Осмысление Глава 6- Война

                6. ВОЙНА

             В первое военное утро меня никто не будил, проснулся сам. Помнится, как-то и в доме было пустынно, тишина. Наверно, все разбежались по своим обычным, спланированным с вечера делам. Я вышел на улицу — и там отчётливая тишина. У Горького в «Климе Самгине» на глазах у ещё подростка Клима проваливается сквозь тонкий лёд Волги его двоюродный брат, сверстник, Воровка. Тонущий мальчик цепляется пальцами за обламывающиеся края льдины..., но течение его отрывает и уносит под лёд. Всё — в один миг. Самгин по растрескивающему льду отползает на берег, в ступоре от произошедшего. А на берегу, возле Клима, против свежей полыньи, останавливаются прохожие, кто-то объясняет, что провалился мальчик. Люди смотрят, охают, расходятся, подходят новые... А ледяная гладь Волги спокойна, мирно чернеет полынь, тишина. И кто-то из вновь подошедших, взглянув на это спокойствие, на несуетливость людей, громко выражает своё сомнение пересказывающему пересказываемое, неочевидцу: «А был ли мальчик...?» Вот и 22 июня, воскресным утром, обыденная тишина севастопольской Охотской улицы как бы вносила сомнение в реальности произошедшего: «А был ли...?» Никакой суеты, никакого напряжения, никаких  распоряжений, никаких новых движений. Да и из радиоточек — обычные воскресные передачи, никаких сообщений о военных действиях, комментарий. Но, вот, только прохожие подымают из-под ног удивительных форм рваные куски металла — осколки зенитных снарядов, рассматривают, бросают реплики, покачивают головами, как бы примеряя их к этим самым своим головам, показывают друг другу. Вскоре, через несколько дней, их, упавшее с неба, перестанут замечать, как не замечают камни. Даже мальчики за ними не нагибались — по себе помню. Но те, первые, вновинку, уже не опасные носители смерти, воспринимались с затаённым ужасом, как, к примеру, убитая ядовитая змея. А соседи перебрасывались через заборы мнениями о налёте, о войне. С невысказываемым только вопросом — с кем? Не слышал я, чтобы  произносилось догадкою, лежащее на поверхности — с немцеми. Все давно уже знали, что война с немцеми обязательно будет. Что будет со дня на день.  Но вслух об этом мнением или догадкою теперь,через нескольких часов после сброшенных на нас бомб — ни слова. Осколки подымали, разглядывали, но от чьих они бомб, не говорили. Не потому, что боялись предположить, высказать  вслух. А просто было бы как-то и неприлично маленькому человеку говорить о событии «война с немцеми» до официального сообщения. Тем более, что из репродукторов неслось обычное о достижении работников какого-то совхоза... И ни слова о бомбёжке Севастополя.    
         Пришла с базара, с полной корзиной, бабушка - купила всё, запланированное с вечера. И, помнится, по тем же, вчерашним ещё ценам. Прибежала из города, от первых городских развален, тётя Валя. От них узнаётся— на город бросали мощные бомбы, Снесены с лица земли дома, милиция оцепила разрушенные кварталы, разбирают завалы, вытаскивают убитых, раненых. Среди убитых знакомые тёти Вали (поэтому к развалинам она и бегала)— мать, дочка и внучка. Похоронили их троих в одной могиле, на Старом городском кладбище, возле церкви. Могила сохранилась до наших дней, с написанной краскою от руки датой смерти: 22июня 1941 года. А зять, муж и отец их, флотский лейтенант с эсминца «Москва», умчавшийся из того, разбомблённого, дома по тревоге, смерти вместе с ними избежал. Он погибнет через  четверо суток при налёте на румынскую Констанцу. Эсминец напорется на мину и со всем экипажем пойдёт на дно. Фамилию убитой немцами семьи, я не помню. Но её можно прочитать на могильной пирамидке, с правой стороны от кладбищенской церкви.  Где-то часов к 12-и дня по радио выступил Молотов, тогда второй человек в стране после Сталина. Стало ясно — напали немцы. Хорошей уверенностью легли на душу советских людей заключительные слова его обращения: «Наше дело правое — победа будет за нами». Это обращение стало, как бы, официальной отмашкой (взмах судейским флажком на старте) прямого действия простым людям и руководителям  всех уровней о переходе на военный лад.  И закрутилось... 
       От дяди Вити прибежал краснофлотец-посыльный с запискою, что он направляется в Николаев, морем, принимать на судостроительном заводе новую подводную лодку и домой заскочить уже не сможет. Не знаю, просил ли он передать с посыльным только необходимые ему вещи или звал в поездку и тётю Валю, но краснофлотец побежал обратно с вещами, и рядом с ним, наспех одевшись под отговаривающие причитания бабушки, побежала тётя Валя. Было ей тогда 23 года. А город преобразовывался на глазах.  Люди копали щели ( по вбитым ранее колышкам), заклеивали крест-накрест полосками газет оконные стекла (для невышибания взрывной волною), разведённой сажей закрашивали белые стены домов и каменные заборы (слиться с местностью). Дом наш белым не был - от постройки какой-то сероватый, под цвет севастопольской каменистости, а выбеленную стену забора бабушка быстро заляпала малярным квачом  в серенькое, жидко разведённой печной сажей. Щель во дворе мы не копали. Поближе к темноте все: бабушка, мама, я и Рита, взяв необходимые вещи, ушли к бабушкиной младшей сестре - тёте Насте.
          Я  выше уже упоминал, что она жила в Лабораторной балке, в собственном домике, с небольшим участком. Семья их — 4 человека. Тётя; её муж — дядя Петя; сын от первого мужа (рождения 1916 или 17-го годов) — дядя Шура и дочь Люба (27-го г.р.). Оба мужчины работали на морзаводе (ремонт, переоборудование военных кораблей) высоко квалифицированными рабочими, возможно, даже бригадирами. Были оба они по-русски неторопливыми, собранными, умелыми. Правильными в суждениях, поступках, в отношениях к людям, непьющими. Дядя Шура году в 40-м уже женился, жил в семье жены. Жена,  тётя Лида - девочка тоненькая, но с умными холодными глазами, как-то отчуждённая (даже я, 8-летний, это ощущал) от окружающих, была студенткой последнего (только перешла или переходила на него - июнь) курса Симферопольского мединститута, кажется, педиатрического. Я написал «последнего», а не указал цифрою, так как уже не помню, сколько тогда учились на врача. Но точно — не 6-ть и без интернатуры. И только-только в те дни она родила дочку. Дяде Пете не было тогда, наверно, и 50-ти. Невысокого роста, крепкий, с усиками, с твёрдостью и пониманием в лице —  типичный передовой рабочий с экрана советского кинематографа. Провоевал он всю Первую Мировую, с самого начала.  Но в революциях и Гражданской сумел не участвовать.  Думаю, по его ладности и нешумной хватке в армии не быть унтером ему бы просто не дали. Но об этом сам он, непростой, на всякий случай не распространялся. У нас в Ялте на  старом городском кладбище сохранилась могила с памятником в виде Христа подпоручика Ковалёва, убитого в октябре 1914 года под Перемышем. На памятнике написано и наименование полка, в котором служил погибший. Как-то в разговоре, уже после-после войны, дядя Петя на моё упоминание о той могиле, рассказал, что обозначенный на могильной надписи и названный мною полк входил в ту же дивизию, где в другом полку воевал он сам. А дивизия доформировывалась в Крыму. Кстати, здесь же упомяну, что в 1914 году в Ялте, на хорошем удалении от города, было создано воинское кладбище, названное Братским, на котором хоронили умерших в ялтинских госпиталях раненных и отравленных газом на фронтах Первой Мировой. От тех захоронений одной-единственной и осталась целой могила Ковалёва. Наверно, потому, что был он ялтинцем, могила присматривалась родными, судя по похороненным с ним рядом, уже в моё время, мужчинам и женщинам с этой же фамилией.  Со временем на Братском кладбище рядом с военными стали хоронить и просто жителей Ялты.  А попозже, после уже нашей войны, когда солдатские бугорки Первой Мировой посглаживались временем и людской неуважительностью, начали рыть новые могилы прямо по ним. (Сам копал умершим соседям). Моё поколение называло то кладбище по старой памяти ещё Братским. Ну, а теперь, навряд ли, в Ялте можно найти человека, это знающего... Я знаю и помню. И каждый раз, посещая на том кладбище могилы близких мне людей, кладу два цветочка к памятнику подпоручика на всех, захороненных там в Первую Мировую. Могла бы, да и просто обязана, наша православная церковь хоть раз в год, ну, хотя бы, 1-го августа, в день начала Первой Мировой, помахать кадилом над прахом павших, копаным там и перекопанным, помянуть их добрым словом, да призвать к их памяти, сейчас живущих, ненаученных. Это, ведь, она, православная, в 914-м благословляла закопанных здесь на смерть «За Веру, Царя и Отечество»... Нет, не кропит, подлая... Отшибает вместе с мировыми заправилами у русской нации историческую память... Нет истории — нет нации. Нет у попов никакой гражданской позиции. Совершают только обряды для и над недообразованными и с раздвоенным мышлением, да и за себе хорошие деньги. Презираю эту церковь...  (Я каждые 5-7 лет, подзабыв, перечитываю письма Чехова из Ялты за 898 — 904 годы. И каждый раз, вероятно от настроя, при чтении цепляет меня какая-то острая, не от гнилой интеллигенции, категоричная чеховская мысль. Вот, и лет 20-25 тому назад, в самый разгар десоветизации и напяливания на шеи крестиков и крестов, вычитал я в письме кому-то, что не понимает он, Чехов, образованных людей, верящих в бога. Несовместима по его пониманию истинное образование с религиозными догмами. Ну как, читающий, после этого не утвердиться в своей правоте и не порадоваться за себя, если сам Антон Павлович, мой земляк, мыслитель мирового масштаба, осмысливает жизненные явления на ровне со мною! Слаб человек...)
       Возвращаюсь к дяде Пете. Любил и умел он посудачить о международных делах. На заводе премировали его советским радиоприёмником, первых выпусков, громоздким, немощным, но вылавливающим из эфира несколько станций, даже  иностранных. Большая редкость по тому времени, в продажу не поступающая. Подсаживался иногда дядя Петя к этому подарку, и пробегая моховичком по всему диапазону волн, пытался выловить там из шумового хаоса что-то различимое и ему интересное.  Его рабочими руками всё в доме и во дворе было вызывающе обустроено, отлажено, ухожено. Два или три куста чернокрымского виноградника и один белого перекрывали сверху весь двор от солнца, да и винограда давали много и отменного. Двор зацементирован — как отполирован. Вода - в своём колодце. Задней стороной двор упирался в крутой, градусов 70-т, скальный откос Лабораторной балки. Порода скалы — донные отложения известкового песчаника, спёкшиеся за миллионы лет в монолитные плиты. По твёрдости, конечно, не диабаз и не наш ай-петренский известняк — кирке и кайлу поддаётся. В откосе том давным-давно продолжением двора была вырублена пещерка метра 2х3, пониже роста человека, заделанная с открытой стороны  дощатой стеночкой с вделанной дверцей. Использовалась эта пещерка, как жильё для кур; так и называлось — курятник.  Вот эту пещерку тётя Настя отчистила от куриного прибывания, постлала что-то на пол — и посчитали бомбоубежищем. Ужинали во дворе, уже в темноте, на ощупь. К столу собрались все свои, рассчитывающие на пещерку. Это мы, хозяева, тётя Лида с грудной девочкой. Пришёл дядя Коля с Веркою и сыном Сашею. Обменивались новостями, мнениями, прогнозами, планами. К тому времени уже стало известно, что ночью наши зенитчики сбили над Севастополем три самолёта и что немцы сбрасывали не бомбы. Они на парашютах  опускали в севастопольскую бухту магнитные мины, с мощным зарядом. Рассчитывали этим флот закупорить в Севастополе. Но две мины промахнули. И те, врезавшись в твёрдое, от удара взорвались, разрушив много зданий, убив неповинных. А на воде на одной из мин  утром подорвался буксир, разводивший сетевой створ заграждения  входа в бухту. Немецкие мины были не только мощные (буксир — в щепки), но и хитрые, европейской цивилизацией созданные. Взрывались, притаившись на дне, от воздействия магнитного поля проходящего на рассчитанном расстоянии судна. Некоторые настраивались на взрыв только от нескольких прохождений. Да и начинены были всевозможными «сюрпризами» самоподрыва на случай попыток их обезвреживания. Но русские моряки, не мудрствуя лукаво, ту европейскую цивилизацию в первый же день  обыграли. По бухте, вдоль и поперёк, стали носится на форсированной скорости катера-сторожевики. Спровоцированная мина взрывалась несколько за кормой пролетающего над ней сторожевика. Взрывной волной катер подбрасывало, отбрасывало, мяло или разрушало ему корму, но бухту обезопасили. А изувеченные сторожевики — на морзавод, на восстановление, в руки дяди Пети и дяди Шуры.
   В городе прекратили подачу населению электроэнергии (только на военные надобности), ввели полную светомаскировку, установили комендантский час — ночью от и до только по спецпропускам. Приказали немедленно сдать, до лучших времён, на государственное хранение все радиоприёмники. Для военных нужд реквизировались все частные мотоциклы и автомашины (были мизерно и такие — в основном у лауреатов, подарочные от правительства). Для меня, 8-летнего всё  происходящее и толкование его взрослыми было всего-навсего фрагментиками объективной реальности, конкретно ничем меня не тревожащими и не ущемляющими. А разговоры взрослых крутились только возле событий прошедшего дня в Севастополе. Да и что пошире можно было обсуждать, если в течение дня просто не было информации о военных действиях, а к вечеру — что-то не очень внятное и неубедительное о пограничных боях. Бабушка, тетя Настя, дядя Петя, моя мама, дядя Коля шесть лет, с 14-го по 20-й, прожили в состоянии войны, а почти весь 18-ый — под немецкой оккупацией. И в общем-то знали, как при войне в действительности всё происходит. Из этого и исходили в своих суждениях. Ни бравады, ни легкомыслия о скоротечном отпоре у собравшихся не было и в мыслях. Но не было и обречённости, подавленности, растерянности. Только выжидательность определённости и готовность благополучно примениться к любому повороту событий. И первое в применяемость — сплотились свои. Второе — пещерка. Правда, все скептически обсмеивали дощатую стеночку, но так же смешком, по-русски, успокаивали, что досочки - только с одной стороны, с остальных — скала. Спать все улеглись в пещерку. И не напрасно. Глубокой ночью немцы налетели снова. И  снова всё грохотало слившимися выстрелами, разрывами, стуком осколков. Иногда этот грохот перекрывался хлёсткими отчётливыми орудийными очередями — и казалось, что зенитки стреляют прямо с нашего дворика, а иногда отдельными глухими мощными взрывами — и тогда не только дощатая загородка от взрывной волны билась в скальном проёме, но ощутимо трясся пол курятника, на котором мы лежали. Дядя Коля и дядя Шура (лет-то первому — 29, второму — 24) выскакивали из пещерки оглядеться, как-то поприсутствовать в происходящем. Матери бежали за ними, волокли под осколками обратно, ребята отбивались. Вот тогда сквозь стрельбу услышанное материнское: «Бережёного и бог бережёт» врезалось в меня неукоснительной жизненной установкой. Проникся я его глубоким смыслом. Может, и поэтому дожил  уже до 79-и, да и многим людям предотвратил горе и небытие. За долгую мою жизнь не случилось никогда с моими подчинёнными по службе или с опекаемыми родными и знакомыми ни увечий, ни гибели. Везение?  Отвечу словами Суворова: «Раз можно сказать: «Везение», два можно сказать: «Везение»... А третий раз надо подумать: «Может, это умение». Я здесь об этом не хвастовства ради... А, пользуясь случаем, только для пользы читающего капаю ему народную мудрость: «Бережёного и бог бережёт». («Капля не силой, а частым падением....»).  Нужно, чтобы дошло... Если читающий хочет жить долго и счастливо...  Кажется, не ошибаюсь — это Пастернака:
                «Из чего твой панцирь, черепаха?» -
                Я спросил и получил ответ:
                «Он из мной накопленного страха -
                Ничего на свете крепче нет»...
          На другой день войны дядя Петя и дядя Шура  поодаль от курятника, в более отвесном участке скалы начали выбивать киркой, зубилом и кувалдой настоящее, с узким коленообразным входом семейное бомбоубежище. Приспособили и меня — выносил со двора в вёдрах выбитые скальные осколки. На другой же день на площадь Ленина (теперь — Нахимова) свезли и во впечатляющем беспорядке сбросили исковерканные останки немецкого бомбардировщика, сбитого над Севастополем в первые минуты войны. Останавливались у верёвочного ограждения прохожие, молча, со своими думами, смотрели на носителя смерти, на пришельца. Не раздавалось ни радостных восклицаний над сбитым, ни шапкозакидательского бахвальства об уничтожении остальных. Люди в Севастополе жили серьёзные, так или иначе связанные с военным делом. И глядя на сбитый, думали они уже не о нём. Думали о тысячах ещё летающих, о многих тысячах, выйдущих ещё с заводов Европы, о горе нашему народу, которое те тысячи  неотвратимо принесут. Думали о предстоящем, долгом и тягостном, смертельном... С обломков переводили глаза на охраняющего часового-краснофлотца, с винтовкой с примкнутым штыком, в серой рабочей робе, с синим матросским воротником — олицетворение..., тоже пища для размышления. И посерьёзничев, хорошо посерьёзничев, отходили. На меня больше всего, просто зловеще-потрясающе, впечатление произвёл крест на фюзеляже самолёта. Равносторонний, непривычно толстый, белый, с чёрной окантовкой, на фоне сбегающей на нет желтизны. Вроде, ничего особенного и нет в рисунке, но исходил от него смертельный, парализующий ужас... Талантливый создатель его, вот так, целенаправленно, подобрал форму, размеры, цвета... - европейская цивилизация! Отчётливо помню, что меня, по биологии русского язычника, даже малолетнего, ужас от того креста подвергал к рефлекторному, на подкорке, рывку к уничтожению, к уничтожению всего-всего, олицетворяемого тем изображением. Хотелось бросится, рвать, топтать, топтать...- чтобы сохранить существование своих... (Не в таком ли рывке, в то же время, в первые дни войны, 11-летний Саша Чекалин, давно уже забытый, разнёс гранатою автомашину под таким же крестом с немцами, победно въехавшими в его город?). Я могу объяснить, почему мне внушает ужас безобидная ящерица — там передача генами поедания динозаврами, похожими на ящерицу, моих прапращуров. А воздействие того креста на мой организм так и остаётся мною непознанным. Как непознаваемо и возбуждающее во мне памятником Затопленных кораблей щемяще-трепетного состояния, подмывающего на рывок,  на рывок в другое...
