Ч. 1. Гл. 7. Лад

Ч.I. ПОСВЯЩЕНИЕ. Гл. 7. Лад
1


Настроить по звукоряду шесть гусельных струнок для профессионального музыканта, каковым был Слава, особого труда не представило. В послеполуденной деревенской тиши ничто не мешало приведению звуковых колебаний в соответствие между собой. Дневной зной начал спадать – казалось, что солнечные лучи друг за другом прячутся в листву развесистой вишни, ветви которой тянулись в окно. Листья вишни приобрели нежно-зелёный оттенок, наполняющий избу тенистой прохладой. Сквозь открытые окна веял лёгкий незаметный сквознячок, колыхал ситцевые занавески, касался стен с жёлтенькими обоями, широких некрашеных половиц, чуть закоптелого потолка – сдувал с них невесть как забравшиеся в дом пылинки. Между жёлто-зелёных бликов вишни спряталась какая-то птаха. Она вдумчиво вслушивалась в лебединые крики настраиваемых гуслей, и запоминала их, чтобы поведать подслушанную человеческую музыку остальному птичьему населению. Редкие чириканья птахи не мешали той густой тишине, которая наполняет деревню в середине лета и пеленает собой любой возникающий в ней звук.

Шпынёчки, казалось, проворачивались сами, притираясь к выжженным отверстиям, и прочно держали натяжение золотых струн. Музыканту не составило труда повторить и незамысловатую игру Василия Петровича, уже освоенную на его гуслях. Вставить пальцы левой руки между струн, прижимая то один, то другой их ряды, согласовать с переступанием пальцев бряцание правой рукой было задачей, посильной даже для ребёнка.

Чистые звоны разнеслись по избе. У Василия Петровича даже слёзы навернулись на глаза:

– Ну и гусли получились! Радость небесная, а не гусли! Не слыхивал ещё таких ясных звонов…

Он с видимым удовольствием побряцал на новорожденном музыкальном инструменте, ещё раз покачал головой: «Ну и гусли получились, ну и гусли!..» И пошёл заниматься делами, каковых немало скопилось в деревенском хозяйстве, ибо испокон веку крестьянское хозяйство держалось только трудом и стараниями хозяина. При отсутствии крепкой руки хозяйство мгновенно врастало в землю – так, что через несколько лет о некогда кипучей жизни не оставалось даже и заметки.

Слава ещё немного побряцал игрой наставника… Если бы кто-нибудь поплясал или запел, можно было бы поиграть и подольше, наслаждаясь согласованностью игры и звонких перестуков каблучков, или любуясь плавным течением голоса внутри русла игры. Но ни певцов, ни плясунов не было. А без них однообразная деревенская музыка наскучила довольно быстро. «И как у Василия Петровича такая богатая игра получается? Вроде бы всё то же и так же играет», – думалось Славе.

Он попытался вырвать гусли из-под власти тех нескольких простых ритмических фигур, что показал наставник. Всего шесть возможных звуков – по числу струн – не давали простора для осуществления творческих позывов, и уже через полчаса Славе наскучил этот, такой жданный, такой желаемый, такой мечтаемый и, как оказалось, такой неуклюжий музыкальный инструмент.

Он вышел во двор. В сараюшке Василий Петрович что-то тюкал топориком.

– Что, натренькался, гусляр, наскучался? – усмехнулся он.

– Поиграл… Без пляски да без частушки не шибко много натренькаешь. Наверное, надо хотя бы понимать, как под твою игру пляшут, как поют? Вам-то в старину довелось увидеть, а я пока даже и представить не могу. Вот домой приеду, и в ансамбле с ребятами попробуем…

Конечно, можно было попросить попеть и поплясать бабулек-соседок – они сидели на лавочке через два дома и что-то неспешно обсуждали; им такое предложение было бы только в радость. Но опорожненные аккумуляторы фиксирующей техники лежали в сумке укоризненными мертвецами. А просить старушек повеселиться ради удовольствия гостя не дозволяла научная совесть – потом до конца жизни это веселье будет колючей занозой язвить сердце: был, видел, не зафиксировал, а, значит, не был и не видел – требования доказательной базы науки были суровы и категоричны.

– Под немудрящее треньканье, Славик, только немудрящие тренькают. Балалайка для этого в аккурат подойдёт. А нет, так хоть и на сухую ногами топочи…

– Под печную заслонку, например… – щегольнул Слава своим знанием деревенского музыкального инструментария. Пляска под заслонку казалась ему таким же естественным проявлением деревенской жизни, как, например, косьба или доение коровы. На заслонке могла сыграть любая женщина, и, услышав стук в заслонку, любая женщина не могла не пристукнуть ногой в резиновом сапоге, в щеголеватой, но не модной туфельке, а то и просто босой пяткой. 

– Не-е-ет, – покачал головой Василий Петрович, – под заслонку-то шибко много знающие бабы пляшут.

Действительно, под заслонку плясали только бабы. Фольклористу ни разу не случилось увидеть такое же топанье под заслонку мужика, а просьба поиграть в заслонку вызывала у мужиков неопределённую ухмылку, точно так же, как непонятное смущение вызывал и вид пляшущей под заслонку женщины. Это казалось случайностью. Женщины и всегда были более открытыми для разговора, хотя ни одна из них не могла поведать столько, сколько сквозь зубы скупо объяснял мужик. Слова Василия Петровича перевели случайность в закономерность – под заслонку пляшут только бабы. Но «знающие бабы» –такое словосочетание в голове не умещалось.

– Так чего же в ней знать-то? Стучи в неё да пляши – всего и делов-то.

– Я в их женские дела не вхож. Только не всё так просто у них, у баб. И с заслонкой тоже… Печка-то, кою они заслонкой закрывают, матушкой считается в избе. Хозяйкой. Бабой. И баба – хозяйка – себя печкой мнит, избу собой согревает, жизнь во чреве выпекает. В устье на хлебной лопате сырое тесто пихнёт, а из печи живой каравай достанет. Вот и думай, что за заслонка такая печную утробу закрывает. Много у них хитростей-то, у баб. Ой, много! Им же род продолжать и хранить заповедано, вот и прячут те хитрости от недоброго глаза. Даже и своим-то мужикам не больно сказываются, – пригасил самоуверенность ученика наставник.

У Славы как будто открылись глаза. Он увидел в одном ряду находимых археологами и сохранённых русской деревней палеолитичеких венер, стыдливых венер античных и донельзя развращённых венер современных. Деревенские бабы – крепкие, широкобёдрые, не заботящиеся о толщине талии и красоте ногтей, жили, чтобы рожать и продолжать род. Фигуристые и сухопарые представительницы женского пола в городе не только жили, но вполне сознательно, продолжая античную линию, мнили себя мужским игрушками-пустышками, хотя вполне вытравить из себя свою женскую сущность и не могли. С точки зрения приумножения жизни сравнение было отнюдь не в пользу последних.

