Вещее сердце

70-летию Сталинградской битвы посвящается

Не спалось Матрёне Матвеевне. В доме осталась нынче одна – ушёл её Егорыч в тайгу, дичь промышлять уметнулся. Не совсем одна кукует: кот Арап, весельчак хитроватый, на лавке сладко дрыхнет. Скрутился калачиком, притулился спиной к тёплой печи и почивает, чертяка, нос упрятав под лапку. Он и вправду чёрен весь, как чёрт, лишь на груди белая манишка, да меж глаз до розоватой пипки носа клин выбелен.

Напроворился  Егорыч петли на зайцев ставить, да косуль выслеживать. Красивая животина, ан голод – не тётка, красоту щадить не приходится.
 Лишь чуток студь отступила, тут же снарядился спешно, с рассветом двинулся на лыжах туда, где Ангара на отмелях парит, да морозными ночами прибрежный тонкий лёд сковывает. Прозрачен тот ледок, опасен… Однажды, – давненько это было, – сама по беспечности ухнулась на мелкодонье, по самый пупок измочилась. Хорошо, как рядом зимовье оказалось с топленой печью. А кабы не так – во льдинку превратилась бы…

«Ох, чего не вышло бы! Не молод орёлик-то мой. Три войны отломил: и в Маньчжурии повоевал, и с германцами в мировую, и в гражданскую… » – ворошила думки старуха, вздыхая и ворочаясь в кровати под ватным одеялом, которое из цветастых лоскутов ткани когда-то изготовила ещё года за два до войны. Для Савелия, для сынка своего старшего старалась. А он, привередник, забраковал: ему, видишь ли, в прохладе спать куда как привычнее. Вот и спит теперь в прохладе под Волховом, во сырой могилке братской. Как подумает о нём - грудь сдавливает жалость слёзная то ли к себе, такой разнесчастной на старости лет, то ли к сынку Савелию. Сорок один стукнуло бы на исходе декабря. В самой силе, как говорится… А теперь его нет. Жена да две дочурки в Иркутске осиротели. Хорошо хоть уже взрослые почти, обе в госпитале работают. «Не абы как смены по часам отбывают, а общему делу посильно подмогают, – тихо гордилась за внучек. – А  дело нынче у всех одно: отстоять нашу землю русскую. Каждому на своём месте гуртом включиться в эту мясорубку под названием Великая и Отечественная... И нет здесь никакого балобольства, есть лишь суровая жизня, страшная в своей правде…»

И опять мыслями обернулась к ладушке ненаглядному, к муженьку своему – Константину Егоровичу.
«До последнего волоска седым стал. Уже былая могучесть растратилась, – сокрушалась Матвеевна. – Не железный, чай! Даже у трактора когда-то силы исходят. А тайга сурова – сплошные шеломяни да и путище долгое.  Гор высоких по этим местам не встречается, а холмов да увалов с избытком хватает. Упарился, поди, мой Егорыч. Успел ли до зимовья докатить на лыжах? Доволок ли сани, али пурга на полпути прихватила? – гадала она, и сон не морил голову. – Вон какой ветрище за окнами ярует! Чай, порог так заметёт – утром дверь не отворить».

Толочила в голове всякие думки, а сон - он думок боится, сторонкой их обходит. Уже за полночь перевалило, а ветер в трубе гудит, в окна снег сыпучий охапками швыряет.
«И чиво его чёрт понёс в леса по такой-то погодке? – окоряла своего Егорыча. – Отговаривала, хмуриной во всё небо стращала. И кости от заутрени ломило к непогоде… Так нет же, провиант, говорит, на исходе. Да и зайцев, что в петли угодили, могут рыси порвать, али птицы склевать. Ну да! Им тоже пропитание не абы как достаётся. Мороз, метель да глад длиною в полгода… Суровен нынче декабрь. Да и Егорыч мой тоже суровен. Всяческим хитростям-мудростям выживания в лесах дремучих приучен. За многие годы-то наловчился добывать и куниц, и лисиц, и соболей. Бывало, по три дня, по три ночи тёмной тайгой бродил и ни разу не блудил. Десятки увалов перемахивал, а сани с добычью до дома дотягивал».

Она тревожилась за мужа, хотя знала и верила, что её Егорыч промашку не допустит – стал осторожнее и хитрее бирюка. Однако молилась за него для порядка, пугалась успокоенности. Не потревожишься – удача отвернётся. Подстережёт беда, нежданно-негаданно шарахнет из-за угла в самое что ни на есть болючее место – в душу. Знала про своё поверье, а отчего-то тревога из груди не выползала, торчала где-то под горлом, горькие думки мяла. Про сынка своего младшего, про Антошку, загадывать и вспоминать вовсе боялась: в Сталинграде воюет, а писем нет уж дён десять. Как он там, жив ли?..

