он захотел и не смог вспомнить, когда приезжал последний раз.
- Ты ешь, ешь, - сказала тихо.
Главными чертами ее лица с некоторых пор стала грусть, будто застыла однажды и так и осталась. Теперь мамино лицо не было веселым, даже когда она смеялась.
– Что вот поделать, раз так? – беспокойно выговорила слезу из накопленного высказать. – Нас с отцом всю жизнь обижают, а мы не обижаемся. И ты не обижайся. И сам не обижай.
Утро стояло тихое, мёрзкое, низкое солнце боролось с тягучей дымкой над холодным полем. Вялому после сна и завтрака Федору, сначала было тяжело и лениво. Скоро руки вспомнили хватку, притерлись к черенку, земля будто помягчела и лучше рассыпалась, когда он проходил ряд за рядом большого родительского огорода, отрезанного от соседей и улицы забором и стеной дома.
После учебы Федя уехал на заработки, в северные города. Вернулся следующей весной, до тоски уставший ото льда, ветра, безлюдья, серого моря и голых скал на берегу. В школьном детстве улепетывая с огородов на раз-два, вдруг полюбил работать с землей: лопатой, граблями, косой. Полюбил наблюдать, как сажается в густой чернозем зерно и как из него получается сытный, упругий плод. Нравилось в усталом перерыве, усевшись на скамью, смотреть, как висит холодное желто-красное солнце над дымчатым горизонтом.
Когда прошел грядку, пришел отец и встал рядом. Копали молча. Федор старался брать шире, быстрее проходить ряд, украдкой поглядывая на отца и порываясь что-то сказать, но не знал что, если даже матери не смог ничего ответить, злясь на себя, на родителей и на глупость случая.
Отец копал резко и сильно, чтобы не хватило сил на расстройство и нервы, с пустым выражением лица, будто не понимал, где находится и что делает. Неизвестная Федору тяжесть – суровость, как грусть мамы, отпечаталась и застыла и на лице отца, даже когда Федор сообщал радости, рассказывал, как им с Машей живется и как они удивительно счастливы. От того и Федору было тяжело и трудно говорить с отцом, с матерью и долго быть с ними.
Тяжелая суровость и грусть обосновалась в доме родителей с полгода, как заказали памятник деду на могилу. И с тех пор усиливались.
Федор жалел родителей, ругал за терпение, но не мог примерить их суровость на себя, в момент, когда вдруг научился радоваться и слышать пугливое замирание сердца. Он даже реже стал бывать у родителей, а если наведывался, старался быстрее вернуться в город, со страшной мыслью, что торопится уехать от них.
Вчера на кладбище, после недомолвок и открытой полугодовалой неприязни, серый деревянный крест заменили на гранитный камень. При живых отцовых двух сестрах и дедовых братьев, в день поминок никто не приехал, свою долю расходов не вернул; значит и годовые поминки им теперь проводить втроем.
Вечером, за водкой, отец смотрел в сторону, и молчал так выразительно, будто говорил Федору, что настал конец всей семейной дружбе, что он бы поверить не смел, как легко порвутся, связанные крепкими канатами, чувства единой семьи, разойдутся в едином корне сплетенные судьбы.
Отец копал с тем натянутым молчанием, когда одни сжатые скулы и спрятанные под бровями глаза выдают злое непонимание. От чего родные так чужды? И сколько глупости в этом безумии, в то время, как нет войны, голода, нет страха предательства и ничья воля, никакая ложь не мешает жить в добре?
Федор же думал о встрече с Машей, и так хотелось радоваться новому дню, что бросил бы сейчас лопату, побежал, просто побежал со всего духа! От того стало горько и хотелось уехать, но он думал, что оставляет родителей с этим непониманием и бежит от их общей грусти. Но бежать хотелось, открыто, и он готов был честно сказать, что не желает остаться среди этого мрака, и хочет туда, где хорошо. Было жаль родительскую стойкость и свою слабость, и хотелось забыть все распри и только смотреть на небо, потому что небо всегда красиво.
- Мне пора, - сказал Федор через час копки.
- Тебе там мать собрала с собой, - отец убрал лопату и посмотрел на вскопанный участок. – Картошки еще возьми. - Федор увидел, что за огород отец сегодня больше не возьмется – до смерти наскучило делать все одному. 
Теперь он и сам спешил уехать. Родители вдруг стали теми, с кем ему нельзя, будто вредно говорить, кого нужно отстранять или жалеть, но только со стороны. Было трудно представить, кем нужно быть, чтобы так думать, но так и было. Двор, молодой сад, дом стояли теперь одинокими и брошенными, будто в них совсем нельзя вернуть смелость жизни, дышать глубоко, на радость служения хозяину.
Мать за обедом не знала что сказать, только молча смотрела на него. Федор злился на нее и на себя, весь сжался и пытался не смотреть на мать.
Неужели причина – в разрыве с обществом родней, от чего родители чувствовали себя покинутыми? Тяжесть в душу накладывало, что отвергнуты старики не за поддельничество общей лжи и обману, но за противодействие ему, за честность, за выбор остаться в скромных должностях, с бедным кошельком и свободной совестью. Теперь за свою благородность они уже не страдали – твердели, иссыхая, как глина на ветру. 
Федор боялся испортить дело поспешным советом и только обидеть пустыми утешениями. С матерью прощался скупо, не вспомнил ее предложения приехать к ним с Машей через две недели. В последний момент приобнялись. Федор с невиданной уверенностью посмотрел на мать, как бы подтверждая свою взрослость, развернулся и уехал.
На пустынной площади автовокзала с дряхлыми автобусами и новенькой желтой коробченкой с пузатым, огромного роста, водителем, ветер гонял обрывки газет, пакеты и пластиковый мусор. С просьбой денег бродил старый пропойца с потерянным лицом и заплывшими в синяках глазами. Одни отворачивались, другие махали на него руками, третьи, как Федор, смотрели на него прямо и твердо, с некоторой злобой, пока он сам не отходил, равнодушный к отказам и вашей злости. Ему не было дела, подадут или нет, удастся ли купить водки, но в силу гибельной привычки он весь день искал выпивки и даже если не подавали или он оказывался бит, к вечеру неизменно бывал пьян.
Перед самым отправлением автобуса перед Федором развернулась драка. Бились голуби. Не городские сизари, горлицы – с утонченными фигурками, совершенно белые, в ком живописцы выводят образ святого духа в библейских сценах. И эти два нежных голубя яростно дрались, готовые насмерть перебить один другого. Совсем как петухи, стоя один против другого, кидались вперед и вверх, схватываясь в воздухе клювами, ударяя коготками и крыльями. Когда схватка случилась два или три раза, завороженный сначала, Федор чего-то испугался и быстро отвернулся.
Минут пятнадцать петляли городскими улицами, уклоняясь от рытвин и мигая знакомым водителям, пока резво не выскочили на трассу. Все вокруг сразу стало незнакомым. Федор оглядел ближних соседей, угадал всех, не нашел пьяных и уставился в окно – думать о Маше: как она без него эти два дня, и как они встретятся.
Автобус шел на пределе. Федор только успевал отмечать редкие, засеревшие в руках осени деревни, белые, на пасмурном небе, колокольни, сшитые скоростью в единую ленту голые тополиные посадки, пятнистый, слившийся в массу темных красок, придорожный бурьян. За окном, набирая силу позднего октябрьского ветра пошел мелкий, не сразу заметный дождик. Спустился холод, обещавший первые заморозки, от которых люди, еще помнящие лето, промерзали до костей и первый раз думалось, что вот в бесчисленный раз придет и окутает все зима, и погреться на солнце удастся лишь через полгода. Федору было тепло и уютно в автобусе, тело обмякло в кресле, он лениво шевелил сонными глазами.
Изоляция окон и дверей отделяла летевшую мимо осеннюю природу, унылый пейзаж бедной жизни вокруг. Мир в нескольких метрах за окном, стал невероятно далеким, сам Федор казался совсем не причастным ко всему, что там, под дождем, где промозглая осень и ветер. В томной полудреме Федор представил, как дети будущего, отстраненные наукой от природы, движутся по своим точно рассчитанным траекториям, реализуя аналитически доказанные, максимально рациональные планы в календарном безвременье комфорта. Там не будет мокрого воздуха осени, морозной зимней свежести, волн летнего тепла; люди будут дышать по графику, умеренно жить, расчетливо умирать. Он с равнодушием смотрел на это будущее. Было лишь странно представить плоскость: по одной стороне его – он сегодня утром, бодрый, горящий работой, копал землю, рыл упругий и сырой чернозем, шелушил ладонью стволы яблонь, будто ребенок, закидывал голову к небу; и – здесь, в кресле, лениво наблюдающий за такими чуждыми полями, деревнями и речкой за стеклом.
В небольшом областном городке следовало занести передачу двоюродному брату отца, Алексею Николаевичу – мама очень просила. Их семью Федя недолюбливал. Семейство Алексея Николаевича в любом деле вело себя как пьяный генерал на собственных именинах, не замечая свое пренебрежение к окружению и напоказ испытывая сладкое удовольствие, когда легко удавалось заправлять остальными – напором и редким видом окультуренной наглости в глаза. Федор только вздохнул, когда с порога супруга Алексея Николаевича, вдвое его моложе, с огромными глазами и плоским, будто натянутым, лицом стала расписывать недавно сделанный ремонт, хвалиться, как старший сын, ее пасынок, обзавелся машиной – таких моделей в городе всего шесть! – и сколько это стоило им хлопот, и как они терпели этих несносных ремонтников и как опасно оставлять машину на улице ночью.
- Вон, через двор, позавчера стекло-то выбили и этот… как его… регистратор видео… вырвали. Одни проводки торчат. А наши-то еще и целую музыкальную систему установили, колонка с табуретку, когда играет – бухает так, будто изнутри кто-то ломится… - говорила она, размешивая чай и подавая печенье.
Сам Алексей Николаевич сидел напротив, большой, плотный, с легкой, снисходительной улыбкой на крупном лице. Его довольный вид подчеркивал, что все сложилось, не зря суетился, бегал, все эти бессчетные ларьки обслуживал. Федя против ларьков ничего не имел. Он просто сидел за чаем и думал. Эта образцовая семья успешного проживания сама не знала своей пустоты. И Алексей Николаевич, наверно, точно с такой же легкой улыбкой как сейчас, десять лет назад сидел перед его отцом, смущенным смертью деда, говорил очень уверенно и твердо, что заберет дедов дом и заведет на вырученные деньги торговлю. Так он открыл первый пивной ларек. Сейчас у него было три ларька с выпивкой и табаком, и три летних кафе по городу, с танцами, в которых Алексей Николаевич отвечал за поставки товара.
- Как твои-то? – спрашивал Алексей Николаевич с серьезным видом.
От чего-то хотелось быстро встать и уйти.
- В порядке. Огород вскопали. Картошка в этом году удалась, - отвечал Федор и думал, что с таким превосходством в голосе Алексей Николаевич всегда теперь будет говорить с ним, и тому же, наверное, учит своих ребят.
- Огород – какой ужас! – охнула жена Алексея Николаевича. – Не могу представить! Только подумай, Алеша – мы, все, с ведрами, в сапогах, по грязи… - ее передернуло.
Алексей Николаевич не удержался, прыснул, замахал на нее руками. Жена ответила грудным смехом, провела рукой по его, похожей на футбольный мяч, голове. Федор посмотрел на нее, будто увидел диковинное растение, но устыдился такого взгляда, нагнулся к чаю и сказал, что ему пора.
- Маме за огурчики домашние, грибки, за капустку, спасибо!  Приветы от нас всем передавай, - тараторила хозяйка на выходе, с каким-то нетерпением подавала Феде куртку, смешливо хлопая глазами и улыбаясь во весь рот.
На шумном вокзале, насыщенном духом горелого масла чебуречных и мазута дизелей, напала унылость от чего-то обидного, несправедливого. Он спрятал одинокие глаза под капюшон и тут увидел, что никуда от этой – недавно, в автобусе – далекой и постылой осени не ушел, он в самом сердце ее, если у нее есть сердце, и весь ее самый резкий ветер бьет ему в лицо и сверху льет самый холодный дождь из всех, что есть у неба.
В электричке чувствовал себя чужим для всех и всех чужими себе. С дикостью цепко и быстро озирался на закупоренные лица, которые сами себе казались тоже дикими. Федор напрягся всем телом, боясь уступить хоть пол шажка пространства вокруг. Чувствовал как нечто склизкое и животное присосалось к нему изнутри и пиявкой высасывает силы сердца. Тогда он смотрел на осень за окном, которая снова казалась далекой. Хотелось выйти в тамбур, спрыгнуть ото всех из вагона, с болью обдирая руки и спину скатиться по насыпи, продираться через колючий бурьян, растирая багровую грязь по щекам, и на круглой, еще зеленой поляне упасть лицом в землю и дышать мокрой жухлой травой, липкой паутиной, болотной сыростью.
Когда кругом стало больше длинных крыш складов, заводских цехов и машин, Федя немного пожалел, что город так быстро начался, и стал отвлекать себя мыслями о Маше и работе. Не зря согласился жить в месте, где человеку его склада о собственной жизни задумываться просто опасно.
На вокзале и на улице прохожие молчали о дурной погоде, пробках и политике; в подземелье попутчики молчали об электронных новинках, модных шоу по телевизору и богачах на дорогих джипах там, наверху; очередь в магазине, где Федя взял вина, сыра и хлеба – о ценах, выборах и семейных дрязгах.
После шумных толп, забитого шоссе, огней вывесок, рекламных плакатов в полнеба, нудных светофоров, суетных иномарках в тесноте дворов, Федор сильно, с теплотой и зудом нетерпения обрадовался тихому огоньку в их окне за сетчатым дождем. Господи, сколько вложено в то, чтобы ты горел! – думал Федор, подходя к подъезду. Весь уклад жизни, терпение, все силы, вольный огонь внутри, одинокая его свобода – все это, с трудом и не сразу, положил у ее ног, чтобы случилось их хрупкое, неопытное счастье. Чтобы делать жизнь вместе, он позволил бетону, стеклу и асфальту окружить себя. Он больше не мог любить этот город, этих людей просто так. Думал уехать, закрыться, но что же будет? Что останется? Страшно было оставить после себя пустоту, черную и бездонную, где ни порока, ни святости. Когда, на краю, она подала ему руку, взяла его пальцы в свои, он увидел, что еще не выдохся, еще не старик. И – пусть все сначала, но все – иначе.
После контура ее фигуры у дверей, после ужина, сотканного из затаенных взглядов и легких разговоров о родителях, дороге и Алексее Николаевиче, после ее, натянутых нервами, рассказов о работе, они расслабленно лежали, обнявшись, держались друг за друга и смотрели наверх.
Перед ними стояла белая, как свежий снег, потолочная плита, верхняя грань его обставленного цементом и бетоном пространства, и выше этого не было ничего. Где-то были звезды и небо, и свежий воздух простора. Что-то важное хотелось сказать. Говорить долго и красиво. Он промолчал, оставляя вечер, как есть, без признаний. Грустно, если приходится повторять признания. Это напоминает о свежести ушедших чувств. Маша все поняла, прижалась к нему и закрыла глаза.
- Подожди, - поднялся Федя и зажег свечку.
Он достал из рюкзака сверток. Маша развернула бумагу. В руках у нее оказалась икона Богородицы, размером с книгу. Посмотрела удивленно – никакой религиозности в них никогда не было.
- Нравится?
Маша кивнула и улыбнулась чуть.
- Выбирай место где повесить, - он поставил икону к свечке.
Потом он посмотрел на Машу и подумал, что никогда не видел такого красивого лица.
- Скоро ты заснешь, - сказал негромко, - а я спать не стану, и буду смотреть, как огонек освещает твое лицо.            

октябрь – ноябрь 2012г. М.   


Рецензии