Коротенькое поучение наставника не только поставило заслонку в почётный ряд сакрального деревенского инструментария, но и взворошило целый ворох таких же привычных глазу предметов и действий, над сакральной сущностью которыми фольклорист не задумался, прошёл мимо, отметив их только как факт деревенского быта.

Слава пообещал себе при первой же возможности провести ревизию того, что ему доводилось наблюдать. Но сейчас в руках у него были гусли. Они дразнили своей простотой и никак не хотели раскрывать свои тайны.

– А с гуслями тогда как? Как треньканье в игру родиться должно? – напомнил ученик слова, оброненные учителем час назад.

– Ну вот, теперь, думаю, что и до игры ты вызрел, Славик. Пойдём, коли так, с гусельными звонами переплетаться.

Слава уже решил для себя неукоснительно следовать наставлениям Василия Петровича, отбросить разъедающий сознание скепсис и принимать поучения на веру, тем более, что он ведь и в самом деле лишь надоедливо потренькал сам себе. Да и предыдущий музыкальный опыт подсказывал, что самое виртуозное треньканье совсем не является творением музыки. Наставник творил музыку! Творил её на тех же самых шести струнах, на которых натренькивал и Слава.

Не сомневаясь в мудрости деревенского обучения, он пошёл за Василием Петровичем обратно в избу.

Василий Петрович огладил Славины гусли, успокаивая:

– Не переживайте, хорошие мои, скоро уже полетите, скоро.

 И обратился к Славе:

– Ты наперво нижнюю-то струночку с собой сладь, со своей думкой, со своим сердцем. Куда ты похотел на гуслях лететь, туда эта струночка и гудеть должна. А ежели никуда лететь не надобно, тогда и будить гусли ни к чему – пускай себе почивают.

– Дядя Вася, я даже и не представляю, как и куда можно летать, – растерялся Слава.

– Да понятное дело, что не знаешь, – понимающе кивнул наставник, наливая из большого глиняного кувшина в стакан какую-то коричневую жидкость. –  Не самолёт это, на коем только туда полетишь, куда рейс назначен. На гуслях вольготой по запределу летаешь… Вольгота-то – она такая, что везде хочется побывать. А как до дела коснётся, что вовсюда можно, так и в сомнение сразу впадёшь – а куда же спервоначалу податься?.. Туда-сюда поляпаешь, поплутаешь, и нигде уж боле и бывать не захочется… Обдерёт вольгота до самых косточек... Грех ведь это, Славик, бесцельное-то вольное плутание. Полетай пока поблизости, ребят своих проведай, что в селе остались. С людьми-то рядышком побыть – не по телефону лясы выточить.

 – А что – можно так? – опешил ученик.

 – Да так-то и совсем никакой хитрости нету. Гусли думки за гору уносят, из-за горы выносят. А проведать тех, кто рядом с тобой – и за гору не надобно лететь – над равнинкой соколом попаришь и назад вернёшься.

 – Сказки вы рассказываете, дядя Вася, – недоверчиво покачал головой Слава, не в силах избавиться от скепсиса, въевшегося в сознание с раннего детства.

 – Сказки, – согласился Василий Петрович. – Только испокон веку люди в сказке жили – друг друга любили, а сказки забыли – радость сгубили. Давай-ко, не прекословь. Вот выпей, – подал он ему стакан со светло-коричневой, похожей на чай жидкостью.

– Что это, дядя Вася?
 
– Грибной настой… с травками. Не бойся, не отравлю, – усмехнулся он. – Только единый разочек такое угощение отведаешь. Нельзя к нему привыкать, ни к чему. Если бы подольше у меня побыл, годик либо два, так и без него бы обошлись, а так – на первый раз поможет и гусли настроить, и за оболоки взлететь. Если запомнишь своё состояние, больше уж такого пропеллера не потребуется, а не запомнишь – долго придётся самому додумывать, как мотор заводить.

Совершенно явно, не особо скрывая от ученика, Василий Петрович предлагал ему выпить настой из каких-то галлюциногенных грибов. Зародившиеся десятки тысяч лет тому назад шаманские практики до последнего времени использовали природные психоделики. Неужели музыкальный инструмент, в тайны которого посвящал его учитель, как-то связан с этим древним знанием? В памяти всплыло всё, что Слава знал о шаманах, об их полётах на запряжённых в звонкий бубен небесных оленях. Конечно, небесные олени были лишь нарисованы на бубнах, но шаманы искренне верили, что именно они уносят своего владельца на нужное ему Небо. Кажется, шаманы, а ранее того волхвы и жрецы не брезговали и мухоморами, которые помогали им преодолевать трудную дорогу.

– Дядя Вася, это мухоморы?

– Нет, не мухоморы, – внимательно посмотрел наставник на ученика. – Али пробовал?..

Слава кивнул. Не далее как в прошлом году угощала гостя жареными мухоморами старушка-колдунья. Его любопытная натура не испугалась отведать грибов, о которых он слышал самые противоречивые мнения, а потом выспросить старушку о свойствах каждого вида мухоморов.
 
– Доводилось. Вкусные. На рыбу похожи.

– Похожи-то похожи. Да не всё, что на рыбу похоже, рыба. И к мухоморам не надобно приучаться, хоть и безвредные они. Ни к чему. Да и не все безвредные. Есть такие, что перед ними и бледная поганка парным молоком покажется. А эти грибочки мы «фиалковыми корками» называем. Я тебе их показывать не буду, – решительно отрезал Василий Петрович, предвосхищая  Славину просьбу. – Нужда подойдёт – всё, что потребно, сам отыщешь. Для того тебе гусельное умение и передаю, чтобы по нужде пользовался.

Вдруг голос его  изменился, словно кто-то другой вселился в тело наставника и стал вещать – не говорить, а именно вещать слова, в которых, как в твёрдо заученных стихах нельзя было изменить ни одной буквы. Впрочем, сказанное очень походило на какие-то неоконченные стихи:

– Через Веди мы входим в Глаголь, через Глаголь стремимся к Добру…

Может быть Василий Петрович уже успел хлебнуть грибного настоя? Но, опровергая мысль ученика, Василий Петрович так же мгновенно, без какого-либо перехода вернул привычный говорок и задумчиво добавил:

– Кто познал Глаголь, тому не нужно возвращаться в Веди. Он движется к Добру.