Вчера к обеду бабка Еремеевна наведалась. Приползла соседушка горемычная, пока ещё ветрище не успел разгуляться. Одинёшенька осталась, а живёт без укори на судьбину. Степаныча,  своего мамыку таёжного, схоронила в тридцать восьмом, вскоре после яблочного Спаса. Митяй, сынок старшой, сложил свою головушку под Смоленском в прошлом годе, а от Андрюхи вот уж от самого лета нет приветиков – безвестно пропал в Крыму при обороне Севастополя. Как в воду канул. А может, и взаправду в воду ушёл.  Тысячи потопли да сгинули… Не смогли их, сердешных, эвакуировать на большую-то землю, вот и бились до последнего патрона. А потом брели в море и плыли, пока сил хватало – сказывал про такой ужас бывший морячок Иван Усольцев, тот, что с войны по осени с одной рукой возвернулся.

Обсудачили дела там, на фронте, радио послухали, повздыхали дуэтом... А потом чаи гоняли вприкуску с колотым сахаром. Матвеевна последние кусочки в зелёной вазочке на стол выставила. Небогаты нынче яства, война - она во всём разруха. Коль Егорыч не зря ноги намнёт, и Еремеевне к новогоднему столу, даст Бог, будет и зайчатинка, и ещё что посерьёзнее…

Война сплотила людей, в общей печали сроднила. Так-то горюшко мыкать чуток полегче будет. Поначалу ждали скорого конца смертоубийства, да просчитались: до самой до Москвы немец пёр без остановок. Не смогли сразу-то заломать, силёнок не хватило. Или полководческих мозгов у наших генералов не наскреблось. Лишь морозы спасли столицу-то, да наши землячки-сибирячки вовремя подоспели – так по радио сказывали. А теперь фашисты сталинский город хотят заграбастать, но наши не отдадут. Нет, никак нельзя отдавать! Кукиш с маслом – наотдавались!..

А пурга за окнами всё крутит и крутит снег. «Вот уж верно деды да прадеды называли декабрь снежанью» – заключила  Матвеевна и стала незаметно погружаться в дремоту.
Сколько времени часы на стене оттикали – не понять, но пригрезился ей кошмар страшенный: будто её сыночек, её Антошка, взмыл над землёй и парит, раскинув руки. И не шевелится. Лицом тёмный и худой, каким его никто не знал, не видывал. Так и завис с затворёнными очами между небом и твердью. Ни живой, ни мёртвый. А под ним полыхает малиновая смага ада земного. И всё вокруг рокочет, и трещит, и бухает…
 
Оробела, распахнула глаза и тут же почуяла дурноту. Душно вдруг стало, и недоброе предчувствие насквозь прокололо сердце – оно затрепетало в груди подраненной птицей, защемило нудно...
– Антошка, сыночек мой, что с тобой? – спросила с перетомлённым страхом у темноты и села, свесила с кровати отёкшие ноги, нащупывая тёплые чуни на домотканом коврике.  – Жив ли, родимый?.. А можа, тебя поранили фрицы треклятые?.. 

 Арап соскочил с лавки и тут же в спаленку поспешил, несколько раз бочком туда-сюда скользнул по ногам, мягко их огладил. Почуяла животина что-то очень уж неладное. Муркнул, заскочил на кровать, в темноте уставился жёлтыми глазищами на свою хозяйку. В темноте глаза почти не видно, но Матвеевна почуяла его звериную тревогу.



***
Исходные дни декабря близились, а про Новый год, про любимый с детства праздник, здесь, в Сталинграде, никто и не думал. Не до праздников… Все гадали об одном: удастся ли дожить до вечера, и будет ли ночь спокойной, без пальбы. Усталость отпечаталась на немытых, на сто слоёв прокопчённых дымами лицах.

Антон Иванишин  с утра оставался вялым. Минувшей ночью отдыхать пришлось слишком мало и, как всегда, лишь скудными урывками. Засыпал и тут же очень скоро остывал спиной. Подскакивал, зябко жался к костру, растирал руки, разминал ноги. Вот так и коротал все ночи. Если три или четыре часа в сутки удавалось покемарить, такое роскошество считал за удачу. Слегка согревался, плеснув в кружку кипяточка из мятого латунного чайника, и опять валился под бок к кому-нибудь. В этой кромешной преисподней счёт дням уже потерян, каждое утро свербела лишь единственная навязчивая мысль: «Когда же невиданному ужасу конец наступит, и каким будет этот конец?»

В сон клонило хронически во все дни боёв за этот бомбами и снарядами в крошево раздолбанный город. Уже прошло больше месяца с того дня, когда армия Паулюса попала в железное кольцо окружения, а Гитлер каждый день обещает спасение и требует от командующего погибающей армии доблестно сражаться до последнего патрона и до последнего солдата.

Ранние сумерки сгустились. Через несколько минут приказано атаковать. Поставлена задача выкурить немца из дома, что на правом фланге батальона закрепился; и четвертый день нет покоя полковому начальству. Уже много атак сорвалось и три десятка жизней положено…

В проломе стены хорошо виден тот мрачный, злосчастный дом. Израненный пулями, истыканный осколками, с выбитыми стёклами на всех четырёх этажах, он имеет такой же измученный вид, как и все люди, воюющие в этом городе-призраке.

Установилось затишье. Два часа друг друга никто не дразнит пальбой. От соседнего квартала доносится автоматная стрекотня, ухает пушка, а в доме напротив фрицы притихли. Видимо, ужинают. Затаились, но настороже остаются. Лишь изредка мелькают в окнах каски, тишком высматривают изрытую минами площадку меж домами.

