Тридцать три письма другу

Письмо первое. Кулинарное.   
   
   Если я спрошу у тебя, мой дорогой, любишь ли ты овсяную кашу, что ты ответишь? Большинство людей сморщатся. Овсянку любят единицы. Они просто не умеют её готовить. Люди высыпают в кастрюльку невнятное и перемолотое, готовящееся за одну минуту. Или вовсе какую-то крашеную пыль из пакета, которую достаточно залить горячим. И это ужасно.    
   Настоящая Овсяная Каша варится из крупных хлопьев длительного приготовления, в большом количестве молока или воды, не менее получаса и помешивая серебряной ложкой. Медленно, меланхолично помешивая серебряной ложкой. А думать при этом надо о чем-нибудь медленном и приятном. А люди всё время куда-то спешат..      
   Так вот, медленно и меланхолично помешиваешь её полчаса, не меньше, а потом выкладываешь в тарелку. Фарфоровую тарелку! Если Настоящая Овсяная Каша варилась на молоке, можно положить варенье, например, из чёрной смородины. Или  свежие фрукты, скажем, тёртое яблоко, или клубнику. Я как раз люблю клубнику и чернику. А можно просто кусочек сливочного масла и соль.  А если на воде, то можно засунуть в Настоящую Овсяную Кашу  свежей зелени, оливкового масла, чеснока. Или бекона, если ты не еврей.      
    И не надо никуда спешить.      
    Конечно приятнее всего, когда ты проснулся утром, а кто-то уже сварил для тебя овсянку, добросовестно помешивая её серебряной ложкой не менее получаса. И даже нарезал в неё клубники! Но не всем так везёт в жизни. Поэтому лично я представляю, что это не я делала овсянку, а кто-то другой, для этого достаточно забыть те полчаса с ложкой.
    Так я теряю тридцать минут жизни, конечно… Зато получаю ощущение, что меня кто-то любит настолько, что способен потратить на меня не менее получаса ранним утром. 

Письмо второе. О чужих.      

    Сегодня, мой дорогой, я  совершенно случайно оказалась рядом с ними в метро. Семья - мужчина, женщина и ребенок, сын, мальчик, лет семи или восьми, сидящий на коленях сразу у обоих. Они были очень красивые, откуда-то из Средней Азии, не знаю - кто, я не различаю. Не в смысле – они мне все  на одно лицо, нет, просто я плохо знакома с ними и не различаю национальности. Женщина в пестром платке на голове, очень красивая, немолодая, может и старше меня. Я поняла как-то сразу, что это единственный, поздний и долгожданный ребенок, их мальчик.      
    Он что-то им говорил, тихо, только им, строил рожицы и вертел руками, они смеялись, женщина утыкалась мужчине в плечо головой, он прислонялся щекой к её виску,  мальчик целовал то её, то его. Они были красивые, я просто не знаю, как описать, тёмно-русые волосы, светлые глаза, у женщины – зеленые, а у мужчины такого редкого светло-серого цвета, очень яркие на смуглом лице. Отрытые, доброжелательные, очень красивые лица. Я улыбнулась, и они заметили  и взяли меня к себе.      
     Мы ехали, переглядываясь и улыбаясь, даже мальчик стал немного играть на меня. Они гордились им, это было так очевидно, они его словно показывали мне – смотри, какой он у нас! Мы ехали, и я подумала вдруг – а почему? Почему они взяли меня к себе? И посмотрела вокруг. Некоторые были равнодушны. А вообще – от легкой степени неприязни, до вполне выраженной ненависти. Потому что это – чужие, не свои, не такие.            
    Кажется, естественное чувство здорового человека, когда он видит чьё-то счастье – удовольствие и радость? Удовольствие и радость, а не неприязнь.      
    Потом я вышла на Китай-городе, улыбнувшись в последний раз, круг распался, они поехали дальше, на моё место стал кто-то неприязненный. Интересно, как им тут? Другим среди чужих?      
    Если бы я стала прозрачной,  если бы все могли рассмотреть, насколько я не такая, как они, я бы смогла выдержать? Такую неприязнь, такую ненависть? Я бы смогла?
    А ты?   

Письмо третье. Маджонг.      

    Понимаешь, мой дорогой, почему-то мне очень хочется иметь что-то постоянное, неизменное. Например – дом. Навсегда. Поэтому дом, где живут мои родители, я называю «Имениематери». Поэтому в детстве я ненавидела новую одежду. Поэтому гладкая поверхность свежекупленного стола вызывает желание нанести царапину. Поэтому меня не огорчают травмы на моих ювелирных изделиях.      
    Хочется добавить новому  прошлого. Хочется представить, что это не новое, а старое, и оно было со мной всегда. Наверное, там, в глубине моей жизни, есть пустота, которую хочется чем-то заполнить. И она так пугает, что я все никак не решусь приглядеться, чего же именно мне так не хватает там, в глубине моей жизни.      
    Я решаюсь посмотреть неглубоко, недалеко назад. Поэтому я всегда возвращаюсь туда, где уже была и не люблю новых мест. На берег неухоженного пруда, у заброшенной старой купальни, рядом с деревом, где горела свеча и пахла ландышами.       
    Если мне удастся найти еще двух людей для маджонга. И через полгода  встреч каждый четверг в семь вечера в моей гостиной, мне станет казаться, что так было всегда, что это длится всю жизнь. Повторяемые действия, чай, печенье. Может, мне станет спокойнее.

Письмо четвертое. О своём.   
   
    Видишь ли, мой дорогой, все это невыносимо трудно. Я делаю все в сто раз быстрее, чем он. Он мизантроп, а я люблю людей. Он ищет пользу, а я красоту. Он пессимист, а я  даже боль воспринимаю, как необходимое и нужное. Я открываю шторы, а он закрывает окна. Мне жарко, ему холодно. Он любит очень долго тушеное мясо, а я всегда заказываю тартар из говядины.  Он любит новые места, а я привязана к знакомому. Он ненавидит кошек, а я люблю тараканов и крыс. Я всегда надеюсь, а он безнадежен. Я верю в Б-га, а он даже не атеист. Он смотрит новости, а я шизофреническое кино. Я живу всегда, а он изредка, и это изредка, всего два варианта действий, и то связано со мной и возможно только со мной.  Мне нельзя сладкое, а он приволакивает в дом торт. Он любит ходить километрами днем по жаре в городе, а я  утром и по берегу моря в одиночестве. Он засыпает поздно, а я встаю рано. Я хотела бы трех детей, а ему по горло хватило одной. Он всегда боится, а я, когда чего-нибудь боюсь, лезу туда специально. Я пью кофе с молоком, а он чай с сахаром. Я не завтракаю, а он не ужинает. Он читает мемуары, а я пишу стихи.      
    Да, вот что. Это и есть самое главное. Я пишу стихи.      
    Я вчера написала две строчки: «Ты знаешь, о чем я подумала, мой дорогой? Ведь в сущности это совсем безнадежное дело». И тут  фраза у Шендеровича: «поэт – бессмысленное чудо». И я спросила  – Что же, я вторична? И можно не дописывать стихотворение? И он мне ответил: - Какие глупости! У тебя получается - «Я написал стихи о любви и закрыл тему!». И засмеялся.      
    Просто есть вещи, который мне никто другой не может сказать, потому что никто другой не может их так понять.      
    Не знаю, наверное, это любовь?      
    Можно таким разбрасываться? Кажется, нет.       
    Но, видишь ли, мой дорогой, все это невыносимо трудно.   

Письмо пятое. О случайных взглядах.       