Какое-то незнакомое чувство – чувство посвящаемого – удерживало Славу от просьбы объяснить смысл сказанного. Эти слова надо было просто запомнить, вобрать их в себя и жить с ними так же, как жил Василий Петрович, применять их ко всему, что могло оказать какое-либо воздействие на мир – не только внешний, но и внутренний. Судя по изменившемуся голосу, они произносились крайне редко, если вообще когда-нибудь произносились. Высказывание отнюдь не было результатом действия галлюциногенных грибов. Несмотря на свою пафосность, оно казалось естественным как учителю, так и его ученику. И каждый осмыслил его по своему. Василий Петрович понял, что наконец-то он нашёл ученика, которому может передать своё умение, и всё свершённое в жизни добро вряд ли перевесит продлённое в молодом последователе древнее знание. А Слава? Слава отчётливо осознал, что заинтересовавшие его галлюциногены являются пройденным этапом на пути познания истины, а настой из «фиалковых корок» лишь запустит дремлющие процессы расширения его сознания, не более того.

Минуту они раздумывали – каждый о своём. Затем Слава поднёс стакан к губам, медленно выпил терпкую ароматную жидкость.

– Ну вот, теперь ладь струночку. Не буду мешать думку со стрункой переплетать. Наладишь – кликнешь меня.

Направлять думку и подкручивать в лад с нею шпынёчек оказалось отнюдь не просто. Слава с усилием отбрасывал от себя инородные мысли, что вились в голове, словно комары в летний вечер. И когда доставал одну единственную думку про оставшихся ребят – вспоминал их лица, характеры, отношение к делу, взаимоотношения между собой – надоедливые комары окружали её и толпились по сторонам, ожидая, пока приоткроется занавесь, чтобы прошмыгнуть в человеческое тепло и острым носом впиться в нежную мякоть. Струна издавала фальшь, что было необычно: одинокая струна могла фальшивить только для людей с абсолютным слухом. Слава таковым решительно не обладал, поскольку уже давно привык к собствененной необъяснимо-вольной музыке, отнюдь не размеренной на кирпичи европейских колебаний-герцов и не вписывающейся в европейские каноны. Он понял, что фальшиво звучат между собой струна и думка, на которую предложил наладить гусли наставник, и эту фальшь в звучание вносит проникновение посторонних мыслей. Он начал переплетать между собой звук струны и наконец-то оформленную думку, усиливать звучание обеих, не давая вклиниваться между ними никакой инородности.

– Дядя Вася, сладил я нижнюю струну. Что дальше? – наконец крикнул он в растворённое окошко. – Что теперь делать?

Василий Петрович больше не стал трогать лебедь, которая встрепенулась при его появлении:

– Сейчас ты себе дорожку наметил, направление указал. Теперь надо линию до русла расширить; по руслу мыслью потечёшь.

Он указал на струнки, которые, по его мнению, должны были обозначить берега русла. Так же, с его подсказок, Слава, слаживая между собой остальные струны, наполнил русло водами, выстроил звук для зацепления думки за сердце, дабы она не оторвалась от земли и не унесла гусляра в безвестность.

Инструмент, настроенный таким образом, зазвучал совершенно иначе. Лебедь взмахнула крыльями, намереваясь взлететь в указанном Славой направлении, но Василий Петрович опять приостановил её.

– Погодите ещё чуток, мои хорошие, – сказал он, проведя пальцами по слаженными струнам. – Сейчас уже полетите…

Последние наставления касались приведения биения сердца в согласие с дыханием, дыхания – в лад с игрой, игры – в лад с миром, мира – в лад с думкой. Когда это согласие будет достигнуто, следовало, направляя мыслью гусельные звоны, обнести пространство вокруг себя обережным тынком и уже не бесцельно рыскать по запределу, а пойти по намеченной ранее дорожке.

 – Душу сладь, а опосля дух слаживай, – напутствовал напоследок Наставник и, чтобы на первых порах легче было проходить в запредел, отправил Славу из избы в тихую баню, откуда, как он объяснил, «в запредел всегда вороты раскрыты».

 2

 Баня была сделана по-чёрному, как ещё оставляли иногда бани знаткие старики, которые понимали, для чего человеку нужно это скромное, малозаметное, припрятанное подальше от глаз строение. Такая баня была у бабушки – с золотистыми стенами, суровой каменкой посредине и чёрным потолком. «В бане должно быть как в мамкиной утробе, – говаривал отец, поддавая маленькими порциями на раскаленную каменку загодя заготовленный квас, – темно, черно, жарко и парко».

 В нетопленой бане Василия Петровича было только полутемно – свет пробивался через деревянный дымник и маленькое волоковое оконце в противоположной от двери стене. Полутьма скрадывала сажевый потолок и такие же сажевые верхние брёвна, контрастирующие с обжаренной золотистостью нижних венцов. Застарелое тепло и прелый баенный дух окутали Славу, резче прорисовывая сказанное Василием Петровичем о порубежном состоянии бани, её местонахождении между двумя мирами.

 – Хозяин-байнушко, хозяюшка-матушка, хозяйские малые детушки, пустите меня не мыться, не париться, через баенные ворота в запредел отправиться, – поклонился Слава каменке первой пришедшей на ум просьбой. Воздание чести духам-хозяйнушкам – домовым, дворовым, баенным, овинным, лесовым, луговым, водяным – было правилом деревенской жизни; за его нарушение хозяева жестоко карали невежду. Потому-то Слава, даже и не всегда зная нужные слова, старался неукоснительно соблюдать этику взаимоотношений с неведомым миром.

 Он сел на невысокую баенную скамеечку и начал звенеть в гусли – переплетать с их звонами своё желание повидать ребят, которые остались в селе. Сколько он играл? Полчаса? Час? Время растворилось в однообразном ритмическом узоре. Звоны заполнили собой тесное пространство бани и начали биться в золотистые стены, раздвигать их, расширять волоковое окошечко, обращая баенный полумрак в таинственное мерцание полусвета. Когда стены раздвинулись и зазолотились где-то на горизонте, в звоны вплелась лелеемая Славой всё это время думка. Новоявленный гусляр попытался лихо вскочить на звоны и полететь на них, но они, словно необъезженная норовистая лошадь, рыскали в разные стороны и скидывали его с себя. Падая наземь, он не разбивался лишь потому, что ещё не научился взлетать. Наконец, гусляр выделил крайние звуки, ухватился за них, крепко взнуздал вмиг смирившиеся звоны и направил их движение вкруг себя по сотворённому золотистому кольцу.

 По обережному кругу кто-то уже облетал заповедное пространство. Поэтому Слава, не боясь споткнуться, полетел проторённой предшественником дорожкой. Хотя тынок и был прочен, следовало укрепить его собственной силой и замкнуть древним замком, показанным Василием Петровичем. «В память возьми и замок, и ключ к нему. Когда обережным тынком будешь ограждаться да в запредел выходить, обязательно замок навешивай. В запределе и добра много, да и зла хватает», – сказал Наставник, огрызком карандаша нарисовал на бумажке замок и ключ, и сразу же бросил бумажку в печку.

 Запредел открылся неожиданно. Казалось, ничего не изменилось: та же баня с невидимым чёрным потолком и золотистыми стенами, далеко раздвинутыми гусельными звонами, та же каменка… Только теперь в каменке полыхал огонь. Необычное пламя  совсем не обдавало жаром. В его сполохах деловито мелькал зеленоглазый хозяйнушко. Возведённый обережный круг не позволял ему учуять человека. Пространство искривилось и будто сместилось для видения иным зрением: оно вобрало в себя и баню, и то, что находилось за её пределами. Обережный круг закрыл Славу в пределах деревни: всё, что находилось внутри круга, было рядом, на расстоянии вытянутой руки. Необычность запредела поражала воображение и, в то же время, он был каким-то совсем земным. Вот Василий Петрович перекладывает дрова в и без того ровной поленнице… Копошится у печки баба Нина… Легко несёт на коромысле два ведёрка воды Светлинка… Крадётся за кем-то рыжая кошка… Сквозь искривлённое пространство проваливаются в гнилостную серость три омертвелых дома…

 Волоковое оконце, как и упреждал Василий Петрович, растесалось до прямоугольника двери, откуда лился необычный ровный свет. Слава вышел в эту дверь. За нею оказалось нутро того самого тупоносого ПАЗика, что привёз в новгородскую глубину экспедиционную группу. Экспедиция закончилась, сейчас ребята ехали обратно. Они, казалось, подрёмывали, но запредел обнажал кажимость – никто не спал, маленькая эта уловка нужна была каждому лишь для того, чтобы погрузиться внутрь себя. Над ребятами вились рои мыслей и образов – своими переливами они напоминали виденное Славой во сне сияние. Рои лёгкими облачками нависали над головами ребят, и когда мысли совпадали, то соприкасались и пересекались друг с другом.

 Слава проник в облачко, что колыхалось над Алёнкой. Оно было самым лёгким и открытым – таким же, какой была и сама Алёнка. Облачко пульсировало и всё расширялось и расширялось, стелясь по земному приволью. Это была песня.

 Ах, не одна-то, не одна,
 Во поле доро… – завивался в Алёнкиной головушке песенный запев. В него степенно вливались другие голоса, ширились в бесконечность дорог и бескрайность рассекаемых ими просторов:

 Ах, во поле дороженька,
 В поле пролега…
 Э-эх, в поле пролегала.

 В густом раздолье голосов дорожка зарастала частым ельничком-березничком, горьким мелким осинничком, заносила её снежная пороша, пресекая путь молодца к зовущей его девушке. Алёнка не пела, она звуком пробивала в густых буреломах и высоких сугробах путь, и молодец шёл и шёл на притяжение её голоса.

 Раскрывшаяся песней Алёнка вдруг забеспокоилась. Она почувствовала присутствие в своих мыслях чужого – Слава неосторожно пошевелился в её облачке и разладил звучащую в девушке песню с гусельной игрой. 

 Чтобы более не тревожить Алёнку, гусляр покинул её облачко и вошёл в густой и плотный рой мыслей Мишки.

 Мишка проживал и переживал концерт, устроенный напоследок ребятами в сельском клубе. Он запевал однажды уже слышанную селом песню о матушке России и, вглядываясь в глаза и лица слушателей, пытался прожить песню их сердцами. Но Мишке недоступны были спрятанные за бесстрастностью деревенских лиц чувства. Зато доступны они были Славе. Мишкиным взглядом он видел и «завязавшего» пьянчужку Серёгу, в котором песня сдула серый пепел с жарко пламенеющего уголька любви к родному селу, и отринувшую удалую гульбу Ленку – для неё Россия воплотилась в пушистую унавоженную землицу с расцветающей на ней жизнью. Дед Семён тешил своё старческое бессилие мыслью о новых защитниках Отечества, что придут на смену старикам, а третьеклассник Колюня мечтал, как отстроит весёлыми светлыми избами всё село, а если сможет, то и всю Россию.

 Мишка скользнул взглядом, но не задержал его на скромной старушке в последнем ряду. Она проживала песню всей своей трудной жизнью. Огромным заботливым сердцем старушка раздувала вдохнутый ребятами в зал огонёк любви к малой и большой Родине и молилась за всех присутствующих: «…Как на Истинного Христа никто не сможет злой думы думати и мысли мыслити, ни зло творити, ни языка поворотити, так бы глядели друг на друга голубиным оком Истинного Христа, материниным сердцем Пресвятой Богородицы, были бы друг другу честней хлеба и соли, милее сна и дела, во всякое время, днём при солнце, ночью при месяце под частыми звёздами и под тёмным оболоком…» Слава вплетал её слова в гусельные звоны и рассеивал их по залу. Старушка, кажется, это чувствовала. Она благодарно отдавала звонам и взращивала выливаемой из сердца любовью новые заветные слова.

 Второе отделение, как Слава и задумывал, жители устроили сами. Мишка развёл меха гармони, и девушки из экспедиционной группы завели деревенский кружок, которому научились у местных бабуль. Женщины, увидев знакомую пляску, заволновались. Волнение сначала маленькими, а потом всё нарастающими волнами начало выносить их одну за другой на круг. А когда, наконец, сбросила с себя властную личину Галина Никитична – она оказалась задорной и весёлой деревенской бабой – оставшиеся женщины уже почти бежали, не глядя отбрасывали мешающие стулья, чтобы успеть хотя бы разочек пройтись в забытом и таком милом сердцу бабьем кружке.

 Старушки шли степенно, помахивая беленькими платочками. Женщины помоложе трещали по полу нетерпеливыми сороками. Девушки пытались привнести в пляску аляповатые дискотечные движения, но кружок обрывал их и подчинял своей степенности…

 Лишь одно мешало кружку: Слава слышал несоответствие Мишкиной игры пляске. Чувствовал его и Мишка, но, как ни старался, не мог преодолеть эту несогласованность. Чувствовали его и пытались найти лад с Мишкиной игрой женщины. Но лад никак не находился, поскольку за несколько экспедиционных дней Мишка не успел сжиться с местным гармонным перебором. Чувствовали разнобой и сидящие в зале мужики, но ничем не могли помочь. Сжав до побеления кулаки, они лишь переживали утраченную отлаженность сжатой до маленького сельского мирка Вселенной.

 Не выдержал увешанный медалями дед Семён:

 – Ну-ко-ся, дай-ко сюда гармонью, парень. Не по-нашенскому играешь. Вишь, бабы никак подплясаться не могут…

 Мишка с радостью передал деду гармонь. Дед Семён заиграл то же самое, но как-то неуловимо иначе – Слава без труда узнал показанную ему Василием Петровичем игру, которая сейчас удерживала его в запределе. И тут же кружок поплыл степенной утицей, рассекая и развигая пространство клубного зала.