Антон загодя примеривался к своему броску, в мыслях намётку вычерчивал, где бежать следует, какие укрытия найти на случай. Метров сто двадцать предстоит преодолеть, но коль учесть, что бег будет не как на дорожке стадиона, а зигзагами, да под мушкой пулемёта, под плотным обстрелом из всего, что свинцом плюётся, то путь выходил вдвое или даже втрое длиннее. Тут смекалка нужна и особая матёрость. Самое главное - успеть бы проскочить опасную зону обстрела и прижаться к стене того самого дома, а там, Бог даст, для начала зачистить гранатой хоть единственную комнатушку, зацепиться за неё и вовремя подкрепления дождаться. Он уже присмотрел эту самую комнату на первом этаже, в окно которой швырнёт гранату.

От роты, включая легкораненых, осталось тридцать семь уцелевших мужиков, треть из которых всё ещё с винтовочками воюет. А она, родимая, не лучшая подружка в ближнем бою. Антон ждал свиста лейтенанта Кушнарёва – тот только так привык поднимать солдат в атаку. Соловей-разбойник этот молоденький ухарь одесский… А между тем, солдаты его уважают крепко, хоть многим он и в сыновья по годам вполне годится. За отвагу ценят, за опыт.
Кушнарёв, после ускоренного обучения в офицерском училище, уже почти год на фронте и ни разу не был серьёзно поранен. Заговорённый, что ли… Пулями и осколками исцарапан не раз, но не так, чтоб в госпиталях зализывать раны.

В минуты назревающей опасности в его глазах вспыхивали сатанинские искорки, он становился шалопутно весёлым, сыпал шуточки-прибауточки, что-то принимался напевать. Чаще всего куражливо мурлыкал давно забытые мещанские романсы или старинные страдальческие песенки, каких по радио нынче не суждено слышать. Вот и сегодня, пристально оглядывая в пролом пустырь перед домом, он тряхнул чубом, торчащим из-под сбитой набекрень шапки, и с прилипшей цигаркой в уголке губ запел игривым голосом:

Про Барцелону вы знавали?
Там андалузка есть одна…
Столь смугловатого лица
Ужели вы не замечали?
Моя красавица-царица,
Моя подруга, моя львица,
Моя наперсница любви,
Сама маркиза Амегви.

– Всё! Кончерто гроссо окончен, бурных аплодисментов не просю… Живенько приготовились, соколики, расправили крылья! – басовито предупредил Кушнарёв. – Сча-ас, сча-ас полетим... фрицикам причёсочки исполнять. Удовольствовать да во всех местах волосики ставить дыбом. Усики с поджарочкой на ангруазе фабрить. По абонементу, мать их!.. Ежели что, заранее пр-р-росю пардону…

Сплюнул цигарку и уже серьёзно:
- Скажу так: или мы их... или все поляжем. Понятно?..
Напоследок омрачённо чёртом ожарил всех взглядом и тут же свистнул коротко. Первым лихо выметнулся через окно, за ним из щелей и проломов высыпали остатки потрёпанной роты.

Антон резво мчался к соседнему дому в полной тишине. Никто не блажил, не матюкался, не стрелял – берегли каждую секунду покоя, пока немцы не очухались, не начали гвоздить свинцовым градом. Метров тридцать успел проскочить, и тут, вначале сухо, треснул выстрел из карабина, а за ним сразу же раздались автоматные очереди – одна, другая, третья. И началось!..

Пули веером прощёлкали по земле почти у самых ног. Антон, уклоняясь от прицельного огня, вильнул вправо, резко скакнул влево, размашисто проскочил ещё с десяток метров, и тут за спиной жарко громыхнуло. Тупой резкий удар пришёлся в бок меж рёбер. В глазах стало светло. Знойно светло, ослепительно… А потом внутри всё схватило холодом. Ноги скосились, и он с маху, с поворотом на пробитый бок повергся на землю. Наступила тишина. Тишина звенящая и тёмная, как ламповая копоть. И в черноте, на переломе сознания: «Я убит?»

Но нет, он был жив. Сознание ушло всего на несколько секунд. Антон не раскрыл глаза, а медленно разлепил подрагивающие веки, мутно увидел низкое, измазанное дымом небо.  Два самолёта чёрными зловещими крестами на малой высоте быстро и неслышно прошмыгнули мимо, скрылись за крышей дома. Того самого, занятого врагом.

«Значит, жив!» – скумекал без особой радости. Но тишина никуда не ушла. Его трясло, зубы выстукивали мелкую дробь. Руки нащупали комья земли, осколки битого кирпича. Они были холодны и шершавы.  Повернул голову вбок, смутно различил скачущие силуэты, только не мог понять, кто они – наши или немцы? Со всех ног бежали к проломам, к выбитым дверям подъездов, к окнам, зиявшим чернотою. Догадался: «Наши!» 

