Колдун 1

На небе светил месяц и звёзды. До звёзд ли, когда на земле родился младенец, страшней и  уродливей которого свет не видел? Боги развели руками и отвернули глаза, и не знали, признать это новым чудом или отменить рождение совсем. Но, дело сделано, уродец налицо, и Парки, им всё равно уродец или красавец - как бешенные закрутили кудель и забормотали, придумывая малышу его будущее.
Мать посмотрела на дитя и заплакала… от обиды;  от того, что награда за страдания оказалась такой, что и смотреть было больно.
Одна надежда, что с возрастом… - что с возрастом всё поправится, что ножки, похожие на утиные, и ручки, кривые, чахлые и фиолетовые, с растопыренными короткими пальцами, исправятся и примут нужные формы, и будут, как у всех - одна надежда оставалась и питала родителей. 
Но, напрасно. Глаза уже при рождении были выпучены - а теперь (уродцу исполнилось пять лет) выпучились ещё больше и стали, как два стеклянных, бледно-зелёных шара, мерцающих, с застывшими внутри чёрными зрачками; шея, и так длинная, стала совсем, как макаронина, и держала на себе большую голову, на которой не видно ни носа, и громадный рот, как провал, до ушей, маленьких таких, что их закрывают редкие жёлтые волосики до плеч. Руки выпрямились, стали длинными и болтаются по сторонам, будто кукольные, с лепёшками ладоней.      
Весь уродец (как только его не обзывали всё-таки привязавшиеся к нему родители: и альраун, и аспид ты наш дорогой, и анчутка, и даже милый ангельчик) был похож на обожравшегося беспёрого птенца, который выпал из гнезда и переваливается на коротких ножках туда, где теплее и  где пахнет съедобным. Нрав у птенца был под стать его виду - нелепый: необщительный и несговорчивый. Урод вечно бурчал и всегда был недоволен, хотя относился к родителям, особенно к матери, тоже с нежным чувством, которое, будь он взрослым, можно было бы назвать признательностью или даже любовью, и нежно тёрся головой о её ногу, когда она стояла у плиты, и засыпал у неё на коленях, уткнувшись лягушечьей головой в её грудь.
Может, будучи несуразным и неприглядным с виду, внутри - обладал он совершенствами: способностью рисовать, например, или сочинять стихи, например, или, может, у него был изощрённый ум, например, готовый в будущем прославить его имя? Нет! и тут все надежды были пустыми. Юлий (его и назвали так, в честь известного Цезаря, как раз в надеждах, что ум и способности когда-нибудь раскроются), Юлик, вместе с курицей, завидевшей движущийся по дороге транспорт, бросался транспорту под колёса, пытаясь перебежать перед  ним дорогу и убежать от него, именно та ту сторону, где находится  его курятник. Если, может, я непонятно высказался, то скажу проще: ума у уродца заметно было ровно столько, сколько у курицы.
Что делать с таким, к чему его направлять, куда призывать не знал никто: ни родители, ни родственники, ни вся деревня, которая и состояла из родственников, и всяк ехидничал по поводу Юлика, скривя рот, но не в глаза; один на один же, с глазу на глаз, встретив анчутку, всяк робел, отворачивался и поворачивал вспять, сам не зная отчего.
Пришло время отдавать ангельчика в школу. Несмотря на сопротивления директора и учителей, его приняли в первый класс и посадили на первую парту; с девочкой небесной красоты. Сердце у Юлия замирало, когда случайно, прикасались они друг к другу локтями, а девочка, в страхе, отдёргивала руку и отодвигалась на край парты. Потом девочку пересадили, а уродца потом исключили за неуспеваемость и потому, что учительница не могла переносить его взгляда, настойчивого, но ничего не выражающего.
Во Франции или Германии, скажем, нашлась бы фея Кристаллина, или Мелисотта, или Капрозина, или фея Розабельверде - фрейлейн фон Розеншен - канонисса  приюта  для   благородных  девиц, которая взяла бы уродца под свою защиту,  умыла, расчесала, нарядила и наделила  бы несчастливца  чем-нибудь необычным, что сделало бы его счастливцем.