 Слава сладил гусельную игру с гармонью. Дед Семён, почувствовав поддержку, словно вернулся в молодость, вдохнул в гармонный перебор свои остатние силы. Растворились чёрные занавески на огромных во всю стену окнах, а сами грязные окна стыдливо уползли в небытие. Развёрзся потолок, открыв звёздное небо… В зал хлынул свет, уже подзабытый селом, лишь тлеющий старушечьими свечками в бесприютных развалинах храма…

 Этот свет до сих пор светил в Мишке. Лишь одна тёмная ниточка сомнения разрезала его. Слава потянул за эту ниточку. Как он и предполагал, это было Мишкино отношение к концертным выступлениям.

 Мишка, как и многие фольклористы, являясь музыкантом-профессионалом, терпеть не мог сценические выступления.

 – Опять на казнь, – вздыхал он перед выходом на сцену и хотя бы на минутку старался погрузиться в глубины иного, ощущаемого каждым человеком, но открытого далеко не всем.

 – Почему на казнь, Мишка? – спрашивали его.

 – Казнят же… на эшафоте. А почтенная публика наслаждается умерщвлением, – отвечал Мишка.

 – Тебя никто казнить не будет. Только смотрят на тебя да слушают.

 – Позорище – та же самая казнь, – непреклонно заявлял Мишка. – В деревне от одного человека сглаза опасались, а мы добровольно себя на публичное пожрание отдаём. Опять неделю растрёпанные лоскутья придётся слеплять.

 Слава пытался убедить его, что кто-то должен жертвовать собой, дабы проявлять в земном мире высшие ценности. Перед каждым выступлением он предупреждал, что на сцене они не демонстрируют себя и свои умения, а, возвращают из небытия песню, рассказывал, что сценическое возвышение имеет в истоках не только эшафот, но ещё ранее – храмовый алтарь, открывающийся в торжественные моменты службы.

 Его убеждения забрасывали Мишку ещё дальше:

 – Согласен. Сцена из алтаря выросла. Только алтарь божественный мир человеку приоткрывает, а сцена… – какой? Кумир, идол публике вещает…богом себя мнит… Славка, мы идолопоклонников разводим? «Не сотвори кумира ни себе, ни из себя»…

 – Мишка, мне кажется, что слушатели всё же красоту воспринимают… Публика – да, упивается обезьяньими ужимками безголосого певца… Артист… настоящий артист приобщает человека к светлому миру, а не к преисподней своего тщеславия. Он в чём-то со священником сходен… Ты же не будешь утверждать, что священник, когда службу ведёт, божеством себя мнит? – выкладывал последний аругмент Слава, хотя и сам не вполне был уверен в своих словах. Народная песня если и предполагала наличие слушателя, всё же была лишь припоминанием знакомого. Она не предполагала ни потребления «красивости», ни наивной уверенности, что чужая «красивость» сможет заполнить собственную душевную пустоту.

 Крыть Мишке больше было нечем. Сейчас же, в сельском клубе, он сомневался, имел ли право вливать в людей, за мудростью которых приехал, своё куцее, знание. Но как раз эти-то люди пришли не за «красивостью». Сельские жители пришли за подтверждением того, что их жизни ещё не оборвались, что они влились и продолжаются в этих городских парнях и девушках, бережно несущих в мир наследие их родов.

  Слава привёл Мишкино облачко в лад с игрой деда Семёна. Гармонный перебор без труда вытянул тёмную нить сомнения…

 Пора было выходить из запредела – думка, сбитая Мишкиным сомнением, непрочно держалась на гусельных звонах. Усталость накатилась неимоверная. Слава немного разобрался в закрытом для обыденного взгляда мире и сейчас отчётливо понимал, что усталость эта вызвана переходом, совершённым через Мишку в сердца других людей…

 ***

 Выход из запредела был похож на выход из глубокого сна. Проступили очертания каменки, иссякло, растворилось в ней пламя, мелькнул и исчез деловитый хозяйнушко, баня медленно начала возвращать свой зыбкий полумрак, а её пространство – приобретать реальные очертания. На тело навалилась земная тяжесть…

 Слава дал дозвенеть стрункам и ласково огладил усталую после своего первого полёта лебедь:

 – Спасибо тебе, моя хорошая! – сказал он, не заметив, что обратился к гуслям так же, как обращался к ним Наставник. – Отдыхай, набирайся сил! Мы с тобой ещё в самую высь взовьёмся!

 Лебедь прижалась к нему и прикрыла глаза.

 – Спасибо, хозяин-баенщик! Баенке на доброе стояньице, тебе на честь, на хвалу, дяде Васе на доброе живеньице! – поклонился Слава каменке и вышел из бани.

 Василий Петрович уже лёг. Но когда ученик явился после своего первого самостоятельного полёта, он приподнял голову с отполированного за годы ночной службы деревянного подголовника, какие заменяли старикам пушистые подушки:

 – Ну что, гусляр, налетался?

 – Дядя Вася, это же сказка! Самая настоящая сказка! – восхищённо прошептал Слава, боясь голосом разрушить сберегаемое чувствами обаяние полёта.

 – Это ещё не сказка, Славик, присказка только. Сказка тебя впереди ожидает, –улыбнулся в сумеречном свете летней ночи Василий Петрович. – На столе ужин тебе оставил. Поешь да забирайся на печь. С непривычки-то подустал?

 – Подустал, дядя Вася, – не стал скрывать Слава. – Даже и есть не хочется. Утром ужином позавтракаю.

 – Ну, неволить не буду, как уж сам знаешь… Еду-то закрести, не забудь…

 Слава закрестил еду, закрестился сам, забрался на печку и провалился в глубокий сказочный сон, в котором было и звёздное сияние, и гусли, и баня, и ограниченный золотистым кругом запредел, и Алёнкина песня, и играющий на гармони дед Семён, – всё, что успел пережить Слава за эти дни.

 3

 Утром после завтрака он сразу хотел схватиться за гусли. Раскрывшиеся возможности манили неизведанностью. Но Василий Петрович попридержал:

 – Помани маленько. До полудня душеньки в запредел уходят, не надо им путь засекать.

 – Как это? – не понял Слава.

 – Усопших поминают до полудня, в сороковой день до полудня душеньку отправляют, – до полудня делают, родители на самую вышину с солнышком вздымают. Да и ворота в Небеса им только до полудня открыты. А ты-то на гуслях в любое время, как заблагорассудится, можешь воспарить. Не спеши, Славик, уступи душенькам дороженьку. Худа от этого не будет.