Они спешили, спотыкались и падали. Как на мутном экране в немом чёрно-белом кино, снова вскакивали и бежали. А кто-то уже не поднимался. Справа от Антона, чуть в сторонке, на краю старой воронки, скрючившись, сидел солдат и раскачивался всем корпусом. Обхватив  развороченную до костей кисть руки, он беззвучно нянчил её. Кажется, это был боец Ибрагимов из последнего пополнения, почти старик, из Казани родом. Он что-то выл, что-то говорил сам себе, болезненно морщился, потом что-то зло кричал в небо, но ничего, ни единого слова Антон не мог расслышать. Рядом с Ибрагимовым лежал другой солдат. Нет, не солдат – это был лейтенант Кушнарёв. Точно, он!.. Шапка с головы сбита, курчавые волосы налипли на мокрый лоб. Лейтенант вытянулся на спине, раскинув руки, царапал перемешанную со снегом землю и слабо сучил оскальзывающими сапогами, словно хотел отползти подальше от рокового места своей скорой смерти. Пока дышал - он ещё надеялся спастись, выжить в этом жутком мире. Глаза немигающе расширенно глядели в серую облачность.

«Ах бедолага, соловей-разбойник ты наш! – отбрыкнув в сторону страх за собственную шкуру, жалел его Антон. – Пожить бы тебе да детишек на белый свет наплодить таких же славных, как ты. Не судьба, значит!..»

Странно, но в эту минуту он повинно подумал именно о нерождённых детках командира. Душа лейтенанта ещё не влетела в тёмный туннель с точкой яркого света  впереди, не встретила Бога, не согрелась в тёплых лучах Его добрых глаз, а на побледневшем лице отживала немая надежда. Как никогда, ему хотелось увильнуть от объятий смертного ужаса, но с уголка губ уже сползали пузырьки окровавленной слюны – Антон подступившую кончину командира различил отчётливо. Потом и у самого в глазах резкость пропала. Выключился… 

Через минуту или дольше – в бою время имеет другое измерение – сознание опять вернулось. Приподнялся, встал на колени, попытался разогнуть ноющую спину. Боль в боку резко шибанула. Зашатался, взвыл. Там, под полушубком, под нательной рубахой – горячо и мокро… Встал на четвереньки, потянулся к автомату, опёрся на него. Осипло прохрипел сам себе медленно, осовело:

– С-ссу-ки!.. Га-дыыы!..  – и почти не понимал крика – ярость скакала впереди понимания.
Кто конкретно – суки? Кто – гады? – не знал. Однако верил, что они где-то рядом есть. Не лично кого-то костерил. Антон Иванишин зверски ненавидел всех немцев от их фюрера до рядового солдата немецкой ли, румынской или итальянской армии. Эту ненависть он носил в себе почти месяц. Злость вонзилась в душу нечистой силой в тот чёрный день, когда однажды увидел в изуродованном парке Сталинграда повешенных на деревьях малых деток, молодых девчушек и стариков. После того случая в первом же рукопашном бою в нём взревела медвежья ярость.

Рукопашный бой, он совсем другой. Он – самый страшный… Немцы такого не выдерживали. Бывало, при взятии очередного этажа дома, сшибались лицом к лицу, мутузили друг друга, рычали, зубами рвали живое мясо – и такое случалось. Из окон второго или даже третьего этажа фрицы в страхе сыпались вниз и кости ломали.

 Покачиваясь, Антон поднялся в рост, но не услышал,, ни пистонного щелчка, ни опасного шипения. Лишь слева впереди опять мутно и стремительно возник куст белого огня. Зажмурился. В лицо ударило волной плотного воздуха, комочками горячей мокрой земли посекло лоб, щёки…
 


***
Матрёна Матвеевна кое-как дождалась серого утра. Сердце нудно скубила тревога. До самого рассвета простояла в углу на коленях перед иконами Девы Марии и Святой Троицы.  Молилась заступнице и кланялась, и кланялась… Слёзы стекали по лицу, а она страждно всё шептала и шептала:

– Верую во единого Бога Отца, Вседержителя неба и земли, и во единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, Единородного, и в Духа Святаго, Господа Животворящаго, иже от Отца исходящаго…
Пресвятой Богородице, Благодатной Марии, молилась своими словами. Просила, умоляла Всемилостивую уберечь от погибели её сынка, её Антошечку, которого она родила в любви и вырастила тоже в любви и заботе. Признавалась, что, кроме сына, теперь нет у них со стариком поблизости никакой защиты и опоры на склоне лет, что внучке ох как нужен живой родитель и наставник! Хвалила Антошку за послушание с малых лет, за доброту его, известную всей округе. Смотрела сквозь слёзы в глаза заступницы, искала её понимания и сочувствия, и никак не могла разгадать, что знает про её Антошу Пресвятая Богородица, какую милость ему уготовила?

Изначально перепугалась блазени ночной, а потом шептала молитвы, но ни разу не усомнилась, что сыночек ещё жив, что дышит он. Через чутьё уверенность воскресла. Сердце шептало - он жив!.. жив!.. жив!..

– Матерь Божия, Ты за Антошечку упроси Господа, за мя умоли. Прославляю преславное имя Твое всегда, ныне и в бесконечные веки. Аминь!