           На второй день войны в магазинах продукты ещё были в свободной продаже или, как хлеб, появлялись, но покупатели уже самоорганизовывались в необходимую справедливость. Составлялись списки очерёдности, назначалось время, устанавливались нормы отпуска в одни руки - магазины не штурмовали, не громили, в очередях друг друга не уродовали.  Возле каждого магазина выявлялись организаторы - народные самородки. Эти, молча признаваемые лидеры, брали в свои жёсткие, но разумные руки, управление покупателями. А те безоговорочно им подчинялись. И не потому, что были стадными овцами (расторопные-то, раскрепощённые севастопольцы!), а понимали необходимость и выгодность для себя такой самоорганизации и такого подчинения. Магазин, в котором отоваривались мы, размещался в толстостенном двухэтажном доме задолго дореволюционной постройки. Дом этот, массивностью напоминающий крепостной форт, пережил войну и стоит на углу, в начале Лабораторной балки, как стоял и лет 150 тому назад. Вот, только хорошо врос в землю.  Нет теперь (вросло туда же) и крыльца при входе в магазин, с тремя ступеньками, с  которого руководила очередью и запуском в магазин уличный лидер — толстая баба лет 50-ти, наша соседка. Называли лидера за глаза — Киндюшихою. Сразу после войны до нас дошёл слух, что сын её стал Героем СССР. Помню моя мать даже переспросила сообщавшего, не сразу поверила: «Это Ванька-то, мальчик вечно сопливый?»  А почему звали ту тётку Киндюшихаю, я понял, когда мне в руки лет тридцать назад попалась книга мемуаров полковника Киндюшова, штурмана-бомбардировщика, того самого, бывшего сопливого. Стоит эта книга у меня на полке... А, наверно, через недельку после начала войны в Севастополе для населения ввели продовольственные карточки — это уже была гарантированная пайка по твёрдым довоенным ценам, без нервотрёпки её получения. По карточкам люди получали хлеб, сахар, жиры, крупы. Я не оговорился, написав «получали». Так всю войну говорили люди, за всё время существования карточек (по декабрь 47 года), так говорил и я. Просто цены на нормированные продукты были настолько мизерными, символичными, что у умных в массе наших людей язык не поворачивался назвать это покупкою. Как понимали, так в обиходе и говорили - «получить». А с овощами, молоком, не помню, чтобы в те дни был какой-то натяг или перебои.
           Так и повелось до 18 августа, что к концу каждого дня, собрав необходимые вещички, шли мы по Лабораторному шоссе к тете Насте. И каждую ночь, в одно и то же время, прилетали немцы. И снова всё грохотало, сотрясалось. И падало, с ускорением g, на Севастополь с неба всё, что туда запускалось, пробивая крыши, сеча деревья, колеча и убивая несберегающихся. Немцы не бомбили, Во всяком случае, я не знаю, чтобы в охватываемом моею жизнью районе в те дни падали бомбы. У них была другая задача — заблокировать минами флот в севастопольской бухте. И каждую ночь они сбрасывали и сбрасывали на парашютах в воды бухты и на подходах к ней коварные мины. А с утра все эти мины уничтожались, разными способами, но с обязательным подрывом. И грохот этих дневных подрывов первыми победами над европейской агрессией ложился на душу севастопольцев. И убедительной уверенностью — немец будет переигран, будет побеждён. Я лично ни от кого не слышал, нигде не читал, что в Севастополе на минах ещё взрывались наши корабли. Ограничилось буксиром в первую ночь войны... Наши мужчины — дядя Петя, дядя Коля, дядя Шура в армию не призывались. Им была определена, как тогда говорили, «бронь» - работали они на предприятиях, обслуживающих фронт. Работали уже не по 8-м часов, а по  служебной потребности. Домой приходили, как в гости. Дядя Коля вообще был переведён на казарменное положение.  Севастопольские власти и крупные предприятия города в первые же дни организовали вывоз многих детей за город, от бомбёжек, в лагеря. Помню, как и нашего 2-летнего Сашку, сына дяди Коли, отправляли туда грузовой автомашиной, в компании таких же, в белых панамках. По городу ходило много разговоров о заброшенных шпионах и диверсантах. На улицах военные патрули и активизированные горожане бесцеремонно останавливали, проверяли, доставляли всех, показавшихся подозрительными. Одну ночь в кутузке просидел и дядя Коля, рискнувший комендантским часом пробежать по городу...
         Как-то однажды, в темноте, поздним вечером в наши ворота застучали прикладами. Открыли — ввалился военный патруль. Краснофлотцы, без команды, разбежались по сторонам двора, вскинули винтовки. Очень высокий ростом старший патруля, флотский лейтенант, злобно и безапелляционно-утверждающе закричал на нас: «Вы диверсанты - подавали световой сигнал фашистским самолётам!» Мы, без мужчин, кучка старух, детей, женщин, тётя Лида с грудной девочкой на руках, непосредственно-убедительными доводами принялись искренне опровергать эту нелепость. Понятно, что молодой лейтенант был проинструктирован на беспощадность, без боевого опыта и возрастной мудрости, но он не был идиотом. И при всём переполнявшем его желании ликвидировать диверсантов, разглядев стоящую перед ним обыкновенную рабочую семью севастопольцев, с сожалением понял, что в фашистские диверсанты их не притянуть. Но он сам, сам, со скального откоса, видел вспышку света в окне нашего дома. И меняя тон, спросил: «А кто-нибудь из Вас зажигал  свет?» И, услышав дружное отрицание, принял решение: «Значит, в дом пробрались чужие... Обыскать!» И молодые старательные краснофлотцы, на ощупь ориентируясь в комнатах, прокололи всю темноту штыками — не нашли. Понял, конечно, лейтенант, сам русский, что его надули. Но подобрел он от осознования главного - что свою патрульную задачу выполнил: возникшие подозрения и предположения снял реальной проверкою. И последнее слово, уводя со двора своих бойцов, оставил за собою, сказав что-то вроде: «Не нарушайте, добром не кончится...». И только после  ухода патруля тётя Лида, женщина с вечно отмороженными или умными глазами, призналась своим, что это она,  чиркнула спичкою, что-то ища в комнате, с выходящем во двор незашторенным окном. Жёсткий, убедительный урок преподнёс лейтенант — стоящие тогда перед ним в войну выжили. А лейтенант и его краснофлотцы — вряд ли... Но убили такие под Севастополем по немецкой же статистике — 300 тысяч (!) немцев и  румын.
          Подарочный свой радиоприёмник законопослушный дядя Петя сдал на хранение государству, показывал нам квитанцию. Да и бесполезен был тогда приёмник — тока в розетках не стало (электроэнергию населению по всей стране вырубили до победных времён. «Все - для фронта)). В те же, первые дни, хоронили у нас всей улицей молодого соседа, парня лет 17-и, Олега. Из каких-то, забытых уже мною соображений, он, встретивший войну в Симферополе, решил свой, бывший с ним, мотоцикл (редкая тогда в быту вещь, очень редкая), в государство не сдавать, а перегнать домой, в Севастополь. Наивный, рассчитывал на скорость и тёмную ночь. Это в военное-то время, на магистральной дороге, в комендантский час... Первую заставу на наглости он проскочил. А на второй, предупреждённые по телефону, его уже поджидали. И не остановившегося на сигналы застрелили выстрелом вслед. «Красноармеец Петров стреляет метко...» (так называлась одна из глав бахвалистой повести известного тогда и позже литературного деятеля Павленко. Е.б.ж., подальше расскажу и о нём, уже забытом). Парень лежал в гробу, без следов увечий. Соседи ложили скромные, свои, из палисадников цветочки, говорили утешительные слова родителям... Не знали они, конечно, доподлинных слов Николая Васильевича Гоголя: «Эх, русский народец! Не любит он умирать своей смертью...». Но разговоры у гроба велись полушёпотом примерно в такой же трактовке...
                А радиорепродукторы  очень пространно рассказывали об отдельных боях у села Н. и о подвиге красноармейца Д. И очень куце — о конкретной обстановке и перемещениях в масштабе всего фронта. Иногда признавались: «После тяжёлых упорных боёв наши войска оставили город Минск, ...город Ригу...» Становилось понятным, что и вся территория, с городами и сёлами, западнее указанных, оставлена тоже. В центре Севастополя поставили большой стенд со схематически нарисованной западной частью СССР и основными крупными городами. Флажками, вкалываемыми в сданные города,  обозначалась примерная линия фронта. И перед этим стендом тоже останавливались люди, смотрели, думали, понимали. То были люди того времени, те события развивались на их глазах. Они не обманывались (...сь —означает себя) речами правителей и публицистикой, если оно не соответствовало видимому. Но разобраться в происходящем оно (обращения, пресса, радио) людям тогда помогало. После, гораздо после  войны в мире, за границей, да и в нашей стране (особенно за последние 30-ть лет) было написано тысячи, многие тысячи книг, изысканий, учебников, искажающих историю, клевещущих на нашу страну, на Сталина. Людям вбили в сознание, что Сталин «ледоколом» готовился пройти но миру для революционной его перестройки, что Сталин и Гитлер договорились о разделе Польши и Прибалтики, что Сталин приготовился напасть на Гитлера, но тот его опередил, Что Сталин не верил разведке, доверился Гитлеру, проспал начало войны, подставив страну под внезапный удар. Что Сталин расстрелял несколько тысяч польских пленных офицеров. И прочее, и пр.. и пр., и пр… Но не одна пакость, заграничная и наша, в своих измышлениях не приводит ни одного подлинного документа, это подтверждающего. Я приведу здесь только один пример, о Сталине — агрессоре. Так перебежавший к англичанам ещё в 70-е годы офицер советской разведки Резун (под псевдонимом Суворов) в своей нашумевшей книге «Ледокол» (в начале 90-х годов) утверждает, что целью жизни Сталина было произвести во всём мире социалистическую революцию. И что начать её он  планировал нападением на Германию. Больше того, Резун называет точную дату нападения - 6 июля 1941 года. И еще более того, называет даже сигнал, по которому советские части должны были ледоколом ринуться через Германию в цивилизованный мир - «Гроза». И подробно объясняет, что в каждой воинской части был запечатанный секретный пакет-конверт с надписью на нём «Гроза». И командир части, услышав по телефону, по радио или устно переданное ему это слово, был обязан вскрыть пакет и действовать по там указанному. А указывалось там, по словам Резуна, очень конкретно командиру стрелкового полка, какой немецкий мирный город он должен был полком немедленно захватить, а командиру авиационного полка — какой немецкий, тоже мирный город, он должен был так же немедленно разбомбить. Но, как утверждает Резун, более умный правитель Гитлер глупого Сталина перехитрил и в целях самообороны своей страны, Германии, сталинский удар предотвратил нападением 22 июня. Вот так у Резуна было— не больше и не меньше. Вот только никто до Резуна о такой военно-исторической метаморфозе не знал. Не знали даже Гитлер и Гебельс, не знали немецкие военные преступники, отсуженные в Нюрнберге на повешание — иначе чего бы им той «Грозой» не оправдаться да и не оставить себя в живых. Никто из миллионов, провоевавших с двух сторон, о таких планах Сталина  и о таком пакете до резуновского сообщения не слышал; нет об этом ничего ни в архивах, ни в музеях. Врёт Резун, повесил лапшой на уши внушаемым клевету на Сталина, на ту нашу советскую страну, на тех наших людей. Прочитать бы этим, с лапшою на ушах, хотя бы, обращение премьера Англии Черчиля - к народам мира (23.6. 41.). И тот правитель из далёкого уже 41 года опровергнет им ложь, бытующую сегодня. Но мы, русские, «ленивы и нелюбознательны». А в Европе потомкам битых убийц и насильников такое «открытие» очень приемлемо. 
                В нашей семье тоже появилась карта. Хорошо помню — это была средних размеров политическая карта Европы. Не знаю, где её взяла мать, возможно, с этажерки дяди Вити. По ней я познакомился с географией, с неё начал ориентироваться в пространстве, невидимым нам за горизонтом. По ней я прошёл вместе с красноармейцами за 1418 дней войны, водя пальцем по нанесённым там городам, от Бреста до Сталинграда и Закавказья, а оттуда — на запад, в Берлин. Вот только красноармейцы — ногами, из окопа в окоп, восстанавливаясь в своей серой массе пополнениями, иногда целыми ротами, а иногда — и дивизиями... Помню как в середине августа 41-го, в Севастополе, с горечью вслушивалась мы с матерью в репродукторское «От Советского информбюро» о вновь оставленных наших городах, «после упорных и продолжительных боёв». (Вспыхнули памятью из 41-го вдруг сейчас эти, из передачи в передачу повторяемые тогда правдивые слова). И всматриваясь в ту карту, мы по  оставленному мысленно определяли перемещающую к нам линию фронта. А война в Севастополе ощущалась не только еженощными бомбёжками. Севастополь был составляющей флота, и каждая севастопольская семья составляла эту составляющую. Не один, так другой член семьи как-то конкретно был втянут в непосредственные боевые действия или работал на обеспечение этих действий. Поэтому севастопольцы знали, друг от друга, всё, что происходило на флоте и в городе или делалось флотом и городом. Назывались убитые и утопленные знакомые или знакомые знакомых. Обговаривались разрушения,  обсуждалось строительство укреплений вокруг города. Всё население города было задействовано на войну (вдохновлялось, привлекалось, принуждалось), в том числе и к этому строительство. Моя мать, неработающие соседки, подростки, даже моя почти 6о-летняя бабушка, каждый день с раннего утра вывозились на копку окопов и противотанковых рвов. Меня мать тоже таскала туда с собою. И ещё, и ещё были на той копке дети - под материнским присмотром. Копка — это условно. Я не помню, чтобы там применялись лопаты, во всяком случае, на нашем участке. Предсевастопольская геология — сплошная скальнасть из местами рыхлого, а местами сцементировавшегося известкового песчаника, прикрытая по поверхности сантиметров на 15-20-ть наносным и почти плодородным грунтом. Кирками и ломами тысячи женщин вышибали в той каменистости оборонительные сооружения, размеченные командирами-сапёрами. Из выбиваемых углублений осколки камней выгребались руками - лопатой не подцепишь. Вот здесь приспосабливали и меня: на дне наполнял камнями опускаемые на верёвках вёдра. Работали на нашем участке до середины дня — на смену нам привозили других, таких же. Работали интенсивно, не разгибаясь, на пределе человеческих возможностей, до обессиливания, не как на своих хозяйствах. Но никогда я не слышал (а все были свои - не боялись, не стеснялись) недовольства этой тяжёлой и неоплачиваемой работой. Просто был для каждого тот беззаветный труд святой естественностью в общую лепту защиты себя и своей  страны. И на тех фортификациях, выдолбленными теми женщинами, на 250 дней и ночей застряла европейская военная цевилизация. На 250 суток позже Гитлер смог бросить высвободившиеся с падением Севастополя свои войска на Кавказ и под Ленинград. Но стало тех войск уже на 300 тысяч (!) меньше. Меньше - на убитых под Севастополем.