 Пришлось оставить гусли и заняться чем-нибудь другим. Дел особых не было. Картофельные кусты стояли в ровных гребнях окучки, маленький мужицкий огородик Василия Петровича Слава полил ещё до завтрака. И в избе, и вокруг неё у хозяина, как и в остальных жилых домах, царил идеальный порядок, ибо без установленного издревле ряда человеческая жизнь спутывалась в неразобранную кудель Хаоса.

 Наставник, по всей видимости, заражённый увлечённостью ученика, начал строгать доски, которые лежали на чердаке. Слава хотел ему помочь, но Василий Петрович довольно бесцеремонно его отогнал:

 – Ты своё себе сделал, а я себе своё делаю. В чужом-то дому не больно добро житьё… когда время придёт… Свой лажу сделать. Иди, погуляй покамесь.   

 Слава дошёл до речки, посидел в тягучем солнечном зное на берегу, слушая бурливый говорок воды, прибрал щепки, которые остались от подарившей ему гусли ёлки, погладил подрастающие ёлочки, расправил на них уже побитые погодой тряпочки… Солнце, обычно такое поспешливое, сейчас никак не хотело взбираться на полдень.

 Ноги сами разворачивали его к гуслям. Он пошёл обратно в деревню, сел в избе на лавке, положил гусли на колени и стал потихонечку гладить их, вбирать в себя каждую неровность живого тела дерева, гладь струн, выпуклости шпынёчков… 

 Как и в первый вечер, в глаза бросились газетные вырезки на противоположной стене, тогда лишь бегло просмотренные. Слава подошел к стене и от нечего делать начал разглядывать и читать уже внимательнее. Сверху над газетными вырезками иголкой была приколота небольшая старая фотография времён Великой Отечественной войны –намётанный глаз, перед которым прошли сотни таких фотографий, хранимых в конвертах, тетрадочках, деревенских альбомах, аккуратно завёрнутых в газеты и перевязанных суровыми нитками, определил это безошибочно. С фотографии пристально и напряжённо смотрели два бойца. Они готовы были сразу же, как только уедет фотограф, взять в руки автоматы и идти в бой. А может быть они только что пришли из боя, быстро смыли с себя пороховую гарь, переоделись и встали перед объективом, ещё не размыв в глазах другие смотревшие на них смертоносные чёрные объективы? Старшего из бойцов он узнал сразу – вылитый дядя Вася. Скорее всего, его отец. Второй, совсем ещё молоденький, тоже был неуловимо знаком. Память легонько поскреблась изнутри, но не смогла открыть тяжёлую дверь.

 Зашёл в избу Василий Петрович:

 – Скучаешь? Газетные заметки смотришь?

 – Да… Смотрю… – проронил Слава. – Вы, дядя Вася, оказывается Герой Социалистического Труда.

 – Был – герой, да топеря штаны с дырой. Был – Труда, да ушёл в никуда, – усмехнулся Василий Петрович.

 – А на пиджаке у вас Золотая Звезда не прикреплена…

 – Не ношу я её. Не лежит душа к ней, – отмахнулся Наставник.

 Его ненаигранное безразличие привело Славу в недоумение – аккуратно пришпиленные на стенку газетные вырезки выдавали в Василие Петровиче человека, который дорожит наградами и почётом окружающих.

 – Медаль же говорит, что вы жизнь Родине посвятили…

 – Родине, Славик, любой человек жизнь должен посвящать, – Василий Петрович редко переходил на наставительный тон. И сейчас сразу же от него отказался, вернул шутливо-напевный деревенский говорок. – Никакого геройства в этом нет. Коли по-твоему рассуждать, то за любовь к дому всем кошкам надо ордена на хвосты навешивать. Вот я кошке эту звезду и подарил.

 – Как кошке?.. – удивился Слава.

 – Эвон, в шкапчике кошка сидит, – Василий Петрович достал из стеклянной горки фарфоровую сахарницу в виде кошки, порылся в кусочках сахара и вытащил припудренную белой пыльцой Золотую Звезду. – Я-то мёд предпочитаю… внучонок, когда деда навещает, медалью приловчился сахарины колоть. Вишь, рога-то уже притупил дьяволу, – потыкал он пальцем в концы углатых отростков.

 Всё в Славе воспротивилось такому обращению с наградой, которой удостаивались только лучшие из лучших. От возмущения не находилось слов. Он взял из рук Василия Петровича медаль – два острия пятиконечной звезды и в самом деле были притуплены.

 – Разве же можно так с наградой обращаться? – укорил Слава Наставника, словно набедокурившего ребёнка. – Я понимаю, что не за медали и не за почётные бумажки человек работает, но если наградили, беречь же нужно.

 – Бумажки-то я берегу – места не пролежат, – проигнорировал укоризненный тон Василий Петрович. – А дьявол пусть сахар колет или что там с ним внучонок удумает, то пусть и делает.

 – Почему вы Золотую Звезду  дьяволом-то называете, дядя Вася? – усилил укоризненный тон Слава.

 – Козёл Пешка у нас в деревне был – гадина рогатая, – ухмыльнулся Наставник, видимо, вспомнив сапоги, выделанные из ненавистного козла. – Вреднючий, подлый козлина. Дьяволом его за то прозвали. Точь-в-точь, как эта медаль: два рога, два уха, борода козлиная… – Провёл он пальцем по концам звезды. – Когда со стороны смотришь на медаль эту – вроде бы всё и ладно, а как на себя наденешь да на перевёрнутую глянешь – ну, вылитый козёл Пешка! Дьявол! Да и смущает по-дьявольски: смотри, мол, какой я блестященький да гладенький, из золота сделанный. Ты-то в грязи ковыряешься, а со мной на пузе можно в секретари райкома въехать, или в председатели исполкома выбиться. Меня вперёд выпяти, моей задницей прикройся, в грудь себя кулачишком поколоти: кругом, мол, шваль одна, а я – Великий Герой, и тоже будешь блестящий да гладкий. Из избушки своей в каменны палаты переселишься, а погромчее погородишься – и в господы боги залезешь. Только была одна такая старуха: «Хочу, мол, быть  Владычицей Морскою». Да и оказалась у своего разбитого корыта. Слыхал поди?

 – Слыха-а-ал, – протянул Слава. – Вовремя не остановилась…

 Что-то неуловимо правдоподобное было в словах Наставника. Только никак не понять – что? А он, между тем, продолжал: 

 – Уже не остановиться ей было. Коли за хвост дьяволу уцепился – ручонки приклеиваются. Так и будешь к нему прилепленный  жить, пока дьявол хвостом не махнёт да тебя в преисподнюю не скинет… здесь ли – на земле, под землёй ли. Всё едино – скинет! Так что лучше уж своё корыто, хоть и разбито, чем душа в преисподней зарыта.

 Рассуждения Василия Петровича были необычны, как, впрочем, необычными для городского человека были любые рассуждения деревенских жителей, которые жили какой-то иной, отличной от города жизнью. Горожане отпихивались от деревенской дремучести, выискивали тысячи причин её крайней невозможности, но Слава искал никак не дающуюся в руки тайну такой простоватой на вид деревни. Искал… И когда, казалось, находил и брал в руки, тайна проливалась, словно вода сквозь сложенные ковшиком ладони…

 – Дядя Вася, а как можно жизнь прожить и  за хвост дьяволу не зацепиться?

 – Человек в ладу с миром должен жить, Славик. Говорил же я тебе это. Что ты неразумчивый какой?

 Слава смутился. Говорил, наверное, Василий Петрович. А он – и в самом деле, словно ученик-двоечник: в одно ухо валетает, в другое вылетает.

 – Объясните ещё раз, дядя Вася. Не всё пока с первого раза понимаю.

 – Так тут, Славик, объяснять-то нечего, понятно же всё. Ведь как по-вашему, по-городскому? Сколько бы ни имел – всё мало, всё чего-то хочется: квартиру получше, машину похлеще, мебелину помоднее, одёжину покрасивше. Вот и живёт человек в постоянной суете, страдает – богатство, стало быть, наживает. А разбогатеет – страдает, что лишится он этого богатства, днями и ночами не спит – переживает. И ведь всё равно лишится когда-нибудь – украдут его накопления, либо отберут, либо отлучат от них за то, что неумело поворовывал. Не сам проваландает богатство, так дети его всё прахом пустят, когда он в иной мир уйдёт… голеньким, как и пришёл голеньким.  Это уж как пить дать. Вот и страдает он. А уже в преисподнюю-то при жизни попал. В её темноте страховитой и шарашится. Радость у него минутная – когда в дом ненужнятину какую приволочёт. Да и не радость это, а алчность подкормленная.

 – А раньше как было? Не копили разве богатство? До сих пор старинные клады находят, – привёл Слава неоспоримый, как ему казалось, аргумент.

 – Не копили. Само оно копилось. А за ненадобностью обратно в землю складывали, – уверенно заявил Василий Петрович. – Оттого и клады.

 – Детям ведь можно было оставить…

 – Какой родитель враг своему дитю? Оставь богатство – ребёнок не будет знать, как к жизни подладиться. Богатство проживёт и помирать будет? А если своих детей баловень родительский накопил да к тому времени, как богатство прожито, к труду не приучил, поскольку сам трудиться не умел? Вымрут все. Вы-ы-ымрут, – протянул Наставник. – В землю от детей и складывали свои накопления. А коли грехом нажиты – церквы на них строили либо в монастыри отдавали. На грехах человечьих церквы да монастыри росли, за грехи неотмолённые и в прах оборотились, когда те грехи на землю из них выскреблись… Не своё – оно и есть чужое… Старики сказывали: старуха помирала, только по избе и могла уже кое-как валандаться. Так на печной загнёте, в золе узелок с деньгами зарыла. «Мои ручки, – говорит, – зарывали, мои только и разрыть смогут». Померла – не могут в кучке золы найти бабкин узелок. Зять-то – не будь дурак, к печке её мёртвую приволок да её-то руками и разрыл золу – выкопал узелок. Всё хозяйство прахом пошло с тех денег. Сам запил, баба за гульбой пошла, робятёнки – по миру, изба развалилась… Вот как за хвост-от дьяволу уцепиться, Славик. Не наведёт на лад богатство, не своим горбом нажитое, не своим потом поливанное…

 – Дядя Вася, а как с миром в ладу жить?

 – Ну, этого я тебе, парень, не смогу сказать, – покачал головой Василий Петрович. – Каждый сам должен дознаться, как с миром ладить. Добром ладь. Как с заветной ёлкой поладил. Бери от мира не боле, чем сам в нём нарастил, тогда и его сохранишь, и себя в нём приумножишь. Это и есть геройство и слава настоящая, а не тщеславие, кое само себя средь бела дня пугается.

 – Ну, я понимаю, что на земле сколько потопаешь, столько и полопаешь, сколько нарастил, столько и проглотил. Но ведь если, например, дом срубил, за одну жизнь новые деревья не смогут нарасти взамен срубленных… – ухватился Слава за тему, о которой и сам не раз размышлял.

 – Не за одну жизнь нарастут, – отрезал Василий Петрович. – За срубленную деревину человек жизнью перед миром рассчитывается. Сколько деревов на избу взял, столько и жизней взамен должен отдать. В новую избу когда вселяются, сначала каравай туда катают – одна жизнь, самая коротенькая, – загнул он мизинец. – Потом петуха впускают – другая жизнь, подлиньше уже, – загнулся рядом с мизинцем второй палец. – Потом старики заходят – им помирать скоро, – загнулись оба больших пальца. – Взрослые заходят… Последнего младенчика маленького вносят – ему не скоро ещё в этой избе за свою деревину расплачиваться, хотя и ему когда-то придётся. Так избу и строили – лет двести чтобы простояла, – потряс Наставник сжатыми кулаками. – И семью побольше скапливали, дабы поскорее с миром за причинённую ему разруху рассчитаться. Да ещё и деревце посадить не забудут. Али не так у вас-то?

 – Так, дядя Вася. Везде так. И у нас так, – озадаченно ответил Слава. В нём забрезжило что-то, что он давно уже пытался понять, но в городской сутолоке как-то всё скользил мимо того, что открытым лежало на поверхности деревенской тиши.

 – Вот то-то и оно. А теперь думай сам, отчего людишки-то убывают на земле, а заместо них нелюди нарождаются… Ладно, Славик, заканчиваем лясы точить, пополудничаем давай, – отправил обратно в кошку-сахарницу медаль Василий Петрович.

 Стол украсился пыхтящим медным и более полезным, чем медаль, самоваром, караваем свежего хлеба с хрустящей корочкой, испечённого и присланного бабой Ниной всё с той же Светлинкой, и золотистым, но совсем не похожим на тяжёлое холодное золото тёплым мёдом… 

 4

 После обеда Василий Петрович пошёл дострагивать доски, а Слава – в уже знакомую ему тихую, источающую загадочную прелость баню. В глазах его стояла фотография двух бойцов, нашедших лад между собой и вставших на защиту согласия в мире – маленькая фотография, на которую он, уходя, бросил взгляд, ещё раз безотчётно толкнув тяжёлую дверь памяти. Золотая пятиконечная звезда бодливым козлом Пешкой наставила на бойцов острые рога, но они смеялись над козлом и опутывали его рога крепкой вервью своих родовых деревьев, с которых Пешка никак не мог сожрать все нарождающиеся нежные веточки. 