Временами её молитва переходила на разговор. Матрёна Матвеевна считала Богоматерь такой же матерью, как и все матери мира. Кто как не Она должна её хорошо разуметь, ибо Сама испытала жгучую горечь утраты Своего Сына. Она может совершить чудо и вернуть её Антошу из пребывания меж двумя мирами, опустить на суровую землю, в её жуткую реальность с холодом, с болью и грохотом боёв.

Уже в доме окончательно растворилась темнота, а за промёрзшими стёклами окон всё так же бесновалась непогода.
Матрёна Матвеевна напоследок помолилась и за мужа, хотя знала, что сегодня он вряд ли вернётся – ветер если и умирится, то лишь к вечеру или даже к завтрашнему утру.
По дому гуляла прохлада. Пора топить печь.

Тяжело поднялась с колен, прибрала подушечку, что подстелила себе под ноги перед молением, умылась холодной водицей, оделась, скрутила волосы на затылке в узелок и покрыла голову тёплым платком.

За печью лежали сухие поленья и приготовленная для растопки щепа. Совком  из поддувала собрала в ведро пепел, растопила печь. Через пять минут огонь уже гудел. В такую лихую погоду тяга всегда отменная.

Готовила свой скудный завтрак, а сама канительно всё думала и гадала о ночном видении.
Постепенно мысли переключились на другое.

Внучка Валя обещалась наведаться после школы - надо бы к обеду сготовить что-то вкусненькое. «Отварю картошечки, сига малосольного из кадушки добуду, вот и будет у нас славный обед, – решила для себя. – А про папку её, про Антона Константиныча, ничего выспрашивать не стану. Разве что на всякий случай спытаю про письмо. Нельзя ей про такие мои тревоги ведать». Сама дивилась, что сына впервые назвала так вот уважительно по имени-отчеству. Отчего-то этакая солидность ей понравилась. И снова перед очами встал Антоша, но не в военной одёже, а по-цивильному: в тёмных портках, в синей своей рубахе и при кепочке-осьмиклинке. Таким его провожали на войну отец Константин Егорович, жена Нина с дочкой Валей и, конечно, сама Матрёна Матвеевна в августовское утро сорок первого года. Светло сиял тот памятный полдень, да печаль скребла души. Невозможно тёмной она была…



***
Лишь под утро на следующий день Антон пришёл в сознание. Он не знал, что немцев  «братушки» с первых двух этажей того злосчастного дома выбили, что бой опять перешёл в рукопашную молотиловку, что недобитки – человек десять – заперты на двух верхних этажах. Патроны с гранатами, спешно отступая, не успели с собой прихватить. А ещё нашим достались запасы консервов, галеты, сигареты и даже пять непочатых бутылок шнапса, которые на радости в братчину они распили вскоре и вкусно закусили. Как ни крути - немцу кругом «капут» корячится. Фактически они обречены: нет у них ни воды, ни еды, ни боеприпасов в достатке. Ну продержатся ещё денёк, ну расстреляют последние патроны, а там будут вынуждены лапки в гору поднять и сдаться. 

Сознание возвращалось медленно. В ту минуту, когда разомкнулись веки, оно продолжало плавать в каком-то густом молоке. Первое, что он увидел над собой, - белёный потолок, лампа и склоненная фигура молодого врача в круглых очках. Врач всматривался в глаза очень внимательно, держал руку, считал пульс. Много белого цвета и белого света. «Откуда столько чистоты?» – недоумевал Антон, отвыкший от белизны.

А ещё к нему после контузии вернулся слух. Не весь вернулся, но всё же…
– Как себя чувствуешь, солдат? – спросил врач, опять пристально заглядывая в глаза.
– Я уже с-себя чу-чувст-вую, – слегка заикаясь, ответил ослабленным голосом Антон. Врач в ответ улыбнулся устало.
– Вот и чудненько! Если шутить изволишь, значит, непременно вытащим с того света. Светочка, готовьте бойца к операции – обратился к юной белолицей медицинской сестричке, стоявшей за его плечом.

«Ничего не помню, кто и как меня сюда доставил, кто бинтовал, кому жизнью обязан?» – сокрушался Антон. Огляделся и увидел через раскрытую дверь два операционных стола, у которых работали врачи. «Фронтовой госпиталь, – догадался  сразу. – Полевой там, на другом берегу остался. А здесь не слышно ни стрельбы,  ни разрывов снарядов». 

Так он думал, а боль в правом боку и спине нудила, и сил в теле почти совсем не осталось. Там, в горящем Сталинграде, в минуты смертельной усталости часто желал: «Пусть меня найдёт вражья пуля, но только не в живот, не в голову навылет. Насквозь, но несерьёзно пусть руку зацепит. Или ногу. Отдохнуть хочу, отоспаться…» Не от трусости, а от нечеловеческой усталости он ждал такого ранения, как редкой удачи.

Антон Иванишин не раз видел на фронте лошадей, тех, что тягают по раскисшим дорогам сорокапятки или доставляют обозами на артиллерийские батареи, на боевые позиции ящики со снарядами. Как они жилы рвут под кнутами ездовых, как вязнут в грязи и падают от бессилия на колени! Но и это не самое страшное. Вот когда пуля в тело вопьётся, и лошадь повалится в эту чёрную  жижу, бедное животное добивают. Выстрел в ухо и – готово!