           Уже была блокирована Одесса, Оттуда привозили раненых, возвращались побитые в боевых операциях военные корабли. Узнавалось о потопленных на переходах пассажирских судах, эвакуировавших людей из Одессы, больших и малых, так хорошо знакомых севастопольцам по мирному времени. В городе мелькали иные уже немножко люди, по мало уловимым признакам отличающиеся участием в боях, в передрягах войны, некоторые с перевязками. По улицам, к причалам, на погрузку в Одессу, проходили матросские подразделения, спешно сформированные из добровольцев  — морская пехота. Они и сейчас у меня перед глазами, втягивающиеся в Южной бухте, у холодильника, по трапу в эсминец. Рослые, с винтовками «за цевьё» в руках, слившиеся в единое, отрешившиеся от нас пониманием неотвратимого в рядом уже смертельном бою... Некоторые ребята были перепоясаны пулемётными лентами — неудобно, не по-уставу, из фильмов о Гражданской войне. Но командиры не воспрещали, не пресекали романтику — им было виднее, с каким настроем ввести в бой в Одессе, прямо с корабельных трапов, своих подчиненных. Да и сами командиры, морские офицеры, не обученные пехотной  премудрости, за службу не покопавшие окопов, не поползавшие по-пластунски, не представляющие, как вогнать пулю туда, куда надо, настроены были только на бросок, только на сближением с немцем до личного соприкосновения, а на дальше соображение уже не включали. Иногда получалось... Уже в те дни среди севастопольского населения легенды ходили о краснофлотских атаках («Шварц тод» — чёрная смерть), с восхищением, но и с обязательной оговоркой — гибнет много... Конечно, сейчас, более, чем через 70-т лет от тех событий, можно очень «со знанием дела» осудить «тирана» за формирование тех, первых подразделений морской пехоты из редких корабельных специалистов: камендоров, двигателистов, минёров, сигнальщиков... и спешной их переброски в бой, необученных, в чёрной форме... Вот так же с нескрываемым негодованием, известнейший в советское время поэт («Жди меня») и писатель Константин Симонов описывает в свой мемуарной книге «Разные дни войны»  (изд. середины 70-ых) уничтожение в начале войны, в Белоруссии, на его глазах, советских тяжёлых (огромных) тихоходных ночных бомбардировщиков Т-3. Те возвращались после бомбёжки, белым днём, уже хорошо потрёпанные, разрозненными единицами, без  прикрытия нашими истребителями. На нескольких листах Симонов буквально смакует, как немецкие истребители, догнав их, безнаказно, играючи, с близкого расстояния расстреляли всех, медленно ползущих. Дописать бы здесь  же  Симонову, что не от недопонимания, а по сложившейся боевой обстановке, по безвыходной необходимости были брошены командованием (не лично Сталиным) те самолёты на подавление, на предотвращение непоправимого. Возможно, нависающей катастрофы над нашими войсками. Да и не всегда всё отбомбившееся вот так уничтожалось. Этим не повезло... А, ведь, знал это Симонов, не дурак, советский еврей. Более того, не мог он ни понимать, что не поубивай немцев даже такой ценою, дошли бы те, неубитые, и до  далёкого Ташкента и там тоже - Бабий Яр...  Но,  вот, не удержался ни попинать Сталина (пуст даже косвенно - того тирана сделали они во всём и всегда виноватым). А, ведь, как был продвинут Сталиным! Четырежды или даже пятьюрежды — лауреат Сталинской премии, орденоносец, секретарь Союза писателей, не вылезал из заграничных командировок... А всё потому, что при жизни Сталина как никто творил в русле сталинского возрения, сталинских установок (по мне — в абсолютной истине для нашей страны, для нашего народа). Но наступили другие времена — запелись другие песни... И там же, в той книге, не мешало бы Симонову, со знанием дела, разъяснить, что истребители, предназначавшиеся для прикрытия наших бомбардировщиков, были уничтожены в первую же ночь по вине предателя командующего Белорусским военным округом Павлова и бездарного командующего авиацией Рычагова. Но не разъяснил, про это промолчал. Наверно, потому, что тех, расстрелянных, генералов уже реабилитировал хрущов, обвинивший Сталина в уничтожении армейской элиты. А те, и рванувшиеся добровольцами в бой, не обученные пехотному, корабельные специалисты, и бомбардировавшие незащищёнными, сделали своё солдатское дело. Своею беззаветностью не дали они за две запланированные Гитлером недели рассыпать «колосс на глиняных ногах». И на количество убитых ими немцев сменившим их воевать уже было легче. Кстати, после первых же дней войны нигде в мире и никогда (из читанного и перечитанного мною) больше нашу страну тем  пресловутом «на глиняных» нашу страну не называли. 
            Но до победы было ещё — необозримо. Немцы приближались к Крыму. Мать как-то никуда не дёргалась, выжидала. Возможно, письмами или телеграммами она ориентировалась отцом. В эти же дни, в середине августа в инфекционную больницу (тогда называлась — заразной) с чем-то положили сестру Риту. И в эти же дни в дом вернулась возбуждённоя тётя Валя. Она рассказала, что немцы подходили к Николаеву, где дядя Витя на судостроительном заводе получал в командование новую подводную лодку. Город эвакуировался, вывозилося всё, что было возможно и что успевали. Дядина лодка была уже на плаву, но не дооборудована, Своим ходом идти не могла. Её вывели на буксире. На оба судна насадили под завязку подлежащих эвакуации. В открытом море, днём, на них налетели немецкие самолёты, обстреливали, бомбили. Дядя Витя встал за лодочный зенитный пулемёт — единственное вооружение, и стрелял беспрерывно. Одной бомбой угодили в буксир. Он затонул в миг. Успели сбросить конец — тонущий за собою лодку не затянул. Лодка не двигалась. Матросы вытаскивали на борт подплывавших, уцелевших при взрыве. Тетя Валя перевязывала  раненных. Немцы пытались добить и лодку. Но она узкая, с неба - как чёрточка. А спуститься ниже не давали непрерываемые трассирующие пулемётные очереди. С безопасной высоты отбомбились, отстрелялись, но мимо, и улетели. Лодка недолго подрейфовала в море, и уже другим буксиром всё-таки была притянута в Севастополь. Тётя Валя, рассказывая, без промедления бросилась отстирывать что-то своё, штаны и китель дяди Вити — при взрыве буксира находящихся на палубе лодки обдало нефтью.  В эти же дни дядя Коля привёз целую машины-полуторку обрезок досок. Въехал во двор и свалил обрезки поближе ко входу в подвал. Просили его зайти в дом, перекусить, но он отмахнулся. Сказал, что срочно гонит машину в Симферополь. Захлопнул дверцу и выехал со двора. Видел мы его, мать, тётя Валя и я, последний раз в жизни. А на другой день неожиданно появился отец — за нами, в Харьков.  Уехать мы должны  были  завтра, поэтому ночевали, как всегда, у тёти Насти, но уже в новом, ещё выдалбливаемом  в скале бомбоубежище. Утром  забрали из больницы Риту, готовились к отъезду.  А к вечеру, уже в темноте, когда мы с тётей Валей, провожающей нас до вокзала, выходили из ворот, к дому подлетела флотская полуторка. И водитель-краснофлотец сказал тёте, что он — за ней. Лодка дяди Вити срочно перетягивается на Кавказ. Тётя Валя бросилась за вещами и выскочила с ними, какими-то мелкими, со двора ещё раньше нас. Бабушка в доме осталась одна. Был этот день — 18 августа 1941 года. 
           Сам переезд мне не запомнился. Значит, не было там никаких потрясений и ожесточённого переполнения людьми. Но, вот, не забыл, что из Севастополя выехали мы в конце ночи — светало. И я всю дорогу до Симферополя просидел у окна, всматривался на участках, где это было возможно, в автомашины, идущие из Симферополя. Хотел в одной из них увидеть своего дядю...  Теперь я понимаю, дододумался, что с началом войны отцу (и другим) прервали  стажировку и отозвали в академию. За полтора месяца завершили с ними окончание учёбы и выдали дипломы. Я не знаю, как остальные, но отец сумел вырваться за нами в Севастополь  и перебросить в Харьков, где выпускникам академия обещала организованно эвакуировать их семьи в тыл страны. Я уже говорил, что по окончании второго курса отец получил комнату во вновь выстроенном академическом общежитии. Вот в этой комнате по приезду мы и разместились. Новое здание общежития, детище социализма, по тому времени и для тех людей - рай на земле. Большое 4-х или 5-и этажное здание, где-то в конце или в начале  (не знаю номера) главной харьковской улицы — Сумской, За нашим домом начинался парк, если даже не лесопарк. Наша комната — на первом этаже, окно — во двор. Комната просторная, обставленная казённой мебелью В коридоре, широком-широком, — общая большая кухня, с газовыми плитами (тогда невиданная редкость, новшество), ванная с горячей водою (в войну!), сливной туалет. Даже батареи парового отопления (до отопления мы там не дожили). В подвале, со двора — небольшой «закрытый» (только для академических) магазинчик. Пожить бы здесь, припеваючи... Но, как говорят французы: «Господь всегда даёт штаны тому, у кого нет зада»...  Вот и мы заскочили в тот, официально наш дом, не пожить, а перебиться до эвакуации. В день приезда же отец уезжал на фронт. Прощались вечером, отец, уже майор, был перетянут новым ремнём с двойной портупеей (через оба плеча), с кармашком на одной для свистка (и. конечно, я посвистел), на ремне — в кобуре наган. Отца мы не провожали. Он, несентиментальный, собранный, никогда, сколько я его помню,  не позволял себя провожать: «Я через порог переступил — и уже в дороге, на службе». Я бы чуть-чуть перевёл его слова: «Перехожу в другое состояние, ощетиниваюсь». Сам потом так всю жизнь поступал и поступаю. Вот и тогда поцеловал отец нас троих, забросил за спину вещмешок (не чемодан) и — к выходу. В последнию минуту изворотливую мать озарило, и она выходящему уже отцу бросила: «Если потеряемся, то через Москву, главпочтамт...» Эта установка, сказанная и услышанная, отвела от нас потом много-много бед...
              Харьков после Севастополя воспринялся почти мирным городом. Продукты в магазинах продавались свободно, ненормировано и в достаточном разнообразии. Да, наверно, и по довоенным ценам — раз не требовалось вводить карточки для гарантированного обеспечения людей пайкой по символической стоимости. Во дворе дома уже были выкопаны коленообразные щели, местами даже прикрытые настилом — досками. Но по прямому назначению  они не использовались, люди для укрытия в них не спускались — не было необходимости. Харьков немцы бомбили, бомбили ежедневно. Но происходило это как-то тихо, мало чувствительно, где-то далеко. Это в Севастополе, маленьким тогда по территории, забитым военными кораблями и хорошо защищаемым зенитной артиллерией, выстрелы сливались в сплошной гул, ударами воздуха вышибались оконные стёкла, колебалась земля, обсыпалось осколками. А здесь, в огромном по территории городе — не гул, а отдельные хлопки, растворённые пространством колебания воздуха, разбрасываемые редко, антиквариатом, снарядные осколки. Немцы налетали не армадами, двумя-тремя бомбардировщиками. Всегда днём, ночных налётов я не помню. Обычно за какое-то время  из неумолкаемого радио оповещалось о приближении немецких самолётов и об объявлении в городе воздушной тревоги. Наш непромышленный район за прожитый нами в Харькове месяц никогда не бомбили. Поэтому тревоги в тревожное состояние нас не приводили, в щели не лезли, Где-то далеко хлопали зенитки. Результатов их работы в небе видно не было: ни снарядных разрывов, ни сбитых самолетов. Обычно, когда умолкали зенитки и казалось, что немцы ушли восвояси, над нами пролетал наш тупорылый истребитель И-16, всегда один-одинёшенький. Он бойко летел в ту сторону, где уже прекратилась стрельба. И люди всегда с огорчением провожали его глазами: «Опять опоздал!...  Думал, примитивно так и я, 8-летний. Теперь-то знаю, что противовоздушной обороной города руководил единый центр. По его команде до подлёта наших истребителей по немцу стреляли зенитки. Но, как только подымались наши самолёты, артиллерийский огонь прекращали: по закону подлости первым снарядом угодили бы в своего («пуля — дура»). А истребитель, даже и устаревший И-16, в упор  доставал бомбардировщик наверняка, не в пример зенитчику, стрелявшему за несколько километров снизу. Да, наверно, и не в одиночку  налетал истребитель, остальные могли зайти с другой стороны. Но как  бы там ни было, через какое-то время, когда уже всё стихало, после объявления репродуктором отбоя, где-то далеко, за домами, в той стороне, откуда доносилась недавняя стрельба, медленно-медленно начинал подыматься к небу чёрный, издалека неширокий в диаметре, столб дыма. Было понятно, что немцы попали, куда и целили. Но как-то само по себе не увязывалось, что в истоке этого дымового столба - беда, пожар, разрушения, убитые... Каким-то мирным, пирамидальным до неба малороссийским тополем, без движений, застывал чёрный тот дым. И только очень высоко, в заоблачной высоте, расплывался он по сторонам шляпкою гриба до небытия. И кто знает, сколько подымалось бы над Харьковым таких столбов, не подгони туда, под «юнкерские» пушки и пулемёты, наш безвестный русский лётчик свой устаревший истребитель, единственный в небе, о котором стоящие на безопасной земле с досадаю говорили: «Опять опоздал!»...
          В Севастополе, по цепочке знакомых и родных, без официальных сообщений, мы незамедлительно узнали бы, что разбомбили, кто погиб, что уцелело... А здесь, в огромном городе  - дым растаял, и, как будто, ничего и не происходило. Но происходило. С верхних этажей нашего дома домоуправ, злобный маленький мужичок, из пустующих квартир самолично через окна сбрасывал вниз мебель. Ту самую казённую, заботливо укомплектовавшую перед войною предназначенные для командиров-слушателей комнаты общежития. Но выбрасывал только деревянную: столы, стулья, шифоньеры; металлические кровати не выкидывались. Наверно, получил управдом такой приказ свыше — не для своего же удовольствия и не под свою ответственность подтаскивал он те тяжести к окну и переваливал их через подоконник. Была, значить, в том военная необходимость. Но уничтожение дефицита, воспринятое в мирное бы время не иначе, как кощунством и безумием, теперь понималось радикализмом войны. (Без распродаж, отдашь, накладных и актов — просто очистить от горючего, не отвлекаясь).  Войною же мимо нас, по Сумской улице за всё время нашего пребывания в Харькове  передвигались и передвигались войска, в походных колонах, неокончаемо, в одном направлении — на запад. Серая переутомлённая однообразная масса людей, гнувшихся под тяжестью вещмешков и оружия, равнодушных низкорослых лошадей, в механическом однообразии переступающих ногами, загруженные зелёные военные повозки, негромадных размеров орудия, полевые кухни, обычно дымящие и на марше. Это пехота. Просматривалось разделение общей массы на ротные подразделения. Командиры — впереди своих рот, кто-то - и сбоку, по тротуару. Команд, одёргиваний, взбадриваний я не слышал. Красноармейцы шли себе и шли. Но по напряжённости вне строя идущих командиров даже мне, 8-летнему, было понятно, что в то состояние - «шли себе и шли» переутомлённая серая  масса загнана и управляемым монолитом удерживается там их, командирской, волею, умением и ответственностью. Такой же уставшей однообразной массой размеренно процокивала кавалерия. С теми же повозками, небольшими пушками, дымящимися кухнями. На разномастных разнорослых лошадях одинаково подбрасывались в сёдлах одинаково полуспящие всадники. Ни разу в тех конных частях не видел я киношных  тачанок. Ни яркости, ни дерзости, ни боевого азарта. Но по единству поступи, несуетливости, по сбитости в рядах, по неостанавливости в передвижении понятно было, что эти сделают своё дело, сделают там, куда и вели их для того командиры.      
                Еще без нас отец купил два велосипеда — взрослый и детский 3-колёсный. На детском я гонял по  пустому коридору. В те дни в нашем большом доме жило очень мало людей. Думаю, что с войною стало не до размещения семей слушателей  академии в сдаваемый в те же дни дом, а быстро заселившиеся так же быстро и разъезжались.  Запомнилось, что через недельку после нашего приезда ввели карточную систему на продукты и в Харькове. И ещё запомнилось, что последний продукт, который я съел не по карточкам, но в день их введения — были купленные матерью в нашем «закрытом» магазине краковская колбаса (по советским ГОСТам!) и французская булка. И вот, интересное совпадение. Написал я предпоследнюю фразу о краковской, советской, и вдруг отчётливо, всем организмом своим, до появления слюны,  ощутил её непередаваемый словами вкус. Да ещё и с французскою белою булкою... И мыслью, подсознательной, независимой от меня, мгновенно пробежалось по последующим годам и упёрлось в декабрь 1947 года. Не помню число, но в тот день отменили 6-летнию карточную систему.  И магазины с утра открыли свои двери к полкам, заполненным товарами, невиденными людьми с лета 41-го. Такое невозможное чудо мог только Сталин сделать советской обыденностью. И действительно, как я помню, выстрадавшие войну советские люди восприняли произошедшее тогда простой естественностью, единственно возможной обыденностью. А как же иначе? Быть не может иначе — так мы понимали образ нашей советской жизни... И только с 91-го поняли, что бывает и иначе... Обязательно будет иначе, если в государственные лидеры пролезают выродки...  Но я сейчас - не о политике, я о удивительном совпадении. Первое, что я съел не по карточкам, через 6-ь лет была краковская колбаса (по тем же советским ГОСТам) и с французскою булкою. А может, и ничего удивительного не было в том совпадении. Ведь мать, как и я, последним ненормированным и по государственным ценам в 41-м ела те же колбасу и французскую булку.  И те же светлые воспоминания о них пронесла она через голодные, напряжённые военные годы. И сстали они, те колбаса и булка, конечно,  её первой покупкой в сталинском послевоенном чуде. Мать в своей жизни свято соблюдала общепринятые среди людей  приличия поведения и на улице не чамкала.  Но меня, 14-летнего мальчика, посчитала возможным здесь же, у магазина, порадовать — протянула кусок краковской и французскую. Там, где сейчас троллейбусная остановка на Спартаке, в сторону автовокзала, стоял продолжением улицы Пушкинской (тогда — Пушкинского бульвара) додореволюционный 2-этажный невзрачный домик с примкнутым к нему одноэтажным магазинчиком. Вот на том месте, жуя  колбасу (по советским ГОСТам), я до конца осознал, что война окончилась. Думаю, все советские в тот день не хуже меня этим прониклись. Мудр был Сталин — в один день, неожидаемо, провел грань между военным бедственным и послевоенным созидающим счастьем.  Но пока я - только об удивительном совпадении последней роскоши довоенного и первой роскоши послевоенного. В августе же 41-го до обязательного послевоенного  было ещё очень далеко и далеко-далеко не всем...
           Вот только сейчас, за этими записками, я задумался: а почему мы так надолго задержались в Харькове. В памяти моей причин не сохранилось. Но хорошо помню, что никаких беспокойств и истерик от страха остаться в оккупации у матери не было. Даже не собирались вещи. Значит, какой-то реальной гарантией мать была успокоена. Иначе, не сомневаюсь, рванулась бы она на восток и пешком, с двумя маленькими детьми, в потоке туда идущих сотен тысяч. Из сообщений радио и газеты, по рассказам вышедших из окружений мы знали о жути, творимой немцами на захваченных ими территориях. Знали о поголовном расстреле евреев, семей командиров, советских работников, комсомольцев, косо посмотревших...  Знали, что немцы займут и Харьков... Но с места не трогались. С 1 сентября мне полагалось идти в школу, в первый класс. Но об этом, конечно, и речи не заходило — мысленно мы были уже не в Харькове, сидели, как говориться, на чемоданах. Но не отъезжали...Во второй половине сентября немцы уже хорошо продвинулись к Москве, подходили к Крыму. И поэтому заметно замедлили продвижение на Харьков, разжижев на этом направлении свои силы до невозможности катком сминать стоящие здесь насмерть советские части. В эти дни к нам в Харьков приехала бабушка. Говорили, что последним поездом, проскочившим через Чангор  из Крыма. Тогда же было объявлено о времени отъезда в эвакуацию. Указали и предельные нормы перевозимого с собою багажа. Что-то не больше, чем может поднять один человек. Бабушка и мама, прикинув наши подъёмные возможности, часть вещей решили продать. Помню, с трамвайною дракою допёрли эти вещи (и велосипед тоже) на окраину города, на толкучку (ещё называли — барахолкой). Бабушка была специалистом на все руки, купить  и продать — тоже, знала цену вещам. Но на той толкучке, помню, она захлопала ресницами от мизерности предлагаемых за вещи грошей. Продающих, бегущих от немцев, — море. А покупателей от обыкновенных людей — никого. Вещи скупали личности, невиданные мною раньше среди советских людей. Совсем новый тип человеков, возникших как бы из ничего в предоккупационный период. Даже я, 8-летний, понимал, что это люди уже не из нашего, из другого мира — из наползающего режима оккупации. Да и мать подсказала, определив: «Немцев ждут». Мужчины и женщины, наглые, сытые, добротно одетые, полугородского-полудеревенского вида, говорящие на полурусском, на полусуржике — они передвигались с большими мешками между продающими и, не замедляя шага, проходя мимо, бесстрастно предлагали даже не маленькую, а унижающую цену, приводящую человека в состояние осознавания своего ничтожества и обречённости.  Отданное за их цену— в мешок и дальше, хозяином жизни. Они, новые хозяева, при немцах не могли ни стать старостами и полицаями. Это о них, избежавших справедливой петли и на 25 лет за злодеяния загнанных в лагеря, полил несколько позже на иудины деньги лживые слёзы наш «великий гуманист» в раскрученном «Гулаге». (Я те помои до конца так и не дочитал — отвратило). Но бабушка и мама были не из загоняемых в ничтожество и обречённость.  Посмотрев по сторонам и разобравшись в той базарной конъюнктуре, унижаться не стали, узлов своих не развязали. Купили здесь же по кочерыжке варенной кукурузы и, жуя, щедро размазав по ней солью, приняли решение задаром наглецам не отдавать: «Лучше выбросим у вагона, если не протащим...»  «Но с велосипедом, - отрезала мать — в трамвай больше не полезу». И не успели дожевать, как, несомненно, потенциальный полицай, высокий, с золотой фиксой, в модной тогда кепке-шестиклинке, с вывернутыми голенищами хромовых сапог, не очень и торгуясь по названной ему умеренной цене, отслюнявив от толстой пачки, повел от нас его уже велосипед, так нами и не обкатанный. А на выходе с толчка какая-то женщина, не очень музыкального вида, протянула руку к несённой мною в футляре отцовской скрипке. Постучала по корпусу, подёргала струны, поискала какие-то клейма, осталась очень недовольна, но скрипку купила. Наверно, тогда же мы продали и материнскую гитару — больше в руках матери я её не видел. Но, возможно, осталась она в Севастополе — взяли мы оттуда в августе только самые необходимые вещи.
           К концу подходил сентябрь. Поздними вечерами бабушка подымалась на чердак высокого нашего дома и, высунувшись из западного слухового окна, всматривалась в зарево войны. Говорила, что временами слышна была даже артиллерийская канонада — немцы близко. В угловых комнатах нашего первого этажа разместились красноармейцы. Закладывали там окна мешками с землёй, проделывали узкие бойницы. Вставляли винтовки, прицеливаясь, примерялись  — готовились к уличным боям. Красноармейцы - внутренних войск НКВД (определил по расцветке петлиц), кадровые, немногословные. Они стали хозяевами нашего дома. Я крутился возле них- не отгоняли.  Теперь я понимаю, что затянули с нашим отъездом до критического. Но почему, не знаю. Как-то никогда о том в семье не вспоминалось, да и у меня вопрос этот возник только сейчас. Катастрофичностью для нас мог стать тот самый военный радикализм, в геометрической прогрессии усиливающийся с приближением  немцев. Не вывезти на Урал станки с тракторного (танкового) завода и квалифицированных к ним рабочих — катастрофа уже для всей страны (и для руководящего эвакуацией). Понятно, какую катастрофу выбрал бы  руководящий... Но этого не произошло... Почему, кто и как — я не знаю. Вообще о той эвакуации, невиданной в мировой истории по организованности, количеству перевезённого, запущенного в работу на новом месте, в горах изысканий и публикаций самое общее - «было эвакуировано». Не написано, не издано ни одного военного мемуара, ни одного воспоминания о войне работника ВОСО. Я понимаю, что где-то что-то могло и проскочить, и напечататься; возможно, были и какие-то диссертации. И этим, мне неизвестным, «знаток» попытается утереть мой нос. Но я категорически считаю, что если мне (!) о том воспоминании неизвестно, то оно неизвестно и всему советскому народу («всему» — на статистическую ошибку). А неизвестно всем — значит, считай, что оно практически и не существовало. Но если кто-то знает лучше меня, поделитесь, расширьте мой кругозор... Почему не написано, почему не издано? Ответ, вроде на поверхности: об «ура» и писать легче и читать интереснее. А написать о труде кропотливом, требующем узко-специальных знаний, широкого кругозора, характера, да и органического предрасположения к той работе  - несоизмеримо труднее. Более того, выложить саму суть, специфику, нюансы той работы в художественной форме невозможно, да и неинтересно. Можно, конечно, ограничиться служебными интригами в аппарате военных сообщений, перемещениями по службе, общечеловеческими скандалами, переработками, утомляемостью... - напишется и будет читаемо. Но как - о пересоставляемых от разбомблений ежеминутно графиках движений, о прохождении команд до машиниста паровоза о изменении ему маршрута, о загрузке вагонов в обои концы и пр., пр.? Детским языком то не изложишь. Донести суть и втолковать её можно только специалисту военных сообщениях. Тот поймёт, а если любознателен, то будет ему ещё и интересно.  Но мемуары — не для специалиста. Для него — отчёты в архивах...  В своё время почему-то не сказали громко и отчётливо о запланированости эвакуации, о подготовке к ней страны и ведомств, о её проведении. Не сказали, кто конкретно и как её планировал до начала войны, кто руководил ею во время войны. Такое грандиозное мероприятие не могло осуществиться спонтанно, только волевыми решениями по обстановке, под бомбами, да ещё и столь успешно. Ведь, с первыми же выстрелами с западных заводов начали перебрасывать оборудование и рабочих на восток. Без предварительных договорённостей и подбора мест для размещения. И эшелоны не мотались по стране, а мчались прямиком туда, где что-то подобное уже было, где задолго до войны были подготовлены и пустовали цеховые помещения, где возможно было уплотнится, где имелись резервы энергетики, рабочей силы, наличия сырья. Конечно, такой вариант был спланирован в тайне, в деталях разработан, подготовлен к практическому осуществлению. Но, видно, Сталин уже и после войны посчитал ненужным объявлять во всеуслышанье, что, зная начальную пробивную военную силу Германии и слабости Красной Армии, её командного состава, ментальные особенности раскачивания и цивилизационное  отставание, сделал он первоосновным расчёт на вариант Кутузова. Поэтому страна была подготовлена к эвакуации. И этим победила. В первые же дни войны был расстрелян начальник ВОСО (военных сообщений) Красной Армии, не сумевший военные обстоятельства приспособить к выполнению спланированного. Я не знаю фамилии расстрелянного (до войны бы ещё расстрелять, предусмотрев), забыл фамилию его сменившего и проработавшего всю войну— а надо было бы того руководителя ВОСО раскрутить  на уровень, не меньший уровня маршала  Ракоссовского — заслужил. Но так всегда было, есть и будет — знаем только  тех, кто на виду, на поверхности, а обеспечивающих - как и не бывало. Почти про то весёлый наш сатирик позапрошлого века  Кузьма Прудков: «Если спросят тебя, что лучше: луна или солнце, отвечай: «Луна. Потому, что она светит ночью, когда темно. А солнце — днем, когда и без него всё видно». Я же так долго, читающий, об эвакуации вот почему, поясню. Я много раз, начиная с 1951 года, заходил в ленинградский Исакиевский собор. И каждый раз, вертя головою, не мог принудить себя к мысли, что то чудо - действительность (ведь я — в нём, в нём!) и что создано оно руками человека — непостижимо! Вот так же непостижимы моему сознанию грандиозность и результативность той сталинской эвакуации (а ведь, и я ею, ею был благополучно переброшен в далёкую Среднюю Азию). Как можно не высказаться о потрясающем!...