Но у нас – какие там феи - только домовые, упыри и лешие, которые способны лишь страх на девиц нагонять, чтоб они в лес не ходили, отчего девицам ещё больше хочется, да в дому чтоб прибирали чисто. Ещё  колдуны, ведьмы и ворожеи, которым в наш век уже никто не верит, разве только в крайнем случае, когда хотят, чтоб у свиньи приплод больше был или, чтоб корова не родила телёнка с ослиными ушами или конским хвостом.
Настрадавшиеся отец с матерью отчаялись найти Юлику занятие и место в жизни,  а после того как дитя выгнали из школы и вовсе уныли, и уступили, всё-таки, местному колдуну, который давно положил на дитя глаз и просил, чтоб его отдали ему в учение.
На следующую ночь, после того как несчастное создание перешло жить к колдуну, кто-то поджёг родительский дом, и бедную матушку похоронили, привязав обгоревшую руку бумажной верёвкой к груди, потому что рука, с  пальцами, растопыренными и до половины истлевшими, очень теперь похожая на ладошку сына, торчала вверх, и невозможно было закрыть крышку гроба. Отца (видимо, сгорел дотла) не удалось вообще отыскать на пожарище.
Колдун с дитям пропали: ушли, уехали – никто не видел, никто не знал, и кому было до них дело.
Вынырнули они в небольшом городке. На тощей шейке Юлика болтался широкий кожаный ошейник с железной цепью; второй конец был пристёгнут к поясу Колдуна. В таком виде они: то сидели у входа на рынок, просили милостыню, то давали вечером представления перед театром, на площади, где собирались знакомиться и влюбляться, и пройтись-прогуляться, молодёжь и взрослые горожане.  Представление заключалось в том, что уродец, на поводке, ходил на руках и крутился колесом, делал сальто-мортале и высчитывал заданные Колдуном арифметические примеры - выбрасывал пальцы, в качестве ответа,  будто не мог говорить. Ещё, на нёго был надет хитрый костюм, который по мановению Колдуна превращался в платье барышни из старых времён или в ковбойскую жилетку и кожаные штаны.  Публика хлопала - думала, это какая-то экзотическая обезьяна и удивлялась, - больше не колёсам и прыжкам, а отвратной личине, которая была пародией на самого дьявола.
Заканчивался концерт тем, что обезьяна, за деньги, вынимала из картонной коробки фантик, записочку, на которой было написано всё будущее заплатившего.
Когда публика, желающая платить за будущее, редела, колдун с учеником перебирались в другое место.  Перебирались из города в деревню и из деревни в город, питались чем подавали и на то, что зарабатывали, и дорога  была их жизнью.
Всходил на небе Сириус и костёр пылал, отдавая тепло небу, и Юлик сидел на вечерней, уже остывшей траве, на обочине дороги или подальше, около края посадок, прижавшись к Колдуну, как он прижимался к матери, и слушая его длинные рассказы. Рассказы были страшные: про убийства, про отравления, про мучения людей, про то, как  мертвецы приходят к своим мучителям и мстят им, про то, что нет помощи на земле обиженным: «Видишь, утёнок, - говорил Колдун, показывая на звёзды, -  там всё холодно, далеко и недостижимо. Никакие просьбы не могут достигнуть туда. Кричи, не кричи… был такой страдалец, Иов, - молил, стенал… «Всё в руках Божьих и Пути Его неисповедимы», - говорили люди. Да,  Его Пути неисповедимы, но и наши пути Ему неизвестны. Посмотри, сынок, на эту холодную силу, на неисчислимую рать. Никто не видит тебя и не слышит, как и ты не знаешь, что на душе у червяка земляного. Мал червяк для тебя, а ты для Неба ещё меньше».
Юлик поднимал глаза в небо, видел множества мерцающих светляков, вбирал голову в плечи, - и ощущал эту громадность, как чужой, не его и не для него созданный мир. Ему становилось страшно от нависшей над ним непостижимости-неизвестности-неисповедимости, и он ещё больше вжимался в колени Колдуна.

               

                1


Ефим, Евфимий  Путятин ушёл бродить по свету, когда ему ещё не было и 13-ти. Ушёл не потому, что ему вдруг, взбрело такое в голову: убежать из дому или потому что, как другим, явилось ему какое-то божье предсказание,  но потому, что банда - сейчас уже и сказать трудно - белых ли, красных - много их тогда шастало по Руси - по деревням и хуторам - убила его отца и мать, - за то, что отец не  хотел пустить их в дом на постой, а когда его схватили, чтоб расстрелять, а мать бросилась защищать, - расстреляли, заодно, и её.  Ефим же, в это время сидел на сеновале, где у него была голубятня, и в щель наблюдал как расстреливали его отца и мать: тут же, поставив лицом к сараю. Отец лишь на мгновение поднял голову и посмотрел туда, где сидел Ефим, прямо в глаза, а мать, когда её толкали к стене сарая, боясь даже глаза поднять, чтоб не выдать, - приложила палец к губам: «Молчи, сынок! Сиди тихо! - и повернула ладонь к губам, для прощального поцелуя: - Прощай…». Его охватил тогда такой страх, - гнусный страх, такой страх, что ни выскочить, ни  защитить мать, ни вцепиться в морду усатому командиру он не мог; не мог Ефим пошевелиться от страха, не мог, и только беззвучно плакал, и сидел на чердаке, пока не стемнело, и бандиты не улеглись в доме спать.
Через лаз в крыше Ефим выбрался на улицу и убежал в близлежащий лес. Там он просидел два дня, пока банда не пронеслась мимо, покидая деревню; и Ефим ещё раз увидел атамана в рыжих усах, того который командовал «Пли!»
Дом и сеновал, и сараи, и весь двор пылали так, что невозможно было близко подойти. Остервеневший огонь жрал всё; как зверь; жрал дорогие памяти уголки и закоулки: резное крыльцо, с которого ещё в младенчестве, не удержавшись на верхней ступеньке, скатился  Ефим в пахнущую коровьим молоком траву; старый заброшенный колодец, где на дне лежало маленькое мамино колечко… целая история о том, как он хотел подарить это колечко  Вьюшке, на самом деле Васёне Мелентьевой… которое он взял из материной шкатулки… и носил долго в кармане, не решаясь дарить… о том, как мать обнаружила пропажу, и как он выбросил его в колодец, чтоб не подумали, что он вор…   
Стародавний демон огня, тот ещё, из сказок деда,  носился по двору, выл, и всё ему было мало; и берёзку, которую они, все вместе: отец, мать, два работника, служанка Даша и он посадили позапрошлой осенью, и которая сейчас стояла будто невеста, распушив кружевные юбки, и вместе с лавочкой под ней, которую вкопал отец, чтоб потом, когда берёзка станет большой и раскидистой, сидеть в её тени, хоронясь от жаркого солнца, - и их заглотал ненавистный дух.
Никто не тушил пожар, а те, кто жил поблизости, хотя таких было только две усадьбы, потому что дом стоял на бугре и несколько в стороне от всех - те, кто жили рядом, стояли у себя в дворах с полными вёдрами  и лейками воды и следили за каждой искрой, чтоб её тут же залить.
За спиной Ефима, только Захар и Петро – работники, и Даша, и Васёна пришла, - стояла рядом и даже не смотрела на пожар, а плакала.
Никого больше не было, - голуби ещё, высоко в небе - высматривали свою крышу, - но крыши  уже тоже не было.
Выгорело всё, ни травинки не осталось на дворе и Ефим не нашёл трупов отца и матери. Васёна ходила по пожарищу с ним, но пришёл её отец и приказал идти домой.

История знает фамилию Путятин. Был в прошлом веке граф такой, тоже Евфимий, который совершил кругосветное путешествие. Был ещё воевода Путята, воевода киевский, потомки которого по разговорной традиции могли называться Путятины, и которого двор, в Киеве, вместе с дворами евреев-ростовщиков, разграбила толпа, натравленная людьми Владимира Мономаха Всеволодовича.
Дед умер, когда Ефиму было ещё пять лет, и дед, вместе со сказками и легендами о Руси, вспоминал и о Путяте; и Путятина Евфимия – графа, называл, но Ефим не понимал тогда - говорил дед о них как о предках фамилии или как о славных богатырях, подобных Муромцу или Добрыне, на которых надо равнять жизнь - знал только Ефим, что его прадедушка и прабабушка жили в Сибири, как сосланные, а потом уже дед с семьёй перебрались поближе. Теперь же, когда пожар спалил все домашние книги, документы, записи, всё, и отца с матерью, которые, наверняка, знали свою родословную и в своё время рассказали бы сыну - теперь же, он не знал к кому себя отнести: к Путяте, Путятину или может к путным боярам, которые, во времена достопамятные, кормились  путевой службой. Не знал Ефим, но знала молва людская и всякие пересуды, по которым выходило, что семья Ефима дворянская и только и живёт за счёт капиталов, привезённых с собой ещё теми - отправленными царём в ссылку.
В смутные времена, когда на людей нападает охота в очередной раз всё переделить, - всякое слово, пущенное из зависти,  а то и в шутку, обрастает вымыслами, как свечка парафином, и в причудливых наростах и извилинах рождается злоба, страх, - всякий подленький дух вдруг прорывается, коптит и курится там, где, казалось бы, до сих пор благоухало сиренью и фиалками; так было и тогда -  тогда свершалась Революция, и потаённая, скрываемая до сих пор в бессилии ненависть выпала вдруг из подола, встряхнулась, оскалилась и давай чертить кресты на воротах кого надо и кого не надо. Одним словом, к Ефимовой семье, к семье дворян или бывших дворян, да ещё заможней и такой независимой, относились люди осторожно и при всяком случае прятались кто куда, чтоб не обвинили и не засудили в причастности или сочувствии – кто знает, когда можно сочувствовать? А те, которые в гнусностях поретивей были - указывали ещё и пальцем.
Ефим долго сидел на чёрной земле, посреди двора. Никого. Только детские мысли, которые вдруг сделались одинокими на всей земле и на всей земле не находили себе приюта.
Уже голуби опустились на большую липу, недалеко стоящую, с обдатыми жаром, скрученными в трубочку листьями; не полетели на чужую крышу, были приучены к своей; уже звезда на небе, нарядная и светлая, стала подмигивать своей соседке, а та другой и третей, и Месяц, разрубленный пополам, стал играть с ними в игры, и весь купол неба заблистал радостно и торжественно.
Ефим не понял и не принял этой радости, опустил глаза и стал плакать.
Далеко на болоте ухнула выпь, щёлкнул и замолчал соловей, и почудился Ефиму звук, будто ручей зажурчал,  заструился, пробиваясь меж камней - ближе всё, ближе - распался на два маленьких, обогнул громадный валун, потом снова соединился, сделался бело-жёлтой мелью и влился в речку, тоже мелкую, тоже с жёлтым песком на дне. В прозрачной воде пескари стоят, с места не сдвинутся - закатили глаза на лоб и сопротивляются течению, и не может речка одолеть их упрямость, хотя искрится вся, а может, искрится от ослепительного солнца, пронзающего и воду, и воздух, и пескарей.
Потемнело вдруг, надвинулась туча, зазеленела река, брызнули пескари в разные стороны, и вместо них щука... водит глазищами, задевает брюхом песок, отчего тот завивается за ней и мутит след. Не щука, а водяница, не водяница, а лобаста - страшная, уродливая, космы со впутанными водорослями. Юркнул от неё Ефим в камыши, а она за ним, но не успела: полетели снежные хлопья, и сковало речку льдом, и сковало страшилу, вместе с распущенными волосами и протянутыми костлявыми руками.
А там, на кладке, Вьюшка в валенках: сидит, ожидает когда Ефим будет учить её кататься на коньках. Прикрутил Ефим Вьюшке к валенкам коньки, стала Вьюшка на лёд; качается, руками за воздух цепляется… шаг, два, и заскользила, и всё быстрей, и так, будто ветер ей сзади… и не ветер это - кикимора, та, из сказок деда, гонит Вьюшку, толкает в спину,  и нет уже Вьюшки – уточка серая забила крыльями, взлетела, и ввысь… и затрещал лёд и лобаста забилась, ох! целая прорубь.
Открыл глаза Ефим. Сидит он на пожарище. В небе те же  звёзды.
И снова журчит ручей, и мать зовёт: «Ефим, Ефим!» – а он не может пошевелиться, - снова страх страховидный, страхолюдный опутал - открыл глаза – всё те же звёзды.
«Ефим! – зовёт мать. -  Да иди же домой, уже вечер…» - а Ефиму не уйти, не бросить радостный, сверкающий мир и лобаста, от зависти, только льдом трещит, и кикимора из-за дерев выглядывает и только шикает – молву распускает: «Смотри, -  графский сынок…»
«А что? графский сынок?» - У них теперь, с Вьюшкой, по одному коньку на каждого - зато можно второй ногой отталкиваться и вместе, взявшись за руки, лететь; мимо лобасты, мимо кикиморы и мимо деревенских разговоров. Отец обещал в следующий раз и Васёне из города коньки привезти.
«Буки-азъ - ба, веди-аз – ва, - складывает Ефим, а щёки ещё горят от мороза и ветра, - буки-есте – бе, веди-есте – ве, - а глаза слипаются, и уже Дрёма пробежал, «тук-тук-тук», в окошко заглянул, протиснулся в щёлку в форточке, спустился по раме на подоконник и стряхивает куриным пером снег с валенок,  - си-я ма-ла-я кни-жи-ца ал-фа-ви-ти-ца по цар-ско-му ве-ле-ни-ю де-тям к, -  Дрёма уже сидит на полке, а там блюдечко с мёдом для него приготовленное, - де-тям к на-у-че-ни-ю, - Дрёма макает палец в блюдечко и засовывает его в рот и так сладко сосёт и раскачивается от удовольствия, - к на-у-че-ни-ю. Мать встаёт, подходит, закрывает книжку и отводит  за ручку в кровать – простыня самотканая из льняных ниток - целует в лоб: 

Спи, мой мальчик, спи, усни,
Пусть тебе приснятся сны, -

и долго ещё стоит над Ефимом и читает по дёргающимся ресницам и шевелящимся губам  ей одной понятные слова: о Васёне, о Лобасте и о Витьке-китайце – друг – то дерутся они с ним, то - не разлей вода.
Мать у Ефима особенная, родом из большого города, там каменные львы и корабли, и белые ночи. Как ночь может быть белой? какие же тогда звёзды – чёрные?
Ефим открыл глаза; небо уже синее; рядом корова их – Белёна; смотрит на Ефима; потом отвернётся, поднимет вверх голову и замычит; потом снова посмотрит на Ефима; снова отвернёт голову: Му-у-у; и Вьюшка бежит с узелком; в узелке яблоки, «Белый налив», а в кармане белый хлеб. Белёну надо доить; ни ведра, ни горшка; а она мычит. Отвели туда, где трава зелёная, пристроились с двух сторон, и потекло белое молоко Белёны на зелёную траву; стали подставлять свои рты; жалко чтоб молоко уходило в землю; перемешалось всё: сосцы Белёны, брызги молока, губы и языки Ефима и Васёны, а когда Белёна ушла, Ефим и Васёна остались сидеть с закрытыми глазами и прижавшись друг к другу губами. Когда они отлепились друг от друга и открыли глаза… Белёна жевала свою траву; трава была всё такая же зелёная. А Ефим и Васёна были уже другими.
На краю деревни стояла кузница. Кузнец Ефим ушёл уже с год назад, с бандой, и кузница стояла пустая, и другого места в деревне для Ефима не было, но Ефиму нравилось здесь; раньше он часто бывал у Ефима; смотрел как Ефим ковал подковы и подковывал коней, как отбивал косы, как накладывал железные полосы на деревянные колёса телег.
и т.д.


Рецензии