Жалел безропотную скотину, и часто сравнивал себя с такой же вот выбившейся из сил работягой, с той лишь разницей, что коль получит ранение - верные дружки его не добьют, а осторожно на руках снесут до санитарного фургона.

Мечта почти сбылась, вот только ранение случилось не совсем лёгким. И всё же он ждал этого блаженства: тёплой ванны, чистых простыней и тишины за окнами.
Пришёл санитар. Без услуг этого усатого и угрюмого на вид мужика лет пятидесяти начинать операцию нельзя. В его задачу входило раздевать и мыть раненых.


***
Кукушка дверку отворила, весело откуковала полдень и шустро спряталась в своём высоком тереме. Матрёна Матвеевна подтянула до упора гирьки часов. Давно отчего-то себе назначила: «Пока тикают, будет и моё сердечко колыхаться, а коль сломаются – срок придёт, сломаюсь и я. На погост меня снесут».

Вздохнула, протёрла тёплой ладошкой на застывшем оконном стекле проталинку, выглянула одним глазом во двор.  Скоро надобно обед спроворить, а метель не унимается. «Валюшка после школы обещалась, да как знать… Всё ж должна прийти, коль бабушку обнадёжила. А пурга – не впервой, дело привычное...  Еремеевна, та побоится на чай пожаловать, хоть и изба её всего-то в ста шагах. А Валюшке моей мрячуга не помеха. Давеча тоже метелица бесилась, а к бабушке всё ж наведалась», – убедила себя и пошла в сенцы за рыбой.

День заметно перевалил на вторую половину. Отварила в чугунке картошку, слила кипяток, большой деревянной ложкой выложила её, душистую и вкусно парящую, в миску. И рыбу нарезала, и хлеб поставила в мелкой корзиночке посреди стола, а внучки всё нет и нет… Подумала, прикрыла миску тарелкой и на лавку к горячей печи поставила, полотенцем укутала. Кот Арап приподнял голову, с ленцой через прищур глянул на миску, втянул носом запах и безразлично ткнулся мордочкой себе под лапку. А ветер хукал в трубе, аж до самого поддувала доставал.

 Опять проталинку протёрла, выглянула в сторону калитки, там – ни души. Сумёт у забора намело в пояс. Кряхтя, накинула шубейку и тёплым платком голову покрыла, сунула ноги в серые валенки, что стояли наготове у тёплой печи. В сенях в углу отыскала в потёмках широкую лопату, изготовленную из фанеры, сдвинула чеку запора и навалилась плечом на дверь. Снег на крыльце не успел слежаться. Хоть и туго, но дверь поддалась. Скидала с крыльца высокий гребень снега, прорыла стегу аж до самой калитки, а тут и мреющую фигурку внучки заприметила сквозь мутную кутерьму.

«Вот и дождалась, родимую! Не подвела…» – заключила Матрёна Матвеевна и, пряча лицо от забивающего дыхание ветра, побрела по торной тропке до крылечка дома.
В скором времени заслышала в сенях частый топот – то внучка снег с валенок отряхивала, веником обметалась. Наконец-то дверь в избу отворила и с порога затараторила:

– Ой, бабулька, здрасте! Страх и ужасть, чё деется! Кой-как дошла, ветер с ног так и валит, так и валит…
– И ты не хворай, голуба моя синеглазая! Скидывай одёжку, счас будем с тобой обедничать да чаи гонять.

Мелкими шажками с улыбкой подплыла утицей к своей любимице, трижды почеломкала в застывшие щёчки. Ишь, как нарумянилась – чисто Варвара-краса! На тёмных пушистых ресницах снежинки подтаяли, личико мелкими капельками усеяно. А щёки полыхают с холода, как грудки снегирей рдеют, и губы – свежести малиновой. Раскрасавица подрастает! Четырнадцать годков, а прямо-таки уже девица на выданье – и ростом и обличьем вышла. Дивовалась, а сердце затопляла радость, глаза прояснели. «Спеет ягодка добрым людям на сгляженье, а завистливым – на роптание, – про себя подумала, а улыбка с лица не хотела стаять. – Косы длиннющие, золотисто-овсяные и толщиною с руку – не менее. Вот как ещё чуток подрастёт, парни мухами будут дохнуть».

Скинула пальтишко и белую шапку заячью, приподнялась на цыпочки, повесила в угол на вешалку.
– Ой, бабулечка, а у нас-то радость: папанька нынче письмецо прислал! Я пришла со школы, чаю попила, да сразу к тебе и поспешила.

– Вот радость, так радость! – Матрёна Матвеевна просияла лицом ещё больше. – Эдакая весточка для души всего слаще. Посля потрапезничаем.  Давай живенько садись к столу да читай. Сама-то уж не смогу – глазоньками совсем ослабла. Далеко тебя и в пургу разглядела, а газетки изучать не получается никак, хоть интерес имею. Ну, томитель мой, читай же, говорю! Ить терпежу нет! Устала я сухотиться, а тут ещё сон причудился про Антошу – до света потом глаза сомкнуть не смогла.