    Она сидит напротив меня в метро. Немолодая женщина, старше меня. Ну да, я ведь тоже уже - немолодая женщина. Одета очень хорошо, в оттенки серого. Тщательно одета, тщательно причесана, тщательно накрашена, и очень устала. Сумка аккуратно стоит на коленях, ноги аккуратно стоят на полу, ступни параллельны, колени сдвинуты. А я меня в ушах какая-то сумасшедшая музыка, в рюкзаке двойное мясное буррито, потому что дома нет еды, а в руках букет васильков, подаренный каким-то странным прохожим.      
    А она всё время засыпает, и её голова опускается на грудь, упираясь подбородком в серый шелковый шарф. У неё бульдожьи щёчки, не могу не заметить, у меня ведь ещё нет. И подбородок короткий и узкая нижняя губа, тщательно накрашенная розовым блеском. Наверное, перед выходом из конторы  долго мазала в туалете у зеркала, вертя головой в разные стороны.      
    Я не слышу, чем она пахнет, потому что мне сильнее всего пахнет мясом и соусом сальса из моего рюкзака. Когда она начинает дремать, у неё опускается нижняя челюсть, короткий подбородок отъезжает назад и нижняя губа проваливается. Секунд через сорок она встрепенётся, поднимет голову повыше, не раскрывая глаз, и выпучит губы, чуть приоткрыв их, и снова сложит, но уже правильно, так, чтобы нижняя губа казалась полнее. В этом есть что-то  рыбье.      
    Вот она встрепенулась в очередной раз, сделала такое женское обычное движение губами, когда они сжимаются вместе, дна об другую, размазывая помаду, выпучила их и открыла глаза, разлепила тщательно накрашенные ресницы, повела взглядом вверх, удержала зевок, закинула голову, закатывая назад выступившие со сна слёзы.      
    Оказывается у неё ярко-синие глаза, как мои васильки. Всё же у только что проснувшихся людей всегда такой растерянный взгляд.   

Письмо шестое. О бриошах.       

    Знаешь, мой дорогой, я вчера смотрела «8 женщина» Озона. Там в самом начале фильма сцена завтрака, где они едят бриоши, такие круглые булочки, разламывая на кусочки.       Я сразу вспомнила, что людей из южной Европы, француженок, итальянок, испанок, я безошибочно узнаю на завтраке в отеле. Они ломают булочки на кусочки. А наши берут руками и кусают. И я поняла, почему бриошь такой формы. Она ведь делается из очень сдобного теста, как на христианский кулич. Поэтому внутри она дырчатая, воздушная, а сверху у неё гладкая твердая корочка. И когда её формуют, сверху на круглую булочку садят  маленький кусочек, верхушку. Так вот, его отламывают первым, и в булочке образуется дырочка, и её потом удобно ломать по кругу на кусочки.      
    Они всегда ломают на кусочки бриоши и круассаны, и макают в джем, или прямо в чашку с кофе, или намазывают каждый кусочек отдельно маслом и джемом. Поэтому они такие стройные. Пока эти нежные женщины так тщательно и подробно возятся с одним круассаном, наша туристка успевает слопать пять.      
    А я за завтраком в отеле ем варёные яйца и завидую тем, кто ест круассаны или бриоши. Я бы их ела как угодно, хоть целиком кусая, хоть ломая на куски. Наверное, я плюну на все и тоже буду их есть. Но я буду обязательно есть их правильно, как у Озона.      
    Словно я тоже француженка.   

Письмо седьмое. О ветре.    

    Видишь ли, мой дорогой, ветер такое таинственное, необъяснимое, невещественное явление. Его не видишь, только чувствуешь и слышишь. Слышишь. Чувствуешь. Замечаешь, потому что он изменяет окружающее. Деревья качаются, дождь падает наклонно, а снег сносит с крыши мне на голову. Ветер, как любовь. Я вдруг замечаю, что все изменилось. Слышу, чувствую, ощущаю и тогда понимаю, что люблю.      
    Только осенью, когда падают листья, можно увидеть ветер, его движение. Ветер наполняется листьями, он носит их и его присутствие становится очевидным, даже если ты не слышишь и не чувствуешь. Даже если ты за стеклом, в стоячем воздухе комнаты.      
    Злые таджикские дворники… нет, печальные подневольные таджикские дворники, от какого-то строго приказа сверху, как ангелы смерти, отбирают у ветра листья, сгребают их в кучи и засовывают в черные безнадежные пакеты. Чтобы увезти навсегда, чтобы снова сделать ветер неочевидным. А он борется  и уносит листья снова и снова. Эта вечная война порядка и ветра. Но он опять проиграет.      
    А пока я буду ходить по парку, и смотреть на ветер, на листья, летающие спиралями и слоями. Особенно в длинных аллеях, когда любой идущий вдалеке тонкий легкий силуэт, там, за лиственными вихрями, заставляет обманываться, радоваться, пугаться и судорожно приглаживать волосы и – разочаровывает при приближении сквозь золотое мельтешение. Но тогда надо просто усмехнуться сама себе, и пойти дальше, и смотреть вдаль.
    Если долго смотреть вдаль, можно увидеть даже то, что будет, а уж тем более то, чего не будет никогда.   

Письмо восьмое. Королевское.      

    Сегодня, мой дорогой, я шла под дождём и думала, что быть королевой очень красиво. Это потому что у меня такой жакет, королевский. Его мне сестрица подарила. У него стоячий воротник и расклешённые рукава, и алая подкладка, как на мантии.      
    И я шла и думала, что быть королевой очень красиво. У неё всегда прямая спина. И говорит она негромко, потому что все ловят каждое её слово. И каждое её слово выполняется, поэтому она даже не просит, она просто говорит, но каждое слово, как приказание. И все хотят заглянуть ей в глаза, потому что она держит голову прямо и смотрит поверх голов. И она никогда не раздражается, просто потому что же она – Королева! И не обижается, на что ей обижаться, кто вы тут все такие, чтобы она на вас обижалась, ей ведь почти всё равно, что вы о ней думаете. Это мне ещё бабушка говорила очень давно – обижаются горничные.  А она же не горничная, она королева! А ещё она никогда не говорит нежностей, потому что её взгляд уже награда.      
    Наверное, быть королевой очень красиво. Наверное, ей быть очень трудно. Она же тоже просто женщина и у неё болит спина, и ей хочется любви, и еще ей нельзя плакать, а ведь, я уверена, и ей бывает грустно, или что-то случается нелепое, и тоже иногда хочется, чтобы её кто-нибудь пожалел. Но на неё все смотрят, поэтому надо говорить негромко и властно, и держать спину, и легко улыбаться, и смотреть поверх голов безмятежными глазами. И главное,  стать такой очень сложно. Не сделать вид, а – стать. Особенно, если из королевского у тебя - только жакет. Впрочем, жакет уже есть.            
    Начну с того, что я не расскажу тебе, как предательски поскользнулась на осенних листьях и упала во весь рост в лужу, у всех на глазах, сломала спицы в зонтике и очень сильно повредила драгоценное левое колено. Королевское.    

Письмо девятое. Об этом городе.      

    Мой дорогой! Есть разные города. Маленькие и большие. Красивые и не очень. Старые, новые, весёлые и грустные. Но, в сущности, бывает только два вида городов – те, в которых тебе хорошо, и те – в которых тебе никак.      
    Мне тут хорошо. В этом городе. Я иду и встречаюсь с радостью. Хотя я тут так недолго.      Вот я поворачиваю и на несколько секунд открывается вид на шпиль МГУ, и я всегда думаю одно и то же – вот чья-то мечта. Вот такси выворачивает на улицу Моховую, и я всегда чувствую счастье. Потому что меня обязательно привезут в парфюмерный магазин, а дальше – всё же понятно, флакон в сумке и потом кофе где-нибудь.      
    Английское посольство, красивое здание. Правда, я согласна, очень красивое. Вот тут, у перехода на другую сторону Нового Арбата, я растопырила пальцы, показывая, что ногти у меня короткие и не ломаются, поэтому отсутствует самая распространенная причина для женских истерик – сломанные ногти. А на той стороне – кафе Геликон Оперы, там я слушала «Кофейную кантату» Баха. Кофе был хорош.       
    Здесь, у входа в Нескучный сад я стояла и слушала танго и слышала шаги за спиной, они приближались, словно увеличивалось излучение, замыкающее мне слух и речь. Вот какое-то неопознаваемое здание рядом со станцией метро Октябрьская радиальная, ступени, я сделала шаг вверх, чтобы дотянуться губами.      
    Ленинский проспект, вот тут я взяла в руку птенца трясогузки, он был лёгкий и смешной и лапы у него – тёплые. Я люблю овраги в парке и зелёные газоны, по которым нельзя ходить. Я их люблю, именно эти овраги и газоны, здесь. И эти улицы.       
    Вот тут однажды дождливым вечером, из окна такси я видела -  на ветру, среди мокрых бликов от фонарей, машин и светофоров, шла монахиня, вдоль автобусной остановки. До сих пор думаю, что она делала тут так поздно, в темноте, одна? Я помню, как она шла по лужам в высоких мужских шнурованных ботинках, чуть приподняв белой рукой подол, и длинные полоски света разбивались разноцветными искрами.      
    Если свернуть от метро вглубь по Нахимовскому проспекту, в одном из дворов похоронена ворона. И три крысы. Мною похоронены. Если вспомнить, в этом городе уже так много всего моего. А покупала я их тут, на углу, в магазине «Папа Карло». А ворону нашли вот в этом дворе.      
    Иногда я думаю, что ведь над этим городом небо, одно на всех. И в него смотрят все. Может быть одновременно со мной.      
    Я вхожу в банк, по делу. Я знаю, что, пройди я по улице Профсоюзная чуть дальше… зачем? Кажется, тонкая полоска запаха всё ещё тянется в воздухе, вдоль этой улицы. Кажется, невозможно услышать это среди бензина. Два часа не удержится никакой запах, тем более, среди бензина.  Но – кажется.   

Письмо десятое. О плюшевых медведях.      

    Я вообще-то хотела купить просто фломастеры для маленьких детей, мой дорогой. Такие, которые не вредные и водой смываются с рук. Но, взяв в руки упаковку, зачем-то пошла вдоль полок. И увидела этого медведя. Там было несколько таких же – коричневых пушистых медведей с чёрными глазами и бантом на шее, но этот был особенный. Его не хотелось оставлять в магазине. Его хотелось пристроить в приличную семью. То ли он сидел не так как остальные, не знаю, возможно, приемщица ОТК на фабрике, взяв его в руки при проверке, подумала о чём-то хорошем. Может ведь так быть?      
    Засунуть в пакет я его не смогла и везла в метро, держа левой рукой поперёк живота. И они всё смотрели на меня и на него. И я повернула его мордочкой к себе и сидела, сунув нос с его тёплую макушку. И они смотрели, смотрели на меня, осуждающе.  Только один дедушка, уже на Братиславской, на лестнице, улыбнулся, и сказал – «Под сердцем несёте?» Я держала медведя левой рукой. А потом ещё добавил – «У вас муж есть? Его  Мишей зовут?» Архаичное выражение «несёте под сердцем», означающее вообще-то – беременность. И в чашке моей на дне были детские игрушки, рыбка и птичка. В чашке после кофе. Кажется, ты не веришь в кофейные предсказания.       
    Я куплю себе медведя, большого, как двухлетний ребенок, пушистого и тёплого. Поброжу, посмотрю, обязательно увижу медведя, которому надо в приличную семью. Да,  Вовке медведь понравился. Он лёг с ним спать после обеда. Правда, он не может его пока  назвать. Он говорит всего три слова – мама, папа и няня. Остальное – не понятно никому. Думаю, медведь его поймёт, плюшевые медведи для этого и существуют. А мы – узнаем медведино имя позже.   

Письмо одиннадцатое. О злости.      

    Потому что, мой дорогой, для вот этой невозможности быть для кого-то объектом раздражения, есть всего две причины. Всего две. Ну, если мы говорим о действительной невозможности вызвать злость, а не о тщательном сокрытии истинных чувств противоположной стороной.      
    Первая причина, это когда  на тебя смотрят со снисходительным удовольствием. Когда тебя воспринимают целиком, со всеми плюсами и минусами, которых почти-то и нет, как целое, крайне интересное целое.  Ну вот, как я… Даже когда я говорю – «я разозлилась», или – «ты разозлил меня», я ведь лгу, просто усиливая эмоцию, или, точнее, скрывая суть. Мне хочется либо привлечь внимание к чему-то важному, что я пытаюсь сказать, либо вынудить сделать что-то, по моему мнению, необходимое, либо просто умалчиваю о том, что чувствую не злость, а ужас, свой вечный ужас, который возникает у меня, когда я вглядываюсь пристальней. Ужас от невозможности укрыть тебя от всех этих случайностей, нелепостей, таких опасных.  Ведь я смотрю. Смотрю, разглядываю, вслушиваюсь, любуюсь.       И вот я наклоняю голову над волшебным колодцем и, чтобы не проболтаться об этом ужасе и восхищении, я говорю – как же ты меня разозлил! Со слабой надеждой, что ты или поймешь, что  же я чувствую на самом деле, или хотя бы удержишься от этого ужасного и восхитительного, что так пугает меня.       
    Если уж вовсе перестать врать, то первая причина, чтобы не вызывать раздражение в ком-то, конечно же – его любовь к тебе.      
    Ну, а вторая – его безразличие.      
    И если ты думаешь, что сейчас последует вопрос, то ты ошибаешься.      
    Я не стану его задавать.      
    Я очень боюсь услышать ответ.   

Письмо двенадцатое. О сахаре и справедливости.      

    Вот я сегодня пила кофе, мой дорогой. С одной знакомой. Ну, то есть еще я ела лосося. Но история, которую я хочу тебе рассказать, связана с кофе. То есть даже – с сахаром. Ты пьешь кофе с сахаром, кстати? Я спрашивала как-то, но ты не ответил, по своему обыкновению.      
    Впрочем, даже если без сахара, ты все равно видел в кафе такие длинные пакетики с сахаром, такие бумажные трубочки, запаянные с двух концов, их всегда кладут на блюдце, даже когда я прошу - «сахар не приносить!». И большинство людей хватают этот длинненький пакетик за хвостик и трясут, ссыпая  внутри к противоположному концу, а потом отрывают краешек. И он рвется не сразу – вощеная бумажка. И оказалось, что этот человек, кто придумал этот пакетик для сахара, вообще-то предполагал совсем другой способ его вскрытия. Я расскажу. Пакетик надо взять двумя руками, согнать большими пальцами сахар к середине и разломить над чашкой. И он очень быстро ломается, и  мгновенно высыпается в чашку, образуя горку в пушистой пене, присыпанной корицей. Нет, правда! Не веришь? Раза в четыре быстрее, чем если отрывать хвостик. И очень изящно.      
    Но дело даже и не в этом. Просто у истории печальный конец. Якобы изобретатель этого сахарного пакетика был так удручен, что никто не использует его так, как он предполагал, как он придумал, что сначала он впал в депрессию, а после и вовсе повредился умом. И мне от чего-то стало его так жаль. То ли я, прожив треть жизни, стала сентиментальной, то ли полнолуние, не знаю. Но я чуть не прослезилась прямо там, над чашкой капучино с корицей и решила твердо, что вот с этой минуты я буду вскрывать пакетик с сахаром правильно. Просто для восстановления справедливости, хотя я даже имени этого человека не знаю  (вот, а ты не знаешь? Ты ведь всегда все знаешь такое, что большинство считают лишним и ненужным)!       И я тут же вспомнила, что  пью кофе без сахара. И сразу же решила, что я буду рассказывать эту историю всем, кто будет пить со мной кофе в кафе, и показывать, как легко и просто насыпать сахар в кофе или чай.            
    Вот, рассказываю тебе. Когда ты будешь пить кофе со своей девушкой в каком-нибудь кафе, и увидишь, что она трясет пакетиком, схватив его за хвостик, возьми сахар у нее из пальцев и покажи ей, как правильно это делать. Пожалуйста, покажи ей. И вообще, если ты станешь насыпать ей сахар, поправлять шарф, и чистить апельсины, она будет очень этим довольна, а твоей суровый образ приобретет большую теплоту и даже некоторую человечность. Поверь мне, я знаю.      
    А хочешь, я не стану рассказывать эту историю больше никому? Вообще никому? И  только мы с тобой будет открывать пакетик с сахаром именно так, как задумывалось?   

Письмо тринадцатое. О кукле…кажется.      

    Шарнирные куклы, мой дорогой. Это  Каська притащила ссылки. Очень она хотела шарнирную куклу. Мы долго обсуждали. Сегодня она приволокла еще одну картинку. Очень, очень. И ушки как надо, эльфийские такие ушки, но в европейской традиции.         
    Мама, а ты тоже хочешь куклу? Да, очень. А зачем она тебе, ну, что ты будешь с ней делать? Я ее хочу, как кольцо или духи, я буду ее иметь, обладать. И поспешно, вдогонку – любить. Как вещь? Нет, конечно нет, наделяя личностью, персонифицируя, конечно. И слезы на глаза, это за предыдущую фразу, как всегда, когда возникает это болезненное слово – любовь. Ну что ты, что ты, кто опять умер?      
    Это не грубость, не цинизм. Это она пытается изменить тональность, позволить мне казаться сильной, по-прежнему, сохранить лицо, так сказать. Никто не умер, дело в том, кто не родился. Почему ты спрашиваешь? Просто мой Рафаэль стоит дороже, давай купим сначала тебе.      
    А это она сейчас пытается сохранить мое лицо, чтобы я не думала, что она меня жалеет. Потому что как-то ей неловко, наверное, сказать, что она меня любит. Она суровая девочка, без сантиментов, и не часто мне это говорит. Но я же всё слышу.      
    Давай, давай купим мне куклу. А потом тебе.   

Письмо четырнадцатое. О воде.      

    Я же всегда езжу на переднем сиденье в маршрутке, рядом с водителем. Правда, с одними  сажусь с большим удовольствием, чем с другими. Вот этот вот, например, большой оптимист. Я ему в сентябре отдала упаковку леденцов от кашля. Схватила в магазине не разобравшись, думала, что с медом, а оказалось, что дынные. Я их ненавижу. Меня обманул желтый цвет обертки. Он тогда еще хотел меня бесплатно довезти, но я засмеялась и отказалась, и он на следующий день угостил меня яблоком из своего сада, очень вкусным.      
    Я еду, а снаружи идет снег. По  стеклу бегут капли. Они круглые и в них горят разноцветные искры от светофоров, фонарей и машин. Капля бежит вниз, следом за ней еще одна. Потом еще одна, они следуют на одинаковом расстоянии друг от друга, выпуклые, не оставляя следов, потом нижняя ускоряется и стремительно падает вниз, а наверху, над последней, возникает еще одна, следующая, на равном расстоянии, и они снова движутся втроем, пока нижняя не канет стремительно вниз, а сверху не возникнет новая, снова третья.       
    Когда маршрутка поворачивает, траектория меняется - нижняя капля сворачивает влево, ускоряется, и оставляет после себя мелкие капельки, как след трассирующей пули. Тогда следующая за ней, двигаясь вниз,  собирает их в себя, увеличиваясь, набухая, и вдруг протекает тонким ручейком. В какой-то момент начинает казаться, что они бегут не с внешней стороны стекла, а тут, внутри, и тянет коснуться их пальцем. Я даже предполагаю, что эти цветные искры колючие на ощупь.       
    Мы едем, на колени дует горячий воздух, я вдруг думаю, что во внешнем кармане рюкзака лежит флакон духов, пахнущих ладаном, он нагревается, наверное – это плохо для него. Но двигаться не хочется, за стеклом мутная от снега тьма, размытые силуэты машин, фонарей, отражений и светофоров,  передо мной на чистом стекле очень красивые, очень  круглые шарики воды с искрами, словно всё, что вовне маршрутки – призрачное и нереальное, а истинна только эта вода, но недолго, пока она скользит искристым шариком по стеклу, пока не упадет вдруг. Просто тут стекло имеет изгиб, вот они и падают стремительно вниз.      Тут, ты думаешь, мой дорогой,  я напишу что-нибудь глубокомысленное, вроде – вот так и мы… Не-а, не напишу.      
    Я еду в маршрутке, водитель рассказывает мне о своей дочери и о гриппе, я смотрю, как вода стекает по стеклу с той стороны, и я еще помню физику, поэтому никаких философских заявлений. Изгиб лобового стекла, силы поверхностного натяжения, отражательная способность, преломление света, изменение траектории движения, боковой ветер, вот и всё.
    Вот так и мы.   

Письмо пятнадцатое. О девицах. Или о платьях.      

    Сегодня я зашла в университет, мой дорогой, по делам. И в коридоре увидела трех девиц. Две сидели, а третья перед ними вытанцовывала. «Такое видела платье – ващеее! Вот тут гладкое, рукава до сюда, потом вот тут вот так на груди, длина вот до сюда, а на спине вот так вот вырез, красное. Нет, ну ваще-то так себе, ничего особенного, но красное – ваще!» И она показывала это платье, оглаживая себя по рукам, по плечам и бедрам, и даже умудрилась как-то так закинуть ладони за спину, показывая вырез. А потом, на последней фразе, вот когда она выстонала это «красное – ваще!», согнула правую руку в локте и сжала широкую крестьянскую ладошку в крепкий кулачок перед своим лицом.      
    Потом она встряхнула кистями, словно сбрасывая с них ощущение этого красного платья, и стала рассказывать про черное. Точно так же, плеща длинными руками и пританцовывая. А около колен сделала такой странный, непередаваемый речью жест, показывая какие-то замысловатые драпировки.      
    И мне захотелось подойти и рассказать им о каком-нибудь еще платье. О синем, например. Что оно вот так на груди, плечи обнаженные, а рукава вот до сюда, а тут на талии вот так, а на заднице вот эдак, и вот такой подол, и вот до этих пор вырез на спине. Показывая на ней, показывая, конечно, особенно, где на юбке расположены вытачки и два длинных боковых разреза на бедрах.. Уж больно у нее была фигура хороша.      
    Но я не решилась. Всю жизнь теперь буду жалеть, мой дорогой…   

Письмо шестнадцатое. Будем считать, что о кошках.      

    У неё, мой дорогой, был странный цвет, у этой кошки. Она была такая… размыто-дымчатая.  Мелкая кошка, с длинной шерстью, с белой грудкой, а остальная шерсть – от чёрного до пепельного, размыто-дымчатая, не могу иначе объяснить. Она мяукала и не хотела сидеть в переноске. И хозяйка взяла её на руки, завернула в пелёнку, держала, как младенца. Усталая хозяйка, рано утром в ветлечебнице. Кошку возили на уколы. Из обрывков разговора с врачом я поняла, что кошка – уличная.      
    Кошке было скучно, страшно и больно, она пыталась уйти на пол, но хозяйка не уговаривала её, просто перекладывала на руках поудобнее, поплотнее укрывала непромокаемой медицинской пелёнкой, вздыхала. Потом они поднялись на лифте, а нас вызвали в кабинет. А потом и я поднялась с Риску на рентген.      
    Пришлось ждать, я шла вдоль витрины еще закрытого аптечного киоска и рассказывала Риску, что вот, есть корма для кошек и собак, а для крыс нет, и шампуни есть для кошек и собак, а для крыс опять нет, потому что крысы животные редкие и чистоплотные. Риску похрипывала у меня на плече своим простуженным носом. И, повернув за киоск, я увидела эту женщину.      
    Она сидела нахохлившись, спрятав подбородок в воротник черной куртки, и кошка лежала подбородком на сгибе её локтя. У женщины было усталое печальное лицо, а кошка смотрела на меня как-то виновато,  словно ей было неловко, что она причиняет столько хлопот. И женщина вдруг сказала мне – вот, подкинули котенка, а у меня своя кошка в доме, и даже не знаю, куда мне её теперь девать, она ещё и больна, а деть совершенно некуда, не выбросишь ведь.      
    Не выбросишь ведь, мой дорогой, не выбросишь. То есть, кто-то может, а кто-то – ну никак. И он обязательно возьмет этого подобрашку, и будет лечить, и маяться, и перекладывать с руки на руку, и не отпускать на пол, потому что… ну вот подкинули, что теперь делать, уж раз взял на руки, не удержался, мимо не прошёл, так что теперь, судьба.             Судьба, мой дорогой, понимаешь меня? Судьба, судьба, оно же раненое, куда его теперь?        Переложить на другой локоть, рука затекла…..   

Письмо семнадцатое. О краске для волос.      

    У меня теперь есть настоящий мужчина, мой дорогой. Совершенно точно - настоящий мужчина. Это подтверждено и доказано.    
    Он говорит – милая, это прекрасная роза для тебя. Он обещает помыть посуду и приготовить ужин, потому что я устала. Он предлагает мне помассировать ножки и носить сумки в магазине. Он хочет потащить меня в обувной магазин и купить новые туфли. Он согласен, чтобы моя мама погостила у нас еще неделю. Ему нравится моя прическа. Он хочет меня поцеловать.    
    Его роза из пластмассы. И посуду он никогда не помоет, а уж что он может приготовить… даже подумать страшно. И туфли никогда не будут куплены и сумок ему не поднять. А уж целоваться я с ним тем более не стану.    
    Потому что он – брелок. Нажимаешь на спину и он произносит фразы, красивым баритоном. Крепенький такой мужучонка, у него вдохновенное лицо и плоский затылок профессионального спортсмена.      
    Купила в магазине косметики, вместе с краской для волос, обещавшей стопроцентное закрашивание седины. Как-то вышло так, под настроение.         
    Сначала было очень смешно. Теперь, почему-то печально. Краска, кстати, ничего не закрашивает. Зря купила.   

Письмо восемнадцатое. Божоле и перчатки.      

    Ну да, мой дорогой, я купила эти две бутылки молодого божоле. Я вообще считаю, что лучший подарок тот, который абсолютно походит. Наташка любит божоле. Это будет очень хороший подарок.      
    А еще я купила перчатки. Шерстяные конечно. Всегда раздраженно думала, почему они забывают, что есть женщины, у которых длинные пальцы? Последние лет двадцать своей жизни, вот как окончательно перестала носить кроссовки, свитера, джинсы и мужские куртки,  мечтаю купить хорошие кожаные перчатки. И не удается.      
    Вообще, мне нравится сейчас жить. Мне нравятся автоматы для кофе, особенно такие штучки, которыми делаю пенку для капучино. Мне нравится, что можно говорить с тобой без личных встреч, скажем – в аське, в любое время, когда ты согласен говорить. Мне нравится, что музыку можно носить с собой в маленькой коробочке с наушниками.      
    Но как же я скучаю по шляпникам, перчаточникам и сапожникам, делавшим все по моей личной мерке! Этот отвратительный материальный мир, к которому надо приспосабливаться, место того, что бы он приспосабливался ко мне. И, скажем, где мне сейчас найти хорошего корсетного мастера?!      
    За все приходится платить. Имеешь одно – не имеешь другого. Более всего мне не нравится то, что за все надо платить…. 

Письмо девятнадцатое. О глаголах в моей жизни.      

    Меня еще в детстве в четвертом классе на уроке английского языка поразило это название «неправильные глаголы». Оно застряло во мне. Нет, нет, я понимаю. Но все равно, такие странные два слова – неправильные глаголы, неправильные. Неправильные слова, неправильные чувства.       
    Наверное, потому что я часто слышала – ты неправильно понимаешь, ты не так чувствуешь, не  то делаешь, неправильно, неверно. Но я понимаю так, как могу сейчас. И делаю ровно то, что могу сейчас. И чувствую так, как чувствую. Сейчас.      
    Как много времени должно пройти, прежде чем научишься понимать, что чувства не бывают неправильными. Любовь и ненависть, страх и решимость, ужас, радость, гнев, растерянность, благодарность, обида, растерянность, недоумение, печаль – все это правильно, верно. Если я чувствую именно это, я верно чувствую.      
    Нет плохих и хороших чувств, правильных и неправильных. Все верно, все верно. Я чувствую недоумение. Я чувствую растерянность. Мне грустно. Я ощущаю одиночество. Правильные чувства.       
    Любить. Не любить. Терпеть. Не терпеть. Ждать. Не ждать.      
    Любить, терпеть, ждать.      
    Не любить. Не терпеть. Не ждать.      
    Жить.      
    Самый правильный глагол – жить.

   
Письмо двадцатое. О недосказанном.

     Неоднократно говорила тебе, мой дорогой, о любви. Но всё равно не сказала главного. Так всегда - кажется, что это очевидно, как-то не придаешь значения, забываешь, что ли? Или скорее, кажется, что это понятно и так. А потом вдруг по каким-то случайным словам понимаешь, что вовсе не понятно. Что так и осталось непонятым, необъяснённым. Это даже странно, в первый момент. Ведь казалось таким очевидным!   
    И главное, ведь это так объясняет всё, совсем всё! Вот это вот недосказанное – объясняет всё. Только рассказать и ты поймешь всё то, что считаешь странностью, или ущербностью, или несовершенством. Вот, кстати, это бесконечное колебательное движение, эта нестабильность, излишняя даже для женщины, это на твой взгляд действительно – ущербность и несовершенство?      
   Но я просто чувствую, я просто всё чувствую, я не могу не чувствовать, я так устроена, мой дорогой. Поэтому я бегу, я даже не иду, а – бегу по улице, когда меня переполняет радость. И вдруг всё внезапно кончилось и небо затянулось тучами…и внутри меня ворочается что-то тёмное и тоскливое, задевая ребра. И я только надеюсь, что если добавить чашку капучино, то из этого выйдет ещё одно мрачное стихотворение..   
    Ах, да, я забыла. Вот что я хотела тебе досказать о любви, мой дорогой!   
    Я очень люблю влюблённых людей. Да, я знаю, что любовь не разрешает  ничего. И не делает совершённую глупость мудростью, и не оправдывает преступление. Но это не надо знать тому, кто сейчас влюблен. Пока он влюблен….   
    Именно это я и хотела тебе рассказать, недосказанное, про любовь. Я очень люблю влюбленных людей. Вот и всё. И я готова им позволить и для них оправдать всё, что никогда не позволю себе. Я люблю смотреть на влюблённых людей. Я люблю их слышать.    
   Признаюсь,  немного краду. Совсем чуть-чуть. Они и не замечают.   

Письмо двадцать первое. О деревьях в окне.    

    Недавно, мой дорогой, я обнаружила, что запоминаю те места, где жила, не по тому, что было внутри, а по виду из окна. Например,   из окна гостиницы, где более или менее долго задерживалась. И мне даже показалось, что это я заглядываю в окно, не смотрю из него, а заглядываю. Словно я сама, и даже то помещение, которое   обживаю – больше всего остального мира, и через эти окна я заглядываю в мир, рассматриваю его. Какая-то странная, вывернутая система.
     А эта, последняя квартира, где я живу сейчас, из ее кона видны деревья, березы. И я могу закрыть глаза в любой момент и увидеть их очень подробно. Вот одна странная ветка, она всегда покрывается листьями раньше других, и становится желтой раньше, уже в середине августа, и очень долго эти засохшие листья видны под снегом, очень долго, когда все остальные деревья уже голые.
     Когда мы въехали и еще не успели даже купить мебель, я засыпала на полу, на матрасе, и мне было видно в окно без штор это отвратительное московское небо, какое-то светящееся, оранжево-серое, словно подсвеченное далеким пожаром, и качающиеся в нем деревья. И ничего больше, никаких людей, домов, только небо и деревья, иногда перед рассветом – луна. Я засыпала, глядя на деревья, просыпалась и снова видела их.
     Я думаю последние несколько дней, мой дорогой, что они остались во мне, теперь навечно, как и все остальные виды, из всех остальных окон. Я даже думаю, что они изменили меня немного. А изменила ли их я? То обстоятельство, что я несколько лет каждый день смотрю на них? Меняет ли объект мой заинтересованный взгляд?
     Я знаю, что ты ответишь «нет» и ехидно усмехнешься. Но неужели то обстоятельство, что я смотрю на кого-то, внимательно смотрю, и он знает об этом, совсем не меняет его?
     Молчи, не отвечай. Ну, хотя бы из сострадания, мой дорогой, молчи, не отвечай.


Письмо двадцать третье. О другом месте.    

    Мне теперь снится это странное место. Это маленький город у моря, на небольшом полуострове. Всего несколько улиц, старые каменные дома, он просто существует давно. Я не смогла бы тебе  нарисовать его карту, но кажется только пока. Он снится мне всё чаще, и я узнаю его всё лучше. Одно странно, там всегда закат перед дождем, тучи над морем, и начало лета, не жарко. Это, впрочем, хорошо, ты же знаешь - я не люблю жару и очень люблю закат. Каждый раз я обязательно замечаю, какая фаза луны сегодня, когда я снова проснулась тут. То есть, наоборот - заснула сюда.   
    В этом городке всё перепутано, то, о чем пишут в детских  сказках возможно, но невероятны какие-то совершенно человеческие вещи. Странное место. Сегодня ночью ты был тут со мной.   
    Сюжет был перепутанный, я плохо его помню. Но я очень хорошо запомнила его окончание. Мы шли по коридору к двери в самом конце. Около неё стояли женщина и мужчина. И я совершенно точно знала, что  невидима для него, а вот ты - наоборот, и только потому, что ещё не умеешь быть невидимым. Она увидела нас, улыбнулась и стала оттеснять мужчину от двери, чтобы мы могли подойти. Я открыла дверь, прошла вперед, мужчина вытаращил глаза, а женщина улыбнулась и сказала мне молча, нежным насмешливым голосом внутри моей головы: "Что же ты делаешь, Исидора, здесь же человек!"   
    Мы вошли внутрь длинной комнаты с окном и ты встал у стены около двери, прислонившись спиной, убрав назад руки, а я прошла к столу около окна, на нем что-то лежало, накрытое шелком, отодвинула высокий стул и увидела на бархатном сидении мертвую летучую мышь. Я оглянулась - на диванах и столиках вдоль стен лежали чёрные кожистые мёртвые летучие мыши.    
    И я почему-то вывернула на край стола кошелёк с деньгами и стала выбирать из груды мелочи странные монеты - серебряные и золотые, и складывать их в мешочек из фиолетовой органзы, мне в такие в моей реальной (впрочем, я уже не точно понимаю, какая реальная) жизни кладут бижутерию в одном магазинчике. И вот я сортирую монеты и думаю - уходя, не буду их обменивать, всё равно я возвращаюсь сюда.
  Так вот, ты не знаешь, получится ли у меня остаться тут, где я просыпаюсь? То есть - там,  куда я засыпаю? И еще - не хочешь ли ты вместе со мной заснуть туда? В маленький город у моря, где всегда начало лета, закат, предчувствие дождя... 

Письмо двадцать четвертое. Молния.   

    Как бы мы описывали что-то , мой дорогой, если бы нам было не с чем сравнивать? Круглое, как яблоко, или нежное как зефир. А если нет яблока и никогда не ел зефира? Если ни того, ни другого не существует?   
    Больше всего это было похоже на прозрачную воду, темную ночную воду, потому что солнце уже село и мы летели над облаками в темноте. И я видела в иллюминатор, как внизу подо мной ползли белые облачные льды, то ли начало осени, то ли, наоборот - весна. Хотя было лето, июль и в аэропорту довольно жарко. Но сейчас ползли белые льды, и расходились, образовывая воздушные полыньи с темной водой. И кучевые облака покачиваясь, проплывали мимо самолета, как айсберги. Наверное, кто-то уже писал это до меня, я почти точно уверена, но я не знаю, как еще передать тебе ощущение глубины, темной объемной глубины ночного воздуха? Стоячая вода огромного воздушного озера, и на дне сверкающие драгоценности городских огней, как рассыпанные клады.   
    Совсем недалеко эта снежная пелена потемнела и начала заворачиваться по кругу, словно водоворот какого-то течения утягивал облака на дно, сминал, скручивал. И длинная раскаленная молния ахнула вниз, ярко видимая у самого края вдавленной кружащейся промоины, истончающаяся тремя ветвями, приглушаемая опаловыми пластами облаков, ушла, змеясь, словно там, внизу, у земли, кто-то поймал ее за тонкий хвост и сдернул с неба.
    Ребёнок смотрит в соседний иллюминатор зачарованно, стюардесса напротив меня, плотно пристегнутая  к стене, спит, женщина рядом крестится. Ничего не будет с самолетом. Мы сядем в Москве. Я ведь лечу с ними, а мне надо это всё рассказать тебе, мой дорогой, я существую для этого. Пока всё не расскажу, меня не освободят от жизни.

Письмо двадцать пятое. Печальная история об Урсуле и Ульрихе.   

    Их было две, мой дорогой, их сначала было две - Урсула и Ульрих. И они были одновременно Урсулой и Ульрихом каждая, в каждый момент времени... А потом одна умерла от старости, прожив восемь с половиной лет, и оба имени достались оставшейся, потому что я не знала, какая именно умерла - Урсула или Ульрих, тем более что она могла быть любым из них... Это печальная история. И вот вторая тоже умерла, то есть, как ты понимаешь, они умерли обе - и Ульрих и Урсула сразу.   
    И не осталось ни одной.    
    Последовательность имен - от самого детского до этого отвратительно взрослого. Но невозможно же быть всем сразу в каждый момент времени, ведь я не улитка. Значит, кто-то должен умереть?    
    Интересно - кто из них умер? Обязательно ли самая долго живущая? А если смерть связана не с длительностью жизни, не вызвана естественной сменой фаз?   
    А если - болезнь? Самоубийство какой-то из них? Как мне узнать - кто именно умер? Из нас всех?   
    Ты так хорошо видишь, мой дорогой, ты видишь даже во тьме, рассмотри - кто из них, то есть - кто из меня остался жить?      
    Или мне тоже носить все имена сразу, на всякий случай,  от самого детского до этого отвратительно взрослого? Пребывая всеми ими одновременно, в каждый момент времени?

 
Письмо двадцать шестое. Он и Любовь.    

    Видишь ли, душа моя,  он тогда ещё не знал, что такое любовь, но однажды его освободили от необходимости убить. И он просто сидел. И ему нравилось чувствовать прохладный ветер тени на лице, а затылком - жару полдня на улице. И спина удобно касалась высокой спинки стула, пахло цветами и чаем. И женщина напротив смотрела внимательно в него. Она не спрашивала ни о чём, а просто с интересом смотрела. В её руке была его черная арбалетная стрела. Он мог ей убить, а она могла изготовить из неё необходимый кому-то сон, которые сделает кого-то чуть более счастливым. Это любовь, когда кто-то с интересом смотрит в тебя, а тебе не хочется уходить из под внимательного взгляда. И хочется смотреть в эти глаза. Всегда.    
    Не "вечно", заметь. Не "до самой смерти". Нет. "Всегда" - это совсем другая категория. Попытайся понять. Всегда. Всегда. Как гладкий камешек во рту. Всегда. Попробуй, произнеси.   
    Ты скажешь, мой дорогой, что  это слово звучит обречённо, обыденно, привычно...  Вовсе нет... "Всегда" - звучит полно и ясно. Как эхо в правильном лесу.    
    И я не сказала, что можно просидеть на этом стуле всегда. Что он не встанет через какое-то время и не уйдет. Но если, идя куда угодно, делая что угодно, он хочет вернуться под этот взгляд, в этот момент, и чувствовать снова, что хочется быть там всегда - то это и есть любовь.   


Письмо двадцать седьмое. По Шекспиру.


  Я бы даже сказала, мой дорогой, что меня посетило наваждение. Или откровение. В этом приморском городе стояла жара, не такая удушающая и дымная, как здесь сейчас, но жара. И пообедать мы присели на веранде культового кафе с вековой историей, в старых городах есть такие места, в них не иссякает поток туристов и они неизбежно портятся, начиная полагать, что смогут заработать только лишь на них, привлеченных громким именем, потому что второй раз я бы, например, это цезарь есть не стала.   
    Он тянул меня внутрь, в кондиционированную прохладу, но я поглядела в меню, потом в открытую дверь и посчитала, что простота блюд не соответствует пафосу стульев в стиле ампир, обтянутых полосатым шелком, и решила остаться на веранде.    
    Цезарь, какой-то холодный чай, с вбитыми в колотый лёд соломинками кислотных цветов, трепещущие под горячим ветром салфетки, легкая музыка, внизу, на тротуаре, шли люди. Я ела странный салат и рассматривала пешеходов. Красивые девушки приморского города, загорелые и стройные, с гладкими блестящими ногами, тощие кошки в ошейниках, по-хозяйски бесстыдно валяющиеся поперек движения, состарившиеся женщины, забывшие заметить, как неуместны уже их девичьи открытые платья на располневших фигурах, наверное, это трудно, когда долго была красавицей, и вдруг стала бывшей красавицей. Они стукали каблуками, шуршали одеждой, шаркали шлепанцами, и я смотрела на них, жуя кусочки курицы в пережаренной панировке и посасывая холодный чай.
    И вдруг над шумом поплыла оперная ария, откуда-то из-за моей спины, я даже стала оглядываться, может заведение напротив решило перебить пафос этого культового кафе? Музыка приближалась и я увидела источник - дорогущий кабриолет с московскими номерами, внутри двое крупных особей с бритыми затылками, и на всю улицу гремит из динамиков Басков. Машина проплыла мимо, притормозив на светофоре, и уплыла за угол, унося культуру с собой, дальше, образовывать всю остальную Одессу, попадающуюся по пути. И какая-то странная мысль мелькнула у меня в голове, вильнула хвостом, но я не смогла ее удержать. 
    Вечером я вышла на балкон покурить, начиналась гроза, я видела всполохи зарниц. Прямо передо мной стоял ресторан с полукруглой стеной, как разломанная бочка с выбитым дном, на просвет, по  лестнице на верхнюю открытую веранду бегали маленькие фигурки в униформе. За ним лежала тьма, только в перерывах музыки становилось слышно, что там шумит море.   
    И вдруг беззвучно полыхнула первая молния, ровно посередине неба, через шесть секунд другая, слева, еще через шесть секунд (я считала) - справа. Они падали в море, на несколько мгновений углубляя перспективу, отодвигая горизонт, являя волнистую поверхность ночной воды, посередине, слева, справа, снова посередине. На верхней палубе ресторана страшно рвались и хлопали натянутые под потолком полотнища-паруса. Мне захотелось перелезть через перила балкона, пройти через площадку и взойти по лестнице на эту верхнюю палубу, к самому краю, и видеть только море и молнии, и чтобы музыка гремела у меня над головой.
    И вдруг я вспомнила - он называется "Колумбус", как театр. И мне не надо никуда уходить - я сижу в ложе. Я сижу в ложе, передо мной декорация, актеры двигаются в ней, осветитель включает молнии, а звукорежиссер - музыку. Это всё - для меня. Как толпа вдоль веранды кафе, как ария из кабриолета, показательные выступления тощих одесских кошек, всё, что я замечаю, всё, что проплывает у меня перед глазами - представление, разыгрываемое для меня кем-то заботливым.   
    Может быть - тобой, мой драгоценный? Не ты ли наводишь этот морок, это наваждение?    А потом читаешь записанное? Может быть - сравнивая с первоначальной твоей задумкой? Ужасаясь, как я не наблюдательна? Восхищаясь, как я точна?   
    Скажи мне. 

Письмо двадцать восьмое. О вариантах обращения.   

    И чем же, мой дорогой, тебе так не нравится это обращение - "мой дорогой"?  Я ведь знаю множество имен того, кому пишу. Начиная от настрого запрещенных мне уменьшительных детских имен, заканчивая именами из далекого прошлого, одно из которых также существует в детском милом варианте, и даже нескольких данных мною кличек, отразивших сущность личности в определенный момент, и так же вызвавших неудовольствие.   
    Кем же мне называть адресата, если мне запрещены имена? Ровно так же и моё имя под запретом, как давно устаревшее. А моё истинное имя так и не названо, его не желают напрячься и вспомнить.   
    Любое письмо предполагает какое-то обращение, не так ли? Почему не такое? В меру интимное, в меру личное, и совсем анонимное. К кому угодно обращенная тихая улыбка - "мой дорогой". И никто не узнает, кому на самом деле написано письмо, если почтальон, несущий его в сумке споткнется над ручьем и выронит, вывалит конверт, и кто-то найдет вниз по течению с расплывшимся адресом, и прочтет - не пропадать же, раз написано, а кому, уже не известно. Ведь каждое письмо заслуживает быть прочитанным, не так ли, мой дорогой? На него можно не ответить, но уж прочесть - непременно.   
     И когда оно отложено на стол, на скамью, на подоконник (мне представляется перила открытой веранды кафе в маленьком знойном летнем городе), выуженное из стопки полученной корреспонденции, и  равнодушно забытое, не прочтенное, может быть оно будет распечатано кем-то другим? И кто-то чужой так обманется этим  обращением, что забудет про адрес и  имя на конверте и будет какое-то время (пока читает, хотя бы), считать, что это ему. Должно же оно принести пользу, раз написано, хоть какую-то.   
     Да и как же, мой дорогой, мне называть того, кому пишу? Если он и вправду мне дорог? Если благодаря ему, всё, что  раньше я говорила себе и внутри себя, я стала записывать? Записывать, потому что это есть кому читать? Я надеюсь.   
    Мой дорогой. Мой драгоценный. Мой дорогой.  Высказанное в пространство. Никому. Тебе? Кому-то.   

Письмо двадцать девятое. О починках разного рода.   

    Случайно увидела, знаешь ли, мой дорогой. Такой столик, обшарпанный весьма, небольшой. Мне понравился, я старенькое люблю, ты же знаешь.  Он такой небольшой, прямоугольный, на ножках, необыкновенного какого-то кофейно-бежевого цвета, тертый такой. На нем стоял большой горшок с цветком. И я схватила его и сказала, что очень хочу его забрать себе. "Отдай!" - попросила я сильно-сильно. Оля, жена моего двоюродного брата, посмотрела не меня странно и откинула крышку. "Это биде", - сказала Оля. Черт возьми, мой дорогой, но это действительно было биде, старинное, начала прошлого века, с грушевидной фаянсовой чашей под откидной крышкой.
    И я поняла что не ошиблась. Я выбью эту доску с прорезью для чаши, сделаю дно ниже, чтобы создать место для хранения всяких штук, отдеру его шкуркой для еще большей пошарпанности, покрою кракелюрным лаком и вотру в трещины серебряную пыль, и нарисую на крышке розы, а под крышкой наверное фазы луны. И это будет мой столик для всяких странных моих штук. В общем - я починю его. Ну  не нужн уже этот столик биде. В каждой ванной стоит нормальное фаянсовой сантехническое сооружение. Я починю его к новой жизни. А самое очаровательное - он будет единственным. Такого больше не будет. Это приятно - иметь нечто, чего нет ни у кого. И это плата мне за то, что я заметила в нем больше чем его первоначальная функция.   
    Я вот тебе говорю, чем он было до того, как я дотронулась  до него руками. Больше никому не скажу. Потому что он перестал уже быть этим. Как раз, когда я его увидела.   Починка. Недавно я подумала, что мы часто чиним не вещи, а друг друга, замечая поломки, или обнаруживая цепким взглядом иные функции в привычном.   
    Видишь во мне? Спасибо.   
    Ведь и мой столик мог оставаться в чужом доме, если бы я его не выпросила. Как подставка под цветок. И все бы целомудренно умалчивали, что это биде. И со своим первоначальным смыслом он уже никому бы не был нужен. И  столик под штучки в нем бы тоже никто не разглядел. Так, использовали бы не по назначению.   
    А мне - повезло. И с ним, и с собой. И с тобой, душа моя.   

Письмо тридцатое. О королевской свадьбе
 
    Сегодня, мой дорогой, я пересматривала эту недавнюю свадьбу. И прослезилась даже. Старею.    
    И наткнулась на информацию о том, что собака Кэтрин, кокер-спаниэль Отто, сожрал с прикроватного столика подаренные принцем антикварные серьги с жемчугом. Но принц не рассердился, а засмеялся, и сказал, что рано или поздно они все равно выйдут наружу. И они вышли, но не подлежат восстановлению. И принц пообещал Кэтрин купить другие, чтобы она не огорчалась.      
    И я сразу подумала две мысли - что теперь даже спаниэль не избавлен от внимания к его личной жизни, и одновременно - что принц и Кэтрин из-за этих рассказов о них приобретают очень теплый человеческий образ.    
    Собачка жрёт серьги и ботинки сэра Миддлтона, дядюшка говорит всякие идиотские глупости, мисс Кэтрин Мидлтон перед свадьбой нервничает и теряет в весе, как любая обычная невеста, Гарри у алтаря сообщает брату - "она тут!", благородный отец и взволнованный жених по обе стороны от невесты внезапно наклоняются вперед перед алтарем, в эдаком полупоклоне, поворачивая друг к другу лица и здороваясь, как за табльдотом, через  мешающего человека между, а сам принц просит на балконе - "давай еще раз поцелуемся".   
    И это невыносимо трогательно. 

Письмо тридцать первое. О невозможности быть слабым.
 
    Человек стоит, выражая всем своим обликом силу и уверенность. С прямою спиной и ясным взглядом, чувствуя внутри невозможность быть слабым. Пока на него смотрят, пока его видят и чувствуют при этом, что  все хорошо, еще не катастрофа, ведь он стоит с прямой спиной и не пугается. И ожидают от него,  что сейчас он придумает что-нибудь и они все спасены.   Они видят его уверенность и прямую спину и  думают, что он ничего не боится. Но я знаю - он тоже боится. Боится быть слабым. И это страшнее всех страхов на свете.   
    Когда человек открывает глаза после сна, или глубокого обморока, или после любви, или после того, как вдруг понял, что он победил, или когда закончилась долго длящаяся боль, или ичезла терзающая хуже боли любовь, он  чувствует себя никаким, ни сильным, ни слабым, никем. Есть несколько кратких секунд, когда он - никто, просто так, сам себе.   
    И я смотрю  на стоящего с прямой спиной и ясным взглядом, и мне хочется подойти и обнять его, и прислонить лбом к своему плечу, и положить свои ладони на лопатки, там где у демонов крылья,  чтобы для него наступили эти несколько кратких мгновений, когда не надо держать спину, а можно прислониться к кому-то, и, как после сна или любви,  чувствовать себя никаким, словно бы свободным от чужого взгляда, оценки или ожидания.    Иди ко мне, сильный человек, я укрою тебя от всех и подарю  несколько мгновений свободы от страха быть слабым. И никому не расскажу об этом. 

Письмо тридцать второе. Распорядок последнего дня.


     Утром непременно блины, мой дорогой. Да, это вредно для фигуры, ну и что? Креп-сюзетт, на апельсиновом соке и с консервированными абрикосами. И кофе. Обязательно уложить волосы, хоть и суббота, и ресницы накрасить!   
    На обед баранину и рис. Ах, ну что я про еду! Надо погулять. В Третьяковку вряд ли стоит, уж не успела так не успела, ладно. Просто так погулять, музыкантов на улице послушать, капучино выпить.. Ты же помнишь, мой дорогой, что я очень люблю капучино. Или как раз попробовать другой  кофе, на прощанье? Или уже не рисковать? В капучино я уверена, а тратить последний день на неизвестное? Тем более, неизвестного больше, чем известного... Все равно не успею все.    
    Нужно что-то обязательно приятное. Капучино, погулять, музыкантов на улице. Можно было бы поехать в Коломенское. Во-первых, там красиво, а самое главное, там иногда в переходе играют музыканты. А переход длинный и людей много. И вот идешь по нему, и среди слитного шарканья ног и обрывков разговоров вдруг прорезается мелодия. Сначