Яко печать.. Малый комочек вселенной-1
"На золотом крыльце сидели
Царь, царевич,
Король, королевич,
Сапожник, портной.
А ты, кто такой?!"
Детская считалочка
ГЛАВА 22. БРОЖЕНИЕ
Первое послевоенное лето и последующие два проходили без сколько-нибудь значительных событий, в относительной праздности, но в бурных духовных исканиях и физических томлениях. Зимы организовывали быт и времяпрепровождение своими обязательными школьными делами, а лето - это свобода не только от школы, но и от дома, лишней одежды, зимнего холодного неуюта. Летом хорошо на воле, особенно «на той стороне», т.е. на левом берегу Дона. Из-за местожительства у реки Юрины друзья обычно собирались у него, и вольной беззаботной ватагой они отправлялись за Дон или проводили время на его гранитной набережной, с высоты которой было так здорово нырять в его зелёные воды, плавать и барахтаться у каменных сходен.
В это время нашего героя особенно часто посещало мгновенное состояние какого-то внутреннего прозрения, когда он внезапно ловил себя на том, что всё то, что с ним сейчас происходит и что его окружает, уже было во всех подробностях, мельчайших деталях и, главное, ощущениях себя в этом. Такое состояние всегда было так неожиданно, поразительно и ошеломляюще сильно, что он буквально цепенел на какие-то мгновения, впадая, словно в транс, и выпадая из контекста событий и стараясь осознать этот удивительный и возбуждающий все чувства сигнал.
Зигмунд Фрейд в 1901 году писал об «уже виденном»: «К категории чудесного и жуткого относится также и то своеобразное ощущение, которое испытываешь в известные моменты и при известных ситуациях: будто уже раз пережил то же самое, уже был в том же положении, причем ясно вспомнить то прежнее, дающее о себе таким образом знать, не удается. Я знаю, что лишь в очень свободном словоупотреблении можно назвать то, что испытываешь в такие моменты, ощущением; если дело и идет здесь о суждении – и при том о познавательном суждении, то все же эти случаи имеют совершенно своеобразный характер, и нельзя упускать из виду того обстоятельства, что искомого не вспоминаешь никогда. Не знаю, был ли этот феномен «уже виденного» («deja; vu) серьезно приводим для доказательства психического предсуществования индивида; но психологи уделяли ему немало внимания и пытались разрешить загадку самыми разнообразными спекулятивными путями. Ни одна из этих попыток объяснения не представляется мне правильной…»
И Фрейд, ничтоже сумняшеся, предлагает свою, столь же спекулятивную: это, дескать, плод бессознательных предшествующих этому ощущению фантазий. Каким образом в подсознании когда-то и при каких-то обстоятельствах могли возникнуть фантазии, провиденчески скопировавшие обстоятельства будущих реальностей, остается загадкой. Но пусть это будет на его совести.
А Юрий много лет спустя обращался к этим самым «спекулятивным путям», и наиболее импонирующим ему было представление о том, что феномен «дежа вю» является неким мистическим озарением. Оно прорывается из закрытого для нас мира таинственного и свидетельствует о реальности нематериального, т. е. о том, что каждый из нас является чем-то большим, чем он сам себя осознает. По этому представлению наша личность вмещает в себя духовный опыт и наблюдения предшествующих поколений и тем самым способность предвидения. Ощущение «уже виденного» связывает нас с запредельным и учит: ты звено цепи, простирающейся из тебя и в тебя.
О нашей принадлежности к чему-то более значительному, чем наша непосредственная жизнь, с ещё большей силой и постоянством свидетельствовало само состояние души, неудовлетворенной сущим и алчущей чего-то иного. Откуда она знает, что это иное есть?! В его поисках Юрий набрасывался на книги и поглощал их в неимоверном количестве. После возвращения из эвакуации в Ростов уже были существенно прочитаны Горький, Шолохов, Тургенев, Маяковский, Чехов, немало из Льва Толстого, Пушкин, Лермонтов, Джек Лондон, основательно вгрызся в Диккенса, Мопассана, Гамсуна и, конечно, многое другое. И при этом его постоянно грызло чувство собственной недостаточности, необразованности, своей отсталости и дикости. Это была и правда и, может быть, терзания от комплекса переростка из-за пропущенных двух эвакуационных лет, когда он действительно существенно не добирал духовной пищи из культурного наследия.
Впрочем, в Баталах, в этом глухом их пристанище во время бегства от войны, всё же была кое-какая библиотека при конторе «Заготзерно». Из её собрания наиболее яркое впечатление оставили «Воспоминания» Вересаева с почему-то особенно глубоко запавшей фразой: «Трудно говорить о себе без тщеславия…» Наверное, от неё в нём возникла потребность постоянно проверять себя на эту слабость, вместе с ней подавляя в себе и все признаки честолюбия. А, может быть, это упало на первородную почву, и без того родившую бы в нём буйные заросли самоедства, застенчивости и дискомфорта от непосредственной публичности. Но, несомненно, это прибавило в нём потребность поостеречься от петушиной крикливости и индюшачьей важности, впрочем, нисколько не поубавив чувства собственного достоинства и высокой самооценки.
С одной стороны, его вполне заполняло общение с друзьями, развлечения, физические радости от воды, солнца, движения, спортивных занятий, с другой, - постоянная внутренняя неудовлетворенность собой и жажда каких-то не осознанных знаний и свершений.
Несколько раньше, еще в 1944 году, он получил паспорт. Говорю об этом как о событии, потому что ему удалось вернуть себе свою настоящую и полноценную, как он считал, фамилию: Масуренков вместо Масуренко. Произошло это не без влияния Шолохова, первым пробудившего в нём интерес и любовь к своему казачьему сословию. Он вдруг обратился к своей семье, своим родственникам и предкам в попытках определить своё место в историческом полотне революции на Дону и далее вглубь времени. Однако, тогда он мало преуспел в этих своих попытках. В отмежевании отца от казачества он увидел некую несправедливость, чтобы не сказать больше. Поэтому для восстановления справедливости он счел необходимым, прежде всего, официально вернуть себя на свое законное место и сделать так, как это делали его предки и сословные собратья – узаконить фамильную принадлежность к казачьему сословию. Для этого в свое свидетельство о рождении к фамилии, написанной черными чернилами, решительной и дерзкой рукой он приписал букву «в». Черных чернил под рукой не оказалось, поэтому он совершил правосудие яркими синими чернилами. Документ получился вопиюще беззаконным, явно поддельным, откровенно криминальным. Юра это увидел и понял после того, как совершил акт.
Не без душевного трепета сдал он свою испорченную бумагу в паспортный стол милиции. И, о диво, через некоторое беспокойное время он получает «молоткастый советский паспорт» с фамилией, однозначно возвращающей его в родную среду казачества – Масуренков! Родители удивились, но не стали опротестовывать сей факт, хотя отколовшееся от них дитя юридически вроде бы и не стало их чадом. Свидетельство о рождении с указанием родителей новорожденного не вернули, а в паспорте о родителях – ни слова, и при том – разные фамилии. Почему всё это так получилось, до сих пор не пойму. То ли не очень грамотная девочка оформляла ему документ, то ли сочувствующий тайный сторонник Всевеликого Войска Донского.
Пожалуй, к этой же категории не самых высоких, а вполне земных и близких (вот они – рядом!) поисков и самоопределений относится и формирование социального и этнического мировоззрения, бурно происходившего с ним в те годы.
В их среде и семье никогда не было антисемитизма. Да и откуда бы ему быть?! В деревенской казачьей среде и в Новочеркасске евреев просто не было – не было и проблемы. Так что наследовать это было неоткуда. В Ростове, хоть и являющемся заметно еврейским городом (Одесса – мама, Ростов – папа), они тоже общались в кругах, где еврейская прослойка была крайне малочисленной. Да это и неважно. И время, и все были другими. Хорошими добрыми приятелями у родителей была чета Инзилевичей, Юрин однокашник Абрам-повидло был просто милым и несколько убогим парнишкой, красавчик Гарик Вассер ничем не докучал, а, наоборот, привлекал каким-то аристократизмом, Володя Ботта был Юриным довольно близким приятелем, Рудик Бердичевский тоже. Словом, абсолютно никаких проблем, никакого различия, не то, что антипатии! Уж не говорю о дяде Лёше – можно ли было быть каким-то ненавистником евреев рядом с ним! Чушь собачья. В Хосте, у тети Лизы с дядей Лешей было много знакомых и друзей из евреев, с которыми они проводили частые экскурсии, застолья, просто тесно общались – откуда тут могли возникнуть какие-либо этнические противоречия или несовпадения?! И снова сошлюсь на время. Оно было окрашено другим цветом, пронизано другим духом, наполнено другим содержанием. Там не было места для враждебных национальных различий и противоречий.По крайней мере, в их среде.
Но значило ли всё это, что проблемы вообще не существовало? Нет, конечно, о чем свидетельствовала вся человеческая история. В зависимости от обстоятельств она, эта проклятая проблема, то, как бы угасала, растворялась, будто исчезая полностью, то всплывала, заострялась и порой делалась невыносимой.
Когда началась война и вовлекла нас в великий людской исход, то здесь впервые и вплотную мы соприкоснулись не с отдельными представителями еврейства, а с целым народом. Это были местечковые евреи из Бесарабии и Западной Украины. Ими были заполнены поезда, станции, пристани, дороги, города. Это были потерянные несчастные люди, способные вызвать лишь чувство жалости и сострадания. Мы видели их бедственное состояние, покорность судьбе, безропотное терпение и способность умирать смиренно и достойно как люди высокой духовности. Они ничем не выделялись и не отличались от нас, честно деля с нами все ужасы войны. Они были просто нами, а, может быть, даже более беззащитны, чем мы, так как их окружали люди другого племени, говорящие на чужом для них языке. Нет, и тогда их нельзя было презирать – только жалеть и любить.
Но вот война откатилась на запад и здесь, в Ростове, жизнь стала возвращаться, будто, в прежнее русло. И вместе с тем, в совершенно другое. Как-то постепенно, исподволь всё стало приобретать какие-то новые, неизвестные раньше черты. До сознания стала доходить некая неслучайная странность: среди мужчин, по разным обстоятельствам не призванных в армию, почему-то оказалось непропорционально много евреев, а призванные в армию евреи были чаще парикмахерами, писарями, корреспондентами, врачами, снабженцами и другими, обслуживающими армию деятелями. И сравнительно редко они становились окопными солдатами и боевыми офицерами, хотя такие тоже, конечно, были. Остававшиеся в тылу евреи концентрировались не на производстве, не в колхозах, а в магазинах, складах, театрах, филармониях, газетах, в науке, образовании, здравоохранении, словом, там, где было чисто, не слишком тяжело и (иногда) более сытно. Расслоение по социально-этническому признаку становилось всё более явным и очевидным.
В этом виделась явная несправедливость, особенно оскорбительная тем едва уловимым оттенком обособленности и внешне доброжелательным снисхождением, с которыми в той или иной степени часто приходилось сталкиваться русскому человеку при общении с евреем. Конечно, не каждому русскому и не с каждым евреем. Лично Юрий совсем не испытывал этого со своими друзьями-евреями. Но подспудно чувствительнейшим аппаратом души и сердца ощущал это в масштабе надличностном, сверхиндивидуальном. Это возникло в нём не сразу, а пробуждалось постепенно, складываясь из малозаметных впечатлений, намёков, наблюдений за, казалось бы, ничтожными фактами, а, может быть, возникало из укоренённого в глубинах существа христианского опыта поколений. Так приходило твердое убеждение: они другие, а мы им – чужды, более того – они нас презирают или снисходительно принимают как существа более низкого сорта.
Пожалуй, одним из ярких примеров подобного отношения служит маленький эпизод, происшедший очень много лет спустя. Юрий был уже известным в интеллектуальных кругах своего города учёным. Случай свёл его с еврейской парой из Одессы. Он был, как тогда говорили, «лабухом» в каком-то захудалом ресторанном оркестрике, она преподавала музыку в школе. Познакомившись с ними и перебросившись несколькими фразами, Юрий вдруг услышал слова о себе его новоявленного знакомого, обращённые к супруге с восторженным удивлением:
- Лора, ты посмотри на его глаза, ведь он всё понимает! – Так говорят о собаке, - подумал Юрий, - не хватает только окончания фразы: только сказать не может!
Это были очень милые в общении люди, но они беззастенчиво даже не старались скрыть от нееврейских собеседников, что находятся как бы на другом, более высоком расовом или даже видовом уровне.
Но в те далёкие годы, повторяю, лично на себе этого он никогда не ощущал, испытывая лишь подобное остро и болезненно в масштабе всего этноса, надсознательно и, конечно, при столкновении с конкретными фактами этно-социального расслоения, настолько очевидного, что хоть руки разводи.
Юра уже активно вёл дневник, которому и поверял свой первый опыт анализа межнациональных отношений и оценок, так вопиюще не соответствующих духу интернационализма и дружбы народов. И надо же такому случиться, что однажды с этими записями, вопреки Юриному желанию и участию, познакомился Рудик Бердичевский. Юра оставил его одного ненадолго в тёте Лизиной комнате, где в тайничке хранился его дневник, а Рудик стал шарить в ней и, обнаружив дневник, прочитал его. Вернувшись, Юра увидел трагический лик Рудика, который не стал скрывать от него позорный факт своего безобразного поступка, а под влиянием жуткого для него якобы антисемитского откровения Юриных записей поведал ему великую скорбь свою, несогласие и протест. Юра, конечно, был крайне смущен. Можно сказать, находился в полном смятении. Ему очень не хотелось обижать Рудика, тем более, что непосредственно к нему, как и лично к автору записок, вся эта философия не относилась. Но как ему было растолковать это, да и что можно было возразить против её фактической правды?!
Она безжалостна и горька для каждой личности. Её нет между ними, но она есть в каждом из них. В ней содержится что-то большее, чем конкретная личность, что-то несправедливое, над ними простирающееся, но в принципе преодолимое каждым из них. Что-то в этом духе объяснял Юра Рудику, оправдываясь и оправдывая. Но ни одному, ни другому не приходило тогда в голову, что Рудик, дитя своего народа, всё же погрешил против общепринятой морали, не стесняясь признаться в своём поступкё: воровски обшаривал чужую комнату и читал чужие интимные записи. Однако, низости своего поведения он даже не чувствовал и не осознавал, будучи уязвлённым мнимым Юриным антисемитизмом и увлечённым защитой воображаемой безгрешности своего племени.
Впрочем, их дружба, не слишком уж глубокая и самоотверженная, от этого случая не пострадала, продолжаясь в прежнем беззаботном духе.
А дневник свой Юра всё же уничтожил. И не столько потому, что он содержал такие горькие для его друзей-евреев заметки, сколько из-за общей его уныло стенающей тональности по поводу своего несовершенства, одиночества, тщетности духовных исканий и прочего в подобном духе негатива. По его представлениям, всем своим содержанием дневник являл скорбное свидетельство умственного и душевного ничтожества автора. Хотелось быть другим. Но быть другим не было дано.
Худосочный романтический бред ещё долго проливался на новые и новые страницы дневников, вызывая экзальтацию в момент написания и отвращение – после. Ну, например: «Когда весёлые голоса людей гаснут во мраке, и вокруг воцаряется суровая стихия одиночества, я чувствую, как Ужас холодными клещами сковывает мне сердце…Одиночество необозримым серым пространством окружает растерзанный труп моей души… Меня опутывает мертвенная тишина и я, ничтожный, задавленный, теряюсь в этом ужасном пространстве, а дымящаяся кровь каплями просачивается сквозь тело и впитывается жадною, алчною землёй… Чу! Какие-то зловещие звуки проносятся надо мной. Они выводят меня из оцепенения и я, превозмогая слабость, поднимаю голову, и взором, полным отчаяния и бессилия перед неизбежным, гляжу в застывшую даль…Зловещее карканье всё явственней доносится до меня… Чёрные мохнатые птицы описывают надо мной круги, украдкой приближаясь ко мне. Эти птицы – тяжелые мысли, неизбежные сыны Одиночества. Они кружатся надо моим растерзанным «Я». В их глазах окаменел вечный пламень жадности, на когтях висят клочья уже истерзанных душ… Гулко застучали стальные клювы по груди и черепной коробке…Хрустнуло, ещё, ещё…Торжествующий крик!…Бездонная вселенная мрака, пока вновь не зарумянится восток!…» Это весна 1947 года.
И здесь же снова:«Крутые откосы. Серые гранитные зубья ощерились и ощетинились. Внизу – не видно основания, там какая-то тёмная сумрачная бездна дышит своей разинутой смрадной пастью. Зубья покрыты плесенью и осклизлым мхом. Вверху – яркая голубизна, а лучи солнца играют и переливаются радугой в алмазных вершинах скал. Там свет, воздух, свобода.… Из зловещей ямы показывается существо. Оно ползет вверх, к вершине. Каким жалким, серым клочком (комочком) кажется эта изодранная кровоточащая фигурка. В глазах…порой вспыхивает восторженная мысль и вдохновенность, порой они наполняются мутной отчаянностью, и тогда обессиленные руки соскальзывают с выступов и существо скатывается вниз, в зловоние и мрак, серость и мерзость. Но вот опять показывается серенькая фигурка и упорно карабкается вверх. Глаза сияют огнем и устремлены к блещущим высотам.… Это я».
И снова рядом с этим такое: «Парение в заоблачных высотах, отчуждение от жизни, уход от тяжелой действительности, искание потерянного идеала, рефлексия – всё это, поставленное на чугунные рельсы современности, звучит такой отталкивающей ветошью, такой дряблой параличностью, что, видя это самое в себе самом, содрогаешься от ужаса. Но почему это во мне? Очевидно, ничего не случается без причины? Так где же она, эта причина, где искать её в этом запутанном клубке, называемом жизнь?».
Путаясь в худосочных мыслях и пышном цветении чувств, где сорняки были дружелюбно перемешаны с «дивноцветами», он всё же постепенно выбирался к генеральной идее своей юности – стать писателем. Она овладевала им всё полнее и полнее, захватывала всё более властно. Откуда пришла эта идея, почему она завладела юношеским воображением, и было ли в его предшествующей жизни что-то, способствующее этому? Не отпочковалась ли она от тех поразивших его воображение наблюдающих глаз из конторских окон, без присутствия которых, как ему показалось, не совершалось ни одно из жизненных событий во дворе его детства? Лошадиная свадьба, свинячие бесчинства и смерть, и всё другое, что было в этом дворе, а потом и во всех последующих его столкновениях с действительностью. Быть участником этих событий и одновременно их сторонним наблюдателем стало как бы неосознанным, почти инстинктивным содержанием его жизни. Но при чём здесь потребность рассказать об увиденном? Он не знал этого. Может быть, это свойство всякой информации - предопределённая необходимость в распространении. Как, впрочем, и всего живого.
И, может быть, такие дневниковые записи и были своеобразной бессознательной тренировкой в образном отражении себя и обступившего его мира. Может быть. Но при этом идея писательства входила в противоречие с действительностью. Это видно из следующей записи от начала июля 1947 года:
«Жара стоит невообразимая. Солнце яростно заливает понурый мир золотом огня. Всё дышит тяжелым знойным дыханием. В душе тоже нет буйного ветерка молодости и энергии. Там тоже безжизненно свяли чувства и свежие мысли, как в этом внешнем мире деревьев и трав. И лишь один жар наполняет её собой. Это вопрос, поставленный самой жизнью у входа в её чертоги с бесконечностью не только богатства, но и нищеты, красоты и безобразия, добра и зла, правды и лжи. Как ответить на этот вопрос, как войти в жизнь, как бороться в ней?! Неизбежной трагедией стоит он перед моим мысленным взором, и оттого, как я отвечу на него, решится моя жизнь.
Почему я должен писать о будущем, как современная литературная шатия, почему я должен так бесконечно сужать жизнь и уродовать её действительные формы ради тенденции, идеи, почему, как современная литературная шатия, я должен наводнять литературу: романы, повести – такими героями, которых едва ли достаточно для рассказа, почему я должен говорить голодному, что он сыт, несчастному, что он счастлив, больному, что он здоров, будучи уверенным заранее, что ни тот, ни другой, ни третий мне никогда не поверят? Почему?.. Я считаю это неверным».
И оснований для таких настроений было более чем достаточно. Зима 46/47 года, была, наверное, самой голодной. Дополнительного источника питания у людей не было, а количество продуктов, выдаваемых по карточкам, трагически не хватало на поддержание жизни. Люди пухли, слабели, больные и ослабленные умирали. Это воспринималось, вопреки бравой тональности радио и газет как чудовищная несправедливость – ведь после окончания войны прошло уже почти два года. Все ожидания и надежды были жестоко обмануты, люди страдали уже не от врага, что было в войну понятно и потому терпимо, а от своей, будто бы родной власти, оказавшейся в этих новых условиях не только не способной создать нормальную жизнь победителям, а к тому же ещё и лживой и деспотичной. Вот что было записано им в конце июля 1947 года:
«Дома я вижу угрюмое молчание отца, слышу гневное негодование матери, в котором выливается горечь нищенски прожитой жизни. Я иду к другу. В его доме, грязной облупленной кухоньке общего пользования, бесконечно льётся тоска материнского сердца о неустроенной жизни её детей, шипит ехидством и ядом в наш, комсомольцев, адрес его тетушка. Встречаюсь с товарищами. Один из них рабочий, кочегар. Он негодует на то, что его обманули на работе. Другой спрятался за книжную полку и с ужасом выглядывает оттуда, раздавленный, так называемой, правдой жизни. Третий смотрит на мир лихорадочными голодными глазами, Четвертый с отчаянной откровенностью говорит, что всё это гадость. И ни в одном из четырех названных и десятках других знакомых мне голов нет ни ясного идеала современности, ни упрямой веры в справедливость современного устройства общества. Всюду неверие, порочность, отчужденность, трагическая неувязка в мыслях, чувствах, делах. Я опять ухожу домой и сажусь обессиленный со своими невеселыми и безысходными мыслями. Вдруг из репродуктора доносится: Патриотический подъем масс... с радостью отдадим свои сбережения…любимый отец наш Иосиф Виссарионович Сталин…Ура-а-а!…перевыполним план четвертой сталинской пятилетки.. где Сталин, там и победа…самое демократическое государство…гению Сталина обязаны мы своими победами…спасибо великому Сталину за наше счастливое детство…
Дикими глазами обвожу весь мир и вижу худенькую спинку вечно болеющего братишки, грязные руки нищих детей на углах, сотни тысяч детей, похудевших от голода в летних лагерях (оздоровительная кампания!!!), жирные шеи представителей власти, трехсотграммовые кирпичики мокрого невесть из чего сделанного хлеба, растущие цены и т. д. и т. п. И неимоверной тяжестью нависает вопрос: почему жизнь не такая, какой её рисуют, как жить дальше?»
И родятся вирши, в которых делается отчаянная попытка представить свое недоумение в виде красивого пассажа, банальность которого оправдывается, впрочем, простительной по обстоятельствам незрелостью:
Сквозь застывшую зелень вечером
Заблестит серебро луны
И наивными нежными свечами
Задрожат мириады-огни.
Я, затронутый лаской времени,
В паутинке серых морщин,
Выйду с тем же вопросом-бременем,
И, как прежде, совсем один.
Выйду я на тропинку росистую,
В мглистом сумраке, в чуткой тиши,
Посмотрю на луну серебристую
И в глубины своей души.
И в глазах моих тающей льдинкою,
Грустным трепетом боли-тоски
Заблестит одиноко слезинка,
Как блестят сединой виски.
От дней юности в нечто вникающий,
Вдруг пойму: не ответив мне,
Жизнь ушла, как закат полыхающий
Где-то там далеко в стороне.
« Достал у Евгении Андреевны краткий очерк истории философии. Читаю. Начал было конспектировать, но, столкнувшись на первых же страницах с идеализмом греческих философов, побежденный, сложил оружие. Вообще, надо сказать, что там, где начинается хотя бы какой идеализм, начинается неумное мудрствование, хаос, неразбериха, в которой едва ли разобрались сами творцы этой отвлеченности». Этот пассаж – великолепное по своей невежественности самооправдание собственной недоразвитости и образчик того, с каким мастерством советские философы в своих исторических экскурсах знакомили нас с немарксистским пониманием и толкованием мира. Таким нехитрым способом они легко добивались того, чего добивались – воинствующей ограниченности своих и марксовых последователей.
«Был у Евгении Андреевны. Зашел разговор о литературе, в частности, о нашей, советской. Я откровенно пренебрежительно и скептически высказался на этот счет. Улыбаясь значительно, она сказала из Есенина: «Большое видится на расстоянии». А сам Есенин погиб, потому что был близок к великому и не замечал его. Эту есенинскую формулу Евгения Андреевна применила и к нашим дням, против чего я бурно запротестовал, отметив, что беда не в том, что великое не видно вблизи, а в том, что нельзя в наши дни говорить правду. Она, конечно, неубедительно, но со значительным и авторитетным видом опровергала мои доводы. И действительно, как это может быть, что я не замечаю величия реальности, потому что к ней близок, а творцы советской литературы, изображая великое и видя все-таки его вблизи, находятся от него по этой формуле как бы на расстоянии. Как же это может быть? Непонятно!»
«Поддерживаем существование тем, что я работаю пять часов в день, а родители 14 – 15. Таким образом, объединенными усилиями сколачиваем рублей 60 – 70. И что же? Поддерживаем существование. Работа состоит в нумеровании бланков для конторы «Заготзерно» и мельницы. Таким от Бога посланным случаем перебиваемся уже 10 месяцев на кукурузе и последние из них – на пшенице. Бессменным рационом этих месяцев является кукурузная или пшеничная болтушка три раза в день. И каждый день желудок всё время томит чувство не проходящего голода. Что же тогда переживают миллионы, не имеющие этого подработка?! Ужас…
Народ, как Бога, ждал этого урожая, урожай пришел и как будто хороший, однако изменений в лучшую сторону нет! Весь хлебушек поглотили неведомые смертным закрома государства. Люди недовольны, ой как недовольны!»
«Сегодня, наконец, был в школе. Баловались, как дети. В виде расплаты угрожающе замерцали двойки. Но настроение лихаческое: эх! Была – не была! Мысли о золотой медали ушли в прошлое, а о серебряной вообще не было. Теперь эта мечта-затея кажется совершенно непосильной. В то время, когда все вокруг имеют наглость расхваливать мои таланты и способности, чувствую себя круглым оболтусом и невеждой. Знаний ни на грош, способности заурядные, в голове какая-то путаница и вместе с тем тайные (прячу даже от себя) мечты, смелые до наглости, и ещё более тайное любование собой: вот, мол, какой я необыкновенный, веду запутанный дневник, неплохо рисую и надеюсь стать писателем. От этой раздвоенности в душе постоянное раздражение собой, уязвление самим же собой своего самолюбия… Паралич какой-то!
Часы тягуче, монотонно
Стучатся в комнату души
И без конца унылым стоном
Зовут: спеши, спеши, спеши…
Ядовитых сомнений шип
Исчерпался до самого донца –
Во вселенной моей души
Засияло цели солнце!»
В канун 30-й годовщины Великой Октябрьской революции написалось (ноябрь 1947 г.):
«Великий юбилей на носу. Но юбиляр всё-таки непонятен, всё так же вызывает противоречивые раздумья, боль за себя и за понятные мне миллионы обывателей. Какой-то тупик, какое-то отупение. Перестал верить, что …эти ограниченные обыватели, окружающие тебя со всех сторон, эти настрадавшиеся, изболевшиеся люди двигают наше общество в будущее, к коммунизму. Ведь они даже не могут себе представить этот мираж, а если и удаётся вызвать в их воображении какие-то неясные очертания его, то они скорее возмущаются ими и гонят их от себя – настолько они пропитаны гнилой капиталистической моралью, обусловленной их гнилым бытом. А какой-то «мудрец» - секретарь на пленуме райкома комсомола говорил о том, что психология наших людей, психология советских людей, есть психология людей будущего, что моралью своих людей мы уже вошли в стадию коммунизма. Дурак он, этот секретарь! А может быть дурак я?»
Одним из любимейших занятий Юры и Саши Драчёва было посещение ими в вечерние часы городского сада или «парка культуры и отдыха им. Горького». Смысл этого названия, как матерное слово у деревенского мужика, проходил мимо сознания, касаясь уха только своим звучанием, ассоциированным с определённым местом. Действительно, причём здесь культура, при чём здесь отдых и при чём здесь Горький? Не проще ли и понятнее – городской сад. Но вот ведь и сюда залезли идеологи, чтобы испоганить хорошее и привычное в своём неуёмном стремлении воспитывать и поучать, вместо того, чтобы на самом деле что-то улучшить и облагородить. А сад был взращён и ухожен ещё в старые времена, когда из обычного человеческого дела не создавали нечто надуманное, примитивно приспособленное под потребности нового режима.
Городской сад, удачно и уютно расположенный в самом центре города, любовно и грамотно вписанный в неровный рельеф с низинами и возвышениями, был обустроен красивыми мостами и лестницами и засажен разнообразными и искусно подобранными представителями земной флоры. Очень уютное и интимное место, любимое всеми горожанами. По вечерам оно наполнялось гуляющей публикой, а главная аллея сада, соединяя старейшие районы города, служила ещё и пешеходной магистралью между ними. Словом, в обстановке послевоенного раскрепощения от затемнений, разного рода ограничений и разрухи, особенно в вечерние часы выходных дней, она наполнялась и праздным и не особенно спешащим по своим делам народом, являя средоточие разнообразнейших человеческих типов. Это ли не материал для наблюдений жадных к жизни и литературе молодых людей! Помимо прогуливающихся и транзитных пешеходов, она, эта главная аллея, была облюбована ещё и приверженцами к сидячему прозябанию – всякого рода старцами, ленивцами, сибаритами, бездельниками и просто любителями поглазеть. Потому что вдоль аллеи на всём её протяжении с обеих сторон были расставлены удобные скамьи на фигурных литых чугунных ножках и со слегка откинутыми назад гнутыми, очень располагающими к сидению спинками.
Наши наблюдатели занимали какое-нибудь освободившееся место на такой скамье и с упоением рассматривали проходящих людей, стараясь представить себе и немедленно живописать профессию, характер, привычки, образ жизни и даже текущие мысли наиболее привлекших внимание типов. В зависимости от их собственного настроя это были либо глубокомысленные, как им казалось, либо юмористические, либо вовсе уничижительные характеристики, сопровождаемые взрывами веселья, впрочем, не афишируемыми, дабы не обидеть или не вызвать ярость у вызвавшего их предмета. Тем более что среди объектов наблюдений нередко попадались такие персонажи, которые были способны не только вызвать смех, но и впасть в ярость и даже накостылять по шеям юным и по виду безопасным наглецам.
Юра сидит за уроками, но больше смотрит в окно. Вечереет. Дон затих, и полировано светится золотистым и чистым, ярче неба. Задонье тоже просвечено далеко-далеко, но местами уже слегка лиловеют низины. Не поймёшь, солнце зашло уже или ещё огненно закатывается за бугры правобережья где-то вдали за спиной. Тоска прощания с уходящим днём. Появляется Саша.
- Сидишь?
- Сижу,
- Может, пройдёмся?
- Можно.
С облегчением бросает недоделанное, и с внезапно вспыхнувшим освобождением вместе с Сашкой сбегает по гулкой деревянной лестнице вниз на волю.
Сначала заходят домой к Сашке и, морщась от отвращения, выпивают по банке тёплой дрожжевой браги. Легкость в душе и теле обретает веселящую власть. Идут к улице Энгельса, совершают обычный маршрут по ней и выруливают к саду. Здесь особенно сильное оживление. Этого им и хочется. Находят местечко на лавке главной аллеи. Усаживаются. Сашка рассказывает о своей последней схватке с администрацией по поводу займа. Они бы с удовольствием уволили его, но где им ещё найти такого ишака. Терпят. Добился, чтобы сделали газированную воду в кочегарке. Она жажду утоляет много лучше. Потеть ведь приходится жутко, весь исходишь водой, сухой нитки нет на теле. И всё пил бы и пил. Никак не отопьёшься. Сделали сволочи! Обязаны.
Вспыхивают фонари. Проплывающие мимо толпы распались на группы, единицы. В них появились люди со своими фигурами, лицами, походками. Стало, что наблюдать.
- Посмотри-ка на этого типа. Видишь, вон выпучил глаза и прихрамывает. Морда синяя. Ошалелость какая-то в нём. Спешит куда-то. Как думаешь, куда?
- Он, наверное, счетовод. Сидел, ужинал. Вдруг вспомнил, что чернильницу не закрыл на работе крышечкой-колпачком. Чернила за ночь высохнут, придётся просить у начальства внеочередную заправку. Неприятность, а, может быть, и выговор за разбазаривание социалистической собственности. Или ещё хуже – сообразил вдруг, что допустил ошибку в квартальном отчёте. Бежит исправлять, чтобы завтра начальство не обнаружило.
- Да, похоже, и одежда ношенная-переношенная, и туфельки на ладан дышат. И сам весь недокормленный, не спокойный, испуганный. И пальцы, наверное, в чернилах. Точно счетовод.
- А как тебе вот этот нравится? Шейки нет, горбатенький что ли? Видишь, подбородочек на грудке лежит, но головка назад откинута. Волосики неприбранным ёжиком. Глазки в ямках. Злющие презлющие. Но очень умненькие. Тоже не Крез. Прямо скажем: нищеват. Но аккуратненький. И очень уж задумчивый.
-По-моему, это вечный студент философского факультета. Бросил университет, поссорившись с преподавателями из-за неверной трактовки ими понятия «вечная истина». Сейчас ходит в одиночестве и мысленно шлифует это понятие. И будет шлифовать до конца своих дней. И злится на всех, что они другие, что не понимают его и не ценят. А ценить есть за что – гений!
- С ним всё ясно. Ты лучше расскажи мне об этой паре. Видишь, ползут дед и баба.
- Ну, ты не прав. Это не дед и баба. Это граф и графиня. Бывшие и затаившиеся. Но упорно и с оптимизмом ждущие возвращения прошлого. Придут нынче домой, залезут в свои спрятки и начнут чистить и приводить в порядок свои богатства: она зубной щёткой и порошком бриллианты и всяческие кольца-браслеты, а он именное оружие, украшенное драгоценностями и какой-нибудь там смокинг или фрак. А сейчас идут и слышат звуки полкового оркестра в саду и видят своих сверстников и себя в регалиях, перстнях и декольте. – Вот так живописал бедных стариков самонадеянный и разошедшийся юнец, а между тем, это была милая пара, трогательно держащая друг друга за руки и задумчиво глядящая в пространство, недоступное молодым сорванцам, непонятное им и потому так примитивно и жестоко высмеиваемое.
Старомодная опрятность, аккуратность, вежливая неторопливость и предупредительность к окружающим и вместе с тем некая отстранённость, обособленность. Что их соединяло, и как они прошли через ужасы и официозные восторги социальных пертурбаций, как смогли выжить и сохраниться!? Тайна тайн.
Мимо, тяжело дыша и грузно ступая, проплывала большая женщина, к которой по её виду больше подошло бы какое-то более грубое слово, чем это изящное определение. И оно, конечно, немедленно воспоследовало:
- Ну и бабища! Не иначе, зав столовой или шеф-повар в детском саду. И её отпрыск вполне достоин: не яблоко от яблони, а тыква от тыквы или арбуз от арбуза! Где же их выращивали и на каких харчах. Тут, пожалуй, столовой детского садика не достаточно. Надо обобрать толпы народа, чтобы так откормиться. И не совестно ей показываться людям – никто ведь не поверит, что можно так раздобреть от карточек.
- О какой совести ты говоришь! Посмотри на её физию – там только презрение и брезгливость к стаду, которое надо стричь и стричь, доить и доить.
- Граждане и гражданочки! Товарищи и товарочки! Не забудьте отблагодарить за великую победу и ваше освобождение от ненавистного врага славного победителя, солдата-освободителя, ставшего вечным и несчастным калекой за ваше счастье и благополучие. Прошу вашей милости и щедрости на пропитание и проживание бездомного горемыки, бывшего солдата, поверженного врагом, но не сломленного духом! Кто чем может, тот поможет! Не поможет – совесть сгложет! Не стесняйтесь, дорогие дамочки и мамочки, дорогие братики, бывшие солдатики!
По асфальту аллеи сквозь расступающуюся толпу подкатывал на платформочке о четырёх колёсиках-подшипничках безногий инвалид. Он отталкивался двумя деревяшками с ручками наподобие тех, которыми штукатурят стены. На платформочке перед ним лежала перевёрнутая военная фуражка с лакированным, но поломанным козырьком. В ней валялись скомканные рубли и мелочь. Деревяшки цокали по асфальту, как копыта лошади, подшипники сухо тарахтели, но зычный, привычно бодрый голос покрывал эти помехи нарочито надутой мощью, в которой бодрость подпитывалась алкоголем и беззастенчивостью, переходящую в нахальство и открытое хамство. В паузах нежно и застенчиво бренчали и позвякивали медали, телепающиеся на грязной гимнастёрке. Вблизи от него дурно пахло перегаром, немытым телом и мочой.
- А, пацаны, вылупились на девок глядеть. Значит, что-то и в карманах есть, раз такие ретивые. Давайте-ка, раскошеливайтесь на опохмелочку солдатику. Живенько, живенько, молодежь наша, наше счастливое будущее.
Саша положил ему в фуражку скомканный рубль. Обдав ребят вонью, обрубок солдата Великой отечественной войны с грохотом покатил дальше.
- Граждане и гражданочки, товарищи и товарочки! Кто чем может, тот поможет, не поможет – совесть сгложет!..
Вечер померк, настроение пропало, стало противно и от нахальства пьяного инвалида и вообще от всей этой несуразной жизни. Нельзя сказать, что это явление калеки было для них и всех окружающих чем-то исключительным. Нет и нет. С осени 43 года, когда Масуренковы вернулись в Ростов, зрелище пьянствующих инвалидов войны стало привычным. Сначала они концентрировались только на рынках, затем их количество стало столь значительным, что рынки уже не вмещали побирушек. Они заполнили буквально все многолюдные места в городе: вокзал, пристань, транспорт, магазины, аптеки, кинотеатры, словом, всё и вся, где можно было надеяться на сколько-нибудь ощутимую милостыню. При этом и характер попрошайничества стремительно менялся от скромного молчания и деликатных неназойливых просьб до наглого требования с хватанием за сумку, подол или штанину с угрозами и размахиванием костылями. И почти повсеместно и постоянно нищенствующие инвалиды были пьяны, что, наряду с их поведением, постепенно и всё более отвращало от них прохожих: отношение людей менялось к ним от сочувствующего до безучастного и даже негативного.
Вот и теперь. Вторжение инвалида в атмосферу праздника, маленького, незначительного, но заработанного людьми, было воспринято всеми скорее недоброжелательно, чем с пониманием. Они ведь тоже, пусть и несравнимо с ним, пережили войну, и кое-что знали о ней, одни больше, другие меньше. И они не были виноваты в его несчастии. Всему своё время и место. Нельзя портить праздник. Это был перебор с его стороны. И потому он мало здесь собрал, даже в сочувствии.
Эти первые послевоенные годы были буквально пересыщены духовными исканиями и попытками осмыслить жизненные реалии с позиции официальной, впитанной с младенчества коммунистической идеологии. В оценку окружающей ситуации неизбежно вплетались и нравственные критерии, усвоенные от семейного воспитания и классической русской литературы. Всё это создавало крайне противоречивую, негармоничную и по существу невозможную для нормальной жизни гремучую смесь из искренних душевных порывов, рефлексии и разорванного сознания. Но молодость не была бы молодостью, если бы во всё это не вплетались глубинные зовы пола. Они томили винным брожением крови и властной тягой к идеалу, Прекрасной Даме.
Какое-то время Юрием владел образ некой таинственной, несомненно, прекрасной Девы, хотя в прямом смысле прекрасной назвать её было нельзя. Но что-то особенное и значительное, как ему казалось, истекало из её глаз, да и оригинальные формы библейского лица тоже притягивали его воображение. Недосказанность, обещание, древняя загадка иудейства виделись ему в её украдкой и невзначай бросаемых взорах. Она была из компании девиц «нашей» женской школы, наверное, из параллельного с ним класса. Они встречались почти каждый вечер, так как имели обыкновение прогуливаться по улице Энгельса на отрезке между женской и мужской школами. Эта традиция поддерживалась с завидным постоянством и в дни летних каникул и в течение учебного года, пока погода и зима не разгоняли их по домам.
И вот, прогуливаясь и изредка и невзначай переглядываясь с ней, он всё креп и креп в своем чувстве, пока, наконец, внезапно не понял, что ему необходимо с нею познакомиться.
Будучи страшно застенчивым и вообще совершенно не знакомым с девичьим обществом, он сам поразился дерзости своей мысли, которую, однако, тут же принял как окончательное решение, не подлежащее пересмотру и отмене. Стало страшно и весело, как при полете с высокой гранитной набережной в донскую воду. Приняв это решение, он подумал, что тем самым сделано главное, а остальное сложится само собой. Не тут-то было – через некоторое время решение представлялось уже непреодолимым препятствием. Благо, Юрина пассия вдруг исчезла из поля зрения, и в течение нескольких дней он её не встречал. Дело происходило на летних каникулах. Ежевечерние прогулки по улице Энгельса были пусты, и его решение всё подтаивало и подтаивало. От насилия над собой (как это я могу не выполнить принятого решения!) он забеспокоился, было, но вдруг.…Впрочем, лучше рассказать об этом строками дневника, записанными тотчас после рокового события.
«Куй, пока горячо! – есть такая поговорка, именно она и подходит под состояние, в котором я нахожусь сейчас. Даже руки дрожат. Ну, черт с ними. Только сейчас, минут пять назад, произошло то, о чем я неоднократно писал в дневнике, то, что поставит этот день, 15 июля 1947 года, в ряд самых интересных дней моей жизни. Короче, я «познакомился» с ней. Беру в кавычки выражение, так как смысл его поистине смехотворен и глуп. Получилось всё так.
Пошёл на базар покупать провизию на обед (кукурузу) и случайно встретил её. Она шла куда-то в город. Справившись со своими делами, я возвратился по той же дороге, на которой встретил её. Ожидания мои сбылись: она действительно вновь шла из дома, но на этот раз тоже на базар. Я совершил небольшой крюк и устроился за нею. Мне вдруг стало смешно и страшно весело. Я засиял, точно полная луна. Она обернулась и пристально поглядела в мою сторону. В душе моей что-то перевернулось, и сердце начало скакать, как кенгуру. Еще до этого, правда, когда я встретил её впервые, я уже испытал некоторое потрясение. Встреча была так неожиданна, что я не успел сообразить и осмыслить происходящее. В промежутке между первой и второй встречей я уже всё обдумал и ещё раз сказал себе: время пришло, действуй!
Теперь я шел за ней на почтительном расстоянии и трепетал в предчувствии чего-то ужасного, предотвратить которое было уже вне моих сил. Часто терял её в базарной гуще и, судорожно напрягая зрение, находил. Наконец, она остановилась около ряда, где бабки продают цветные нитки для вышивания.
«Она сидит дома целый день и от скуки вышивает», – пронеслось в сознании. Пока она выбирала себе нужное и мило отсчитывала деньги, я, точно лев в клетке, метался в стороне, сдерживая себя от нетерпения. И вот она пошла назад. Началось самое интересное. Я медленно настигаю её, хоть и стараюсь изо всех сил идти ещё медленнее. Наконец, до неё всего один шаг. В сознании ужасная растерянность. Как в городе после объявления тревоги люди начинают метаться, не зная куда себя деть, не отдавая себе отчёт в происходящем, так и мысли мои перепутались в голове в какой-то переполошившийся хаос. Но они ещё способны подчиняться воле. И вот наступил такой момент, когда человек, то есть я, всем усилием её и неимоверным напряжением всех душевных сил бросает своё тело в это страшное нечто, и дальнейшее происходит уже как бы само собой, как бы независимо от него. Последнее напряжение и я ввергнул себя в «это».
Всё, что совершилось потом, отдельными обрывками и кусочками удалось собрать сейчас в такую картину:
- Разрешите вас на минутку. – Выскочило из спёртой судорожным дыханием груди. Из какого-то странного далека я услышал этот возглас и не узнал себя в нём. Он был каким-то неестественно чистым и высоким, но с явными трусливыми нотками.
Она вздрогнула (хоть и чувствовала, что я преследую её, и ждала этого) и обернулась. Такой же страх или скорее испуг неожиданности я прочитал и в её глазах. Ответа я не услышал. Кажется, его вовсе и не было. Только видел эти глаза, в глубине которых, помимо испуга, я успел прочесть удивление, любопытство, смущение, вопрос, растерянность и ещё что-то неопределенное, но вовсе не враждебное. Я молчал. Мы продолжали идти, в ушах звучали наши шаги и как фон к ним далёкое жужжание базара.
- Знаете…давайте будем…познакомимся!– вдруг выскочила из заготовленных заранее фраз очередь бессмысленных, лезущих почему-то друг на друга слов.
И, наконец, совсем смутившись, замолчал, подавленный глупостью положения, неловкостью и проблесками охлаждающего сознания. Она тоже окончательно смутилась, растерялась и стала говорить мне о неожиданности, странности знакомства, видимо, скрывая за этим полное неумение найти выход из глупого положения. Потом я опять из далека услышал:
- Ну, что ж, давайте познакомимся, меня зовут Рита.
- А я Юрий! – что-то прохрипело во мне, и совсем уже глупая, обескураживающая улыбка прилипла к моему лицу.
В этот момент мы, кажется, остановились посередине улицы. Я видел, как она отошла в сторону, но не понимал, в чём дело. Только тогда, когда я почувствовал упрямое давление какого-то острого предмета в бок и яростный крик со стороны донесся до меня, я, отпрыгивая, увидел наезжающую на меня телегу, везомую двумя быками. Мой стремительный прыжок спас меня от неминуемой трагикомедии (будто это еще не трагикомедия!), хотя в тот момент я ещё не ощущал себя жертвой комического случая.
В свое оправдание я начал мямлить что-то о действительной нелепости нашего знакомства, замешкался и заглох окончательно. После непродолжительного молчания она сказала:
- Ну, вот мы и познакомились.
И мне послышалась в этом насмешка, а в глазах её я увидел холод.
- И всё? - наивно удивился я и начал торопливо рассуждать о необходимости дальнейших встреч, на что она ничего не ответила.
- Ну, вот мы и познакомились, - повторила она. Я нерешительно помолчал и сказал:
- Ну, пока, до свидания, – почему-то уже не веря, что это свидание когда-нибудь состоится.
Назад шел, энергично взбивая шевелюру дрожащими руками, вытирая платком пот и находясь как бы в прострации, в провале каком-то.
И вот теперь, когда спокойствие более или менее овладевает мною, я думаю над тем, что произошло и не могу взять в толк, что мне со всем этим делать. Едва ли я был влюблен, но нечто похожее на это чувство несомненно испытывал. Куда же оно делось теперь?! После этого несчастного «знакомства»? Ведь в минуты нашего непосредственного общения она мне даже не нравилась»
Через неделю Юра встретил её на улице, но всё произошло так стремительно, он не успел даже бросить ей стандартное «здрасте». Только вдруг увидел её робко вопрошающий взгляд, растерянность, незнание, куда деть глаза. И быстро отвернулся, пряча идиотскую иронию, выскочившую на его смятенное лицо, и полнейшее банкротство всех своих чувств и мыслей.
«О ней почти совсем забыл. Червячок моего позора как будто впал в оцепенение. И вдруг всю ночь вижу сон, что и говорить, чудный сон о ней. Утром просыпаюсь снова почти влюбленный, растроганный милыми грёзами, но вспомнил случившееся и опять подумал: как мне порвать все это?»
И еще через два месяца: «Случайно мельком видел её. И опять что-то всколыхнулось в душе, какое-то тоскливое и сладкое чувство охмелило голову. Неужели это все-таки любовь? – почему-то возмущенно проносилось в голове. Почувствовал себя рабом неведомого, капризного и печального. Тот час же решил зажать это новое нечто в себе, выдавить, вытравить из себя.
А мысли, опрокинув жалкие загородки решений, несутся к ней. Что она за человек? Что скрывает в себе этот странный образ, так упорно не исчезающий из моего сознания и сердца? Почему он возбуждает во мне желания? Раньше как-то мыслил её с обыкновеннейших позиций аркадского пастушка – нечто розовое, голубое, эфирное, заоблачное, красивое, конечно, и непременно восторженное. Теперь этого нет совсем. Грезы сменились несколько тяжеловатыми, но горячими мыслями о ней как о женщине. Вместо неведомого существа – неведомая желанная женщина…Противен себе от ног до головы. Гадко лицо, руки, тело, гадки мысли, сырые и грязные, ползущие, точно черви, в таких же сырых и грязных, заведомо известных проходах. Хочется убежать от себя, уйти в хорошее и солнечное, в счастливое и чистое».
Всё более властно в мировосприятие вторгалась природа: любование нерукотворным миром земли и неба, впитывание и наслаждение его цветом, запахом и вкусом, его движением, превращением и соединением частей и деталей в абсолютную гармонию, ощущение себя в ней естественной принадлежностью, но ищущей и не нашедшей ещё своего места среди других её чудес. И оттого в тоске и смятении мечущейся и недоумевающей. Всё это полуосознанно присутствовало и постепенно заполняло его, порождая чувства томления и тяги к прекрасному и вечному. Это, наверное, и был зов Бога, обращенный к своему пробуждающемуся чаду, зов, не услышанный им в полной мере в те зыбкие годы юности. Но всё же, всё же он не остался безответным. Душа навсегда прилепилась к чудесной тайне Природы, к её чарующей прелести и непостижимому, но вечно влекущему к себе значению.
«Октябрь медленно стынет ночами. Так же медленно густеет синь небосклона в одни и те же часы. Еще месяц назад, когда ходил в библиотеку, силуэт собора четко печатался на нежнейших отливах закатной радуги цветов. Теперь его контуры растворяются в недоброй синеве ночного неба, и лишь узкая полоска, бледная и беспомощная, прижимается к горизонту.
Ранее, когда выходил из библиотеки, на улице уже трепетала звездами и теплотой мягкая ночь. Теперь, возвращаясь, чувствую себя одиноко в холодной пустоте, а месяц заливает печальные с пустыми глазницами окон дома недобрым мёртвым светом. Всё затянуто тончайшей серебристой дымкой, и холодно. Шаги гулко отдаются и замирают в лабиринтах развалин. Город мёртв. Страшно.…А когда подходишь к собору, то новое чувство проникает в душу. Белизна его массивных стен, отражая лунное сияние, делает его похожим на голубой мистический призрак Тени от колонн и выступов легки и прозрачны, как от просвечивающегося тела. И сам собор, и весь город проникнуты какой-то отрешенностью и будто приобщены к другой, не нашей, не сегодняшней действительности. И от этого становится радостно, будто и я, человек, тоже часть и даже хозяин этой чудной бесконечной красоты…».
«Вот когда наступила настоящая осень. Небо как будто проржавело, постоянно течёт и течёт вялым дождём. Всё опустило плечи и руки, как будто во всём погасла искра жизни. Мокро, печально, над головой ползёт отягченная сыростью слизь, под ногами чавкает холодная грязь. Бр-р-р-р!»
«А сегодня такие нежные и изумительно мягкие краски разлиты по небосклону, что хочется сравнить его с ласковой и грустной девушкой. Далекие облачка кажутся любовно и тихо положенными мазками акварели. Лучи солнца касаются щеки, как знаменитый чеховский цветок из рассказа «Агафья». И в осеннем воздухе чуть заметно присутствует летняя беспечность и веселость».
Зима 47/48 гг. в Ростове была совершенно необыкновенной. Весь декабрь и январь были погружены в такое тепло, солнечную ясность и весеннее парение, что все ожидали неурочного всхода трав и распускания почек. Старушки говорили, что такого не случалось за всю их более чем сорокалетнюю жизнь здесь. Дон замерз только в феврале, и в самом конце его, в високосный день 29 февраля Юра впервые за зиму стал на коньки, ознаменовав его самозабвенным скольжением, звоном льда, чудесным ветром в ушах, отличным настроением. Решил, что теперь ежедневно будет носиться по ледяной глади, вдыхать колючий воздух, упиваться запахом снега и следить за медленным движением струй и шевелением воздушных пузырей под прозрачным стеклом донского льда.
Но 5 марта снегом завалило всю ледяную поверхность, и он вновь погрузился в лихорадочное глотание книг. С невероятным возбуждением читал «Угрюм-реку» В.Я. Шишкова. Забредил Сибирью. Захотелось её чистого простора, одиночества, борьбы за жизнь в буквальном смысле и, конечно, любви, которая сильнее самое себя. В груди что-то заплескалось, запылало, но невнятное, непонятное самому себе, и не могло излиться, вырваться из тесной клетки.
Почти такое же потрясающее впечатление произвел Бернгарт Келлерман своим «Туннелем». Что-то необыкновенное, непонятное, оглушившее, как дубиной по голове, размахом и выспренностью. Как лаконично и бесстрастно сказано о первом броске из Америки в Европу под Атлантикой: «Они прибыли в Европу с опозданием на двенадцать минут» – с ума сойти! А в чеховском «Ионыче» он обнаружил больше жизни, чем в некоторых толстенных романах. И, конечно, золотая книга – «Повесть о настоящем человеке».