             И только днём 1 октября мы покинули Харьков. Командование академии свой долг перед академическими семьями выполнило. На машинах, со всех районов города, люди  доставлялись к месту погрузки — к железнодорожным путям какого-то захламлённого городского пустыря. Здесь уже распоряжался выделенный академией начальник эшелона, из политработников, по воинскому званию старший батальонный  комиссар (три шпалы в петлицах, и красная звёздочка на рукаве). Чёрный и лицом, и причёской, и глазам. Может, еврей, но больше похожий на грека — я их насмотрелся: греков  тогда много жило в Севастополе. Не знаю, был ли тот человек от рождения меланхоликом или природой наделён органическим артистизмом. Но через 71 год, поднакопив житейского опыта, оглядываясь назад, с уважительностью понимаю, что тот человек оптимально-разумно выполнял ему порученное. Не по обстановке движения его были вызывающе-замедленными, речь — полуслышной, мимика на лице отсутствовала, руками не жестикулировал. И привозимые на захламлённый пустырь, заранее заряженные на драчку в погрузочной суете,  вначале несколько столбенели от кажущейся его неадекватности. Но негромкая и внятная деловитость комиссара через миг их остужала до понимания необходимости и выгодности вписаться в устанавливаемый им безвздорный порядок. Грузилось более 500 человек: женщины и дети. Повагонные списки, вероятно, были составлены заранее — мать  дома называла номер нашего вагона. Вагонов на пустыре ещё не было. И комиссар, отойдя несколько подальше от паровозного въезда, на глазах у сотен женщин, провёл палкой по земле у рельса: «Здесь — первый». И подымая повыше ногу, и негромко отсчитывая вслух замедленные свои шаги, как бы демонстрируя неошибаемость расчёта, сместился по шпалам несколько к въезду и снова чиркнул палкой: «Здесь — второй». Так столько отметок— сколько запланировано вагонов. Люди перетащили вещи и сгруппировались кучками у своих отметок. А комиссар поочерёдно подходя к каждой кучке и обведя глазами сгруппировавшихся, назначал одну из женщин старшей вагона, вручал ей повагонный список. И вполголоса, заставляя этим шумных по природе женщин примолкнуть и с напряжением вслушиваться и уяснять, кратко инструктировал о порядке размещения в вагоне и о поведении в пути следования. В конце, ужесточаясь интонацией, повелевал безоговорочно подчиняться старшей вагона  и предупредил, что нарушители его властью из эшелона будут безжалостно выдворятся, на произвол судьбы. На основной вопрос: «Куда?» отвечал, не ответив: «Узнаем на станции выгрузки». И не врал — в войну маршруты перемещений и пункты выгрузки засекречивались. Даже командиры дивизий не знали, куда следуют их части.
        В ожидании состава предприимчивые женщины стаскивали из окружающего к своим отметкам всё, способное гореть, запасались водою. Вагоны подали в назначенное время, конечно, товарные, называемые в народе «теплушками». Как и все тогда - небольшие, 2-осные. На каждом было заводским трафаретом нанесено: «40 человек, 8 лошадей». В середине вагона — железная печка, и с двух сторон от дверей до торцов — дощатые нары. Двери — сдвигающиеся, двое, по сторонам вагона. Комиссар со знанием дела подал машинисту «кукушки» (маленький, маневровый паровозик) знак, где остановиться — и получилось, как и отмерял он: вагонная дверь — против прочёркнутой отметки. Помню, времени на погрузку дали очень мало - ни на раскачку, ни на русское прочухивание. Этим распоряжался уже не нарочито-замедленный комиссар, а по своим законам и возможностям - железная дорога. Едва успели  забросать в вагоны вещи, дрова, детей, как состав, гуднув, тронулся. Машинист с места не рванул, малым ходом  дав возможность всем как-то втиснуться в вагоны. С земли не запрыгнешь — высоко, втягивали на руках. Последним шустро догнал свой вагон, где-то в середине состава, комиссар. И не преминул кто-то по-доброму съязвить: «А он и бегать умеет!». В тот день с утра Харьков, не переставая, бомбили. Но где-то очень в стороне от нашего пустыря (может так специально и подобранного). Из-за огромности города далёкие бомбёжки казались вялыми, меня. 8-летнего, во всяком случае не тревожащими. Но с движением поезда взрослые заметно напряглись, примолкли. Сдвинули в сторону двери и со второй стороны вагона, приготовившись, как я теперь понимаю, кубарем, врассыпную, выскочить из-под немецких бомб. Эшелон наш, на 500, даже более человек, был вагонов на 12- 13, да по весу и не перегруженных. Поэтому до самой конечной станции нас к кому-то цепляли (или кого-то - к нам) до формирования состава вагонов под 30-ть, под паровозную силу. Вот и в Харькове, с безопасного пустыря потянул нас маневровый на доформирование, на железнодорожный узел, который вяло (казалось из далека), но методично, настоящими бомбами бомбили немцы. Там, на скопище путей, нас в миг приткнули к открытым платформам, загруженными заводскими станками и заводскими рабочими, и уже настоящий паровоз, рванул нас из Харькова, на восток. А из всего, виденного мною в 41-м в Харькове запомнились последними, стоящими и теперь перед глазами - несколько одновременных дымовых столбов. И один из них - широкий, завихряющийся клубами по всей своей высоте, с вплетаемыми снизу языками пламени.  Нам повезло: немцы на доформировании нас не подловили.  Но, вернее всего, был это тот случай, который наш едкий на слово полководец Суворов предполагал не везением, а умением.  Да, это русские железнодорожники умением приспособились к немецкой, не сломленной ещё битьём педантичности. И пока те пили свой кофе и делились своими впечатлениями о преимуществе русских женщин над французскими, умелые успевали сбивать эшелоны и выталкивать их из Харькова, в целости и в сохранности.
               И немножко о женщинах, раз уж я об этом заикнулся. Немцы не возили в своих обозах публичных домов с немецкими проститутками. Пользовались подручным. Тем более, что за неделю до 22 июня армейским командованием была подписана и разослана по частям директива о запрещении привлечения к уголовной ответственности немецких военнослужащих за совершения преступлений против мирного населения на оккупированных территориях Советского Союза. И люди, пережившие оккупацию, просто всю оставшуюся жизнь молчали  о ужасах и зверствах, творимых над ними  немцами, румынами, венграми и прочими «европейцами». Так не рассказывают о тюремном житье вышедшие на волю. Но разве можно тюрьму сравнить с оккупацией!... Читающий!  В самом конце предыдущей главы этой книги «Перед войной» у меня вставлен обрывок песни «22 июня, ровно в 4-е часа...» на фоне бегущих кадров. К этой песне как-то ещё пристыковано несколько коротких видео. Признаюсь, я их все и не смотрел — меня интересовала только та песня. Но одно видео нечаянно  запустил. И пока разбирался, как его вырубить, перед глазами промелькнули кадры пленённых наших красноармейцев. Ты вернись, читающий, к тем кадрам, не поленись. Всмотрись в угрюмые, отрешённые лица этих русских людей, в сутулость движений, в красноармейскую форму, висящую на них, как на огородных пугалах... Некоторые вообще без гимнастёрок. Какие муки ждут их в фашистском плену.... Жалко, читающий, несчастненьких?  Не жалей этих скотов! Не становись на уровень полуумной гнилой интеллигенции! Всмотрись в них и на всю жизнь запомни, что эти твари, молодые, здоровые, обученные сдали на поругание наших русских женщин. Сдали в том числе и своих матерей сестёр, жён, дочерей. И не думай, что понуры они  от разрываемого душу ужаса за несчастную судьбу обречённых своих родных. Они просто жрать хотят... Они струсили, не воевали, сдались в плен. А те, кто без гимнастёрок — не от жары. Это командиры и комиссары. Вместо стрельбы, они сбросили с себя, в кусты, свои с кубиками и партбилетами гимнастёрки и подняли руки... Другие, такие  же, русские, в тех же обстоятельствах, в те же дни свой долг выполнили, как умели... И когда рассматриваемых тобою негодяев вели по 100, 200 на одного конвойного, те, другие, убив за первые 10 дней войны немцев больше, чем по всей оккупированной Европе за два года, с боями пробивались из окружений к новым боям (до Берлина). Или остались лежать, там где выполнили свой красноармейский долг. Им бы, которых гонят, не руки подымать, а поубивать ещё на границе немцев — не знали бы мы и слова такого: «Оккупация».



                ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ

Книгу в другом оформлении, с фотографиями, можно прочитать на сайте:
http://osmislenie.blogspot.co.at/


Рецензии