Признание само с языка скатилось, а ведь не хотела никого тревожить…
Бабушка, как всегда, говорила старинные словечки, что достались ей из прошлого века от дедичей.
Валюшка присела на табурет к окну поближе, разгладила рукой лист и принялась читать:

"Здравствуй, дорогая моя жена Нина! Здравствуйте, папа и мама, а также дочурка Валя!
Во первых строках своего письма спешу вам сообщить, что жив я и здоров, чего и всем вам желаю. Сегодня двух немцев пришил, свой личный счёт пополнил на изведённых врагов. Город мы не отдадим ни за что. Морозы прижали, а у них нет тёплой одёжи. Вляпались фрицы. Вознамерились, как французяк, нас за несколько недель покорить, ан ошибочка вышла.
Обо мне не беспокойтесь, я по всем меркам уже стреляный воробей, на рожон  куда попало не лезу, потому ни разу не ранен. Кормят нас прилично, три раза, как и положено, вот только спать приходится не на белых простынях. А в остальном всё у меня в полном порядке. Но соскучился я, дорогие мои. Ах, как хотелось бы увидеть всех и обнять. После и воевалось бы бодрее. Очень истосковался!
У нас поговаривают так: коль в Сталинграде немца поколотим, погоним его со своей земли до самого Берлина. Даст Бог, следующий Новый год буду отмечать в Германии.
Потерпите, мои родные. Я обязуюсь вернуться с победой.
Валюша, доченька моя, ты уже большая девочка. Потому я прошу тебя почаще наведываться к бабушке и дедушке. Помогай им по хозяйству, приноси им молочка да сметанки. Кстати, как там наша кормилица Чернушка, принесла ли приплод и хватит ли ей сена до весны?
Нина, другиня моя в мире лучшая, как ты там? Не слишком ли устаёшь в своей школе, слушаются ли тебя дети?  Потерпи, родная. Осталось ждать недолго.
Сообщите мне, на кого ещё пришли похоронки. Жалко мужиков, совсем мало их осталось из тех, кого на фронт взяли. Буду с немцами биться и мстить за всех.
Поздравляю, мои дорогие, с наступающим Новым годом! 
До свидания! Следующее письмецо напишу, как только возможность найдётся".

Валюшка закончила читать, а Матрёна Матвеевна вздохнула ублажливо. Она слушала внучку, излавливала каждое слово с её уст, а сама меж тем передником не раз вытирала слёзы. Капли сами катились то ли от счастья, то ли от тревоги…

– Глянь-ка, от какого числа письмецо?
– Да вот же, тут подписано: четырнадцатое декабря.
– Почитай две недели прошло. Срок-то великий, – опять вздохнула с опаской Матрёна Матвеевна, но притихла, не стала делиться своим сомнением, а поднялась со стула, прошла до печи, поставила миску с горячей картошкой на стол. Разговоры разговорами, а обед – по расписанию.
 
– Накладывай себе, пока картошка не совсем застыла, – глянула на внучку и увидела уже в который раз ту же улыбку, что у Антоши.
 

***
Где, в каких мирах плавало сознание, он не знал. Уже стемнело за окнами, отгорел закат самых коротких дней в этом страшном уходящем 1942 году, и вот в этот час веки дрогнули, и Антон Иванишин через тягучую молочную пелену увидел соседние койки с ранеными солдатами, тумбочку рядом со своей кроватью и стакан с водой. Сразу вдруг очень захотелось пить, словно внутри у него всё давно пересохло. Напротив кровати – высокая белая дверь с окошками и шторкой. Из коридора с флаконом какой-то жидкости в руке вошла та самая девушка в белом халате, которую он видел перед операцией за плечом врача. Она красива и замечательно молода. Почти ровесница его дочки, только чуточку постарше будет. Улыбнулась всем приветливо. Антон тоже хотел ответно улыбнуться, но глубоко в груди и в боку поселилась сильная боль.  Не мог улыбнуться. Очень хотелось цветиться улыбкой, подарить этой милой девочке свой первый восторг возвращения с того света, а не получалось…

И вдруг отчётливо припомнился последний бой и умирающий лейтенант Кушнарёв – смельчак и балагур кудрявый. «Как же так!» – жалость душу ошпарила… Смотрел на эту девочку и вдруг подумалось: «Ах, если бы тебя, наш соловушко, ранило полегче, и ты здесь рядом оказался бы, на соседней койке. Какая пара красивая…»
В мыслях уже их поженил. А командира с того света не вернуть…

Взгляд вновь невольно пополз к стакану с водой. Из-под одеяла потянул руку и… застонал.
Медсестра заметила, что боец пришёл в сознание, тут же направилась к нему.

– Наконец-то вы ожили. Поздравляю! Операция прошла успешно, – она говорила, и улыбка не таяла на устах. Казалось, она живет с улыбкой, и эта радость является самым драгоценным украшением этой девочки, и она об этом знает.
 – Как себя чувствуете? Вы хотите пить?