Глубокими вечерами, когда в доме уже все спали, он сидел у письменного стола и либо читал, либо писал дневник или свои опусы и слушал по приглушенному репродуктору музыку. Упивался до слез Чайковским, Римским-Корсаковым, Григом, «Искателями жемчуга», «Интернационалом», почти всей классикой. Но народную музыку и пение не воспринимал и даже относился враждебно и к Руслановой, и к хору им. Пятницкого с его осточертевшими «Загудели-заиграли провода». Был еще незрел, почти глух и слеп.
14 декабря 47 г. в 17-55 из репродуктора доносятся позывные – «Широка страна моя родная». Все тревожно вслушиваются в эти знакомые звуки, напомнившие годы войны, побед и салютов. И вот голос Левитана: «Граждане! Будет передано важное сообщение. Слушайте наши радиопередачи». Это было сообщение об отмене карточек и денежной реформе. Отныне всё поступало в свободную продажу по ценам, масштаб которых снизился в десять раз. Ликование, праздник, новая наша победа и новые достижения! Ура! Недаром еще месяц назад он в спорах с ребятами утверждал, что чувствует какую-то новую свежую струю в жизни, что вот- вот всё должно измениться к лучшему. И оказался прав! Как он счастлив этим, как радостно ощущать торжествующую справедливость нашей жизни!
Но уже 27 апреля 48 г., т.е. через пять месяцев следующая запись в дневнике:
«Как тяжело стало жить! Хлеба не достанешь из-за колоссальных очередей, других продуктов в магазинах нет совершенно, на базаре цены не по карману. Народ ропщет, чуть ли не вслух. Уже потеряли веру в возможность каких-либо улучшений. Тяжело так жить, тяжело видеть, что живут так уже много-много лет. Уже 30 лет ожиданий, а материально жизнь не улучшилась ни на йоту.
Сашка совсем осатанел. Вошёл в катастрофический разлад с администрацией своего предприятия, ругается с ними, отказывается работать, требует заработанный отпуск, не хочет подписываться на заём. Как я отношусь к этому?
Да, действительно много такого, от чего можно заколебаться. Часто колеблюсь и я. Охватывает сомнение (нет, не в торжестве коммунизма и не по поводу основных идей наших, нет!), сомнение насчет того, что всё совершающееся – хорошо. Очень много непонятного. Например, почему не стало хлеба и остальных продуктов, почему на предприятиях силой принуждения заставляют подписываться на заём, почему нет ни тени заботы о человеке, а разговоров об этом много?.. Но всё же, начнись война, пойду на фронт с радостью!»
И двумя месяцами раньше тоже об этом же:
«Надо не забывать – скоро война (это, по-видимому, в ответ на образование американцами и их приспешниками Северо-Атлантического Союза – НАТО). На наши плечи и волю ляжет её непомерная тяжесть. Окажемся слабыми – конец всему. Готовить себя надо к этому, чтобы не смяло, не раздавило… Тяжело, но необходимо».
СОЛДАТ И УНИТАЗ
В доме гостят подруги жены, и я озабочен приведением всего домашнего хозяйства в порядок. И в числе прочего проверяю состояние туалета – не течёт ли бачок, как работает слив, достаточно ли быстро и полно набирается вода. И вдруг во время осмотра происходит ничем не спровоцированное и непоправимое: унитаз с грохотом раскалывается и проваливается в тартарары. Заглядываю туда через образовавшуюся дыру. Крупные и мелкие обломки нашего прекрасного бирюзового унитаза валяются на загустевшей и затвердевшей чёрно коричневой корке векового дерьма. Что делать? Мне кажется, что почему-то надо собрать их (осколки), хотя они явно уже не могут быть возвращены в прежнее состояние целого и готового к употреблению предмета.
Надеваю рукавицы, брезентовые, строительные, очевидно не пригодные для задуманного дела. Соображаю, что нужна ещё и вода. Но она подаётся только по шлангу, а кран на крыше небоскрёба, в котором и находится наша квартира. Лезу в этих неудобных рукавицах по наружной лестнице. Внизу, сначала, она из толстых железных труб, в том числе и перекладины. Лезть тяжело, неудобно и очень долго. А главное, - опасно. Но я лезу – вода-то нужна! Чем выше, тем трубы меньше в диаметре, и вот перед самой крышей они превращаются в дубовые жерди, которые тоже всё утончаются и утончаются. Перед тем, как схватиться за край крыши (ровная площадка с каким-то сооружениями), чтобы взобраться на неё, они обращаются в дрожащие тоненькие жердочки, едва удерживающие меня.
Вниз смотреть страшно. Стараюсь не делать этого, но глаза сами время от времени шмыгают туда. Там – бездна с улицами-ниточками, автомобилями-букашечками, людьми-пылинками. Но я преодолеваю страх и ненадёжное устройство, удивляясь, как это мне удаётся, и как этим пользуются при необходимости другие.
Откручиваю кран и оказываюсь внизу на лестничной площадке, где двери нашей и других квартир. Здесь же и конец шланга, из которого тотчас мощной струёй бьёт вода. Конец шланга начинает мотаться по площадке, ударяя струёй в двери чужих квартир. Оттуда выскакивают жилицы-женщины в бигудях и халатах и начинают ругаться. Я смущён, и обещаю всё тотчас наладить. И потому снова оказываюсь на крыше небоскрёба, чтобы закрутить кран и прекратить водяное бесчинство, устроенное мною.
Закручиваю, и вдруг с ужасом (откуда бы это могло взяться здесь на крыше?!) ощущаю, как кто-то легонько постукивает мне в спину. Сидя на корточках у крана, поворачиваю назад голову и поднимаю глаза. Стоит солдат. Молодой длинный и бледный парень с худым длинным лицом, на котором застыла безнадежная безысходность. В коротенькой грязной шинели времён Великой Отечественной, в замызганной пилотке из тех же времён. В вытянутой ко мне руке – висячий замок гирькой с торчащим из него ключом. В петле ключа болтается грязная тесёмочка. Солдат говорит:
- Ты должен о т к р ы т ь этим замком и ключом плац, на котором мы проводим строевые занятия. И ты должен сделать это сейчас же.… Сделай, пожалуйста, а то невмоготу уже.
- А где же этот плац?
- Я тебе покажу, следуй за мной.
Мы оказываемся возле железной сетки высотой более двух метров. Это ограда, за которой и находится нужный нам плац. Он совершенно пуст, и нам уже не нужен. Солдат с угрозой и силой в голосе требует:
- Сейчас ты принесёшь мне гражданскую одежду: рубашку, пиджачок, брюки и туфли, а главное, бутылку водки!
В соответствие с изменившимся требованием и вид солдата изменился. Он по-прежнему высок, но крепок, налит силой, лицо круглое, выражение его решительное, а глаза весёлые и какие-то шалые. Шинель и пилотка исчезли, под гимнастёркой угадывается мощная грудь, колбасные мышцы. Расстёгнутый ворот открывает атлетическую шею. Парень прост и глуп.
- Хорошо. – говорю. – Только водка-то тебе зачем?
- А я её тотчас выдую и уйду в самоволку!
- Ты с ума сошёл! Ты знаешь, чем тебе это грозит?
- А мне наплевать! Всё равно уйду.
-Нет, брат, водку я тебе не принесу, иначе совесть меня заест, что я погубил такого хорошего человека. Да и одежду, пожалуй, тоже не принесу. Не надо тебе никуда уходить, терпи, солдат.
Это, по-видимому, убедило солдата или ему просто, на самом деле, хотелось пообщаться, и он вдруг примирительно согласился со мной. Мы пошли с ним вдоль решётки-забора, весело и дружелюбно балагуря.
А подруги жены, Ванда и Света, досыпали, досматривая свои сны и не подозревая, что с унитазом у меня произошёл такой непоправимый конфуз…
Свидетельство о публикации №212112701838