 В этот раз Слава, по совету дяди Васи, решил попробовать улететь в прошлое. Струны попели лебедиными криками, пока он настраивал гусли, а когда начал играть, снова, как и вчера, время растворилось, гусляр обвёл себя обережным кругом и вернулся в детство…

 ***

 Маленький Славка за целый месяц летних каникул, проведённых в деревне у бабушки Глаши, несмотря на удивительно-солнечную заполненность дней, уже успел соскучиться по отцу, который никак не мог оторваться от своих досок, стамесок, рубанков. Славка всю неделю ходил встречать рейсовый автобус, втайне надеясь, что вот сейчас отворится гармошка автобусной двери и его подхватят сильные мозолистые руки.

 А сегодня для встречи отца раньше того времени, пока его встретит бабушка, была веская причина. На прошлой неделе Ванька-груздь полез ночью в сад к дедку Сане за яблоками и получил из дедкова самострела в мягкое место несколько крупинок соли. Утром, присев в воду, чтобы отмочить немилосердно зудевшее место, Ванька-груздь хвастался перед малышами пыжами, которые каким-то непостижимым образом оказались в его кармане после злополучной ночи. Он был героем! И малыши, дабы почтить раненого героя, по его повелению пронырнули на колхозное поле за горохом. На поле тот же самый дедко Саня не стрельнул в них, а, неизвестно откуда вынырнув, пригрозил длинной хворостиной и кричал вслед сверкающим босым пяткам: «Вот ужо бабкам вашим расскажу, огольцы городские, как посевы заминаете!» И ведь рассказал же. В сельмаге поведал продавщице тёте Зине, а та разнесла по всей округе. И как Славка ни старался – сам исправно ходил каждый день за два километра в магазин в Стрелицу, длинные языки всё-таки вложили жалобу в бабушкины уши.

 Бабушка, конечно же, надрала. И ещё пригрозилась рассказать отцу. Потому-то и нужно было встретить его первым, приласкаться, разнежить, чтобы бабушкина угроза вошла в уже размягчённое сыновьей любовью сердце.

 Славка уже проснулся, но никак не хотел спрыгивать с тёплой печки, всё ещё чувствуя твёрдые бабушкины пальцы на своем ухе и планируя коротенькое отцово пребывание в деревенских гостях. Затупился ножик, и как Славка ни скрёб его по большому точильному кругу, на котором вытачивают косы, ножик отказывался делать вырезы на ольховой тросточке, так необходимой ему, чтобы быть полноправным бойцом деревенской шатии.  Ждало недоделанное воздушное ружьё из старого насоса. Он вырезал приклад, тайком от бабушки утащил из сараюшки, где хранилась всякая ненужная дребедень, старый велосипедный насос, отпилил у обеих трубочек – и толстой, и тоненькой – кончики, аккуратно соединил их и примотал к прикладу чёрной изолентой. Но никак не мог найти упругую резинку, чтобы старательно выделанный поршень выталкивал картофельную пульку. Парни уже испробовали свои ружья на деревенских кобелях, которые думали, что их кусают пчёлы, и взвизгивая, удирали в свои убежища, а Славкино ружьё из-за какой-то пустяковой резинки было не более, чем красивой палкой.

 Ещё Славка нашёл на чердаке в бабушкиной ткацкой справе разломанное бердо и несколько старых деревянных катушек. Тоненькие длинные пластиночки берда хорошо переплетались между собой, из них получались такие же аккуратные стенки, как на корзинах, которые валялись на чердаке. Правда, длины пластиночек не доставало, чтобы сплести даже маленькую корзинку, они ломались при любой попытке перегибания. Но корзинки есть и так, а красиво переплетённых квадратиков в изобильном бабушкином хозяйстве не было.

 К катушкам Славка припрятал два обмылка – всё равно они давным-давно неприкаянно валялись на баенном окошечке. Отец к резинке для ружья найдёт и тоненькие резиночки для катушечных тракторов, колёса которых легко закрутятся на обмылках и резво побегут по широким половицам избы, преодолевая выставляемые Славкой препятствия.

 Бабушка что-то хлопочет у печки. Славка прислушался: на длинном, постукивающем о стенку в узком кутнем пространстве сковороднике, прыгает в печку сковорода. Если встать пораньше, то можно увидеть, как летают с неё блины, мгновенно зарумянивающиеся на жарком огне, а баба Глаша макает в масло петушиное перышко, проводит им кружок по сковороде и снова льёт в неё жидкое тесто. «Опять овсяные блины печёт», – сморщился Славка. Он предпочитал картофельные намятыши, от которых взрослые, наевшиеся намятышей из гнилой мороженой картошки в своём голодном детстве, шарахались, словно от надоедливых мух. Взрослые почему-то любили кислые овсяные блины, а белый кислый овсяный кисель даже и без сусла могли съедать по целой глиняной латке. И, наверное, больше всех любил овсяные лакомства его отец Андрей. Бабушка всегда перед его приездом печёт овсяные блины. В обед она наливает отцу миску серых деревенских щей, и отец тоненькими трубочками блинов выхлёбывает всю миску, неспешно уменьшая высокую, уже остывшую и оттого ещё более кислую их ровную стопку. «Значит, сегодня точно отец приедет!» – решил Славка.

 Зашумел самовар. Сейчас бабушка цепкими пальцами ухватится за пятку и потянет вниз. Славка поджал ноги, перевернулся на живот, подсунул под подбородок старый валенок и стал смотреть с печной высоты в избу. Там все спали. Тайком не спал только он… да ещё бабушка. Впрочем, она никогда не спала, как никогда не спали в рамках на стене старые фотографии.

 Славка мог даже с закрытыми глазами увидеть эти фотографии. Чтобы проверить своё умение, он закрыл глаза, тем более, что бабушка закопошилась у стола, раскидывая на нём узорчатую скатёрку – ещё одно подтверждение ожидаемого сегодня дорогого гостя. В лучистости сомкнутых век проявились две большие фотографии в овальных проёмах: бабушка Глаша в молодости и погибший на фойне дедушко Ваня. Рядом – две фотографии такого же размера: молоденькая бабушка Надя, его родная бабушка, не выдержавшая тягот войны, и подтянутый, в фуражке и военной форме дедушко Слава, его родной дедушка, тоже не вернувшийся с фронта. Эти четыре фотографии были знакомы до мельчайших деталей. Лишь одна маленькая пожелтевшая фотография – дед рядом со своим боевым товарищем – всегда расплывалась. С печки взгляд не доставал до её подробностей, а снизу, ну, никак не удавалось её рассмотреть – фотографии висели высоко, и два бойца никак не хотели спускаться к Славке, чтобы он мог впечатать их в свою память…


Рецензии