Антон не ответил, лишь устало прикрыл веки и еле заметно кивнул. А самому, глядя на её такое свежее лицо, за себя стало неудобно. Страдающе догадался: «Страшным стал, старым, поди… Несколько дней не брит и не стрижен давным-давно. Да и брит тупой, как лошадиный скребок, бритвой. Никакого фасону нет. Стыдоба!..» 

– Сейчас, миленький, сейчас. Я только голову приподниму. Вам можно пить водичку и даже нужно. Вода – это жизнь, всем известно…
Левой рукой осторожно приподняла голову Антона и поднесла к губам стакан. Прохладная влага желанно пролилась внутрь, остудила жар. Стало хорошо, хоть и боль из растерзанного тела никуда не подевалась. Поставила пустой стакан на тумбочку и с ласковой улыбкой почти похвасталась:

– Сейчас я принесу патефон. К нам поступили совсем новенькие пластинки, а начальник госпиталя распорядился лечить бойцов ещё и музыкой. Да-да – именно музыкой! Он так прямо и сказал: «Ты, Светочка, отныне должна в каждую палату с патефоном приходить. Пусть больные лечатся песнями».

И в самом деле вскоре принесла патефон, и говор в палате сразу вдруг утих, и все взгляды – на Светочку, будто это она сейчас будет петь.
– Клавдия Шульженко, – объявила Светочка и опять солнечно улыбнулась. – Песня называется «Синий платочек».

Антон сразу же припомнил эту песню. Да, точно, слышал по радио. Её перед войной пели разные исполнители, но ему всегда нравился мягкий и задушевный голос Вадима Козина. А Шульженко – кто она? Слышать её имя прежде вроде бы не доводилось.

Сквозь лёгкое шипение иглы и потрескивание знакомая мелодия заполнила палату, и следом возник проникновенный, хрустальной чистоты голос, отчего-то ставший сразу родным:

Синенький, скромный платочек
Падал с опущенных плеч.
Ты говорила,
Что не забудешь
Ласковых, радостных встреч...

И мелодия та же, в ритме вальса, и слова схожи, да вот только в этой песне говорилось о разлуке влюблённых именно в дни войны. Но песня-то звучала задолго до войны, и там были другие слова, где никакого пулемётчика не было и в помине. Однако такая перемена как-то по-особенному отзывалась в сердце, и, когда песня отзвучала, Антон ощутил на щеках влагу. У соседей по палате глаза тоже предательски блестели. И вот что заметил: боль в теле притупилась, а если не шевелиться - она как-то забывается вовсе. Вроде бы и есть она, а забывается…

А потом звучали другие песни, но Антон сморился окончательно: чистая тёплая постель, музыка и покой на душе – всё вместе расслабляло. Невыносимая усталость сделала своё дело: изнурённо прикрыл веки, звуки в дрёме растворились, и он уснул. Провалился в блаженство, как когда-то в детстве мог безмятежно покидать этот реальный мир.

Сколько времени прошло – неизвестно. Ему приснились родные края: незамерзшая быстрая Ангара, стройные сосны на берегу и густой снегопад. Снег крупными хлопьями валил и валил с неба, кутал кусты и деревья в белые шапки, а вокруг на тысячу вёрст лишь белый серебристый свет и тишина... Абсолютная тишина. Божественная!.. А потом увидел родительский дом, и мать на крыльце. «Антошенька!" – крикнула мать и побежала навстречу.

– Ма-ма-а-а!.. – закричал во сне жалобно. Резко дёрнулся в попытке приподняться – боль хлестнула грудь, и, распахнув в темноте глаза, он ещё жалобнее повторил:
– Ма-ма-а-а!..


***
Под утро ветер наконец-то убаюкался. Матрёна Матвеевна спокойно, без снов, всю ночь проспала. И с вечера, помолившись, легла в постель без былой тревоги. Задолго до рассвета, когда по обыкновению привыкла подниматься, ей ничего не снилось, но вдруг отчётливо и близко увидела своего Антошу. Много света, очень много, и он, в белой исподней рубахе, шагнул навстречу и позвал жалобным голосом, как когда-то звал из кроватки в детстве: «Ма-ма-а-а!..» Она явственно увидела сына и дважды услышала его зов. Встрепенулась - и сон отлетел прочь. А голос - он будто бы и не из сна вовсе…

Перекрестилась трижды. «Знать, сердцем услышала, – догадалась сразу же. – Не может сердце матери быть глухим – вещает и про худо, и про добро… Только на сей раз, чую, худо отступило от моего сыночка. Жив он, и жить будет!..»

Обрадовалась такой догадке,  быстро поднялась с постели, бухнулась на колени перед иконой Божьей Матери.
– Спасибо Тебе, Пресвятая  Богородица! Услышала Ты мои молитвы. Радуюсь безмерно вместе с Тобой спасению сынка моего Антона, его юдоли…
Тёплые слёзы благодарности покатились по щекам.
До самого восхода солнца Матрёна Матвеевна стояла на коленях и клала, и клала поклоны…


Рецензии
Война занозою у тебя в сердце была, Виталий - оно и понятно.
Но как стилизовал Сибирь! И быт, и говор!

Александр Скрыпник   13.03.2018 12:49     Заявить о нарушении
На это произведение написано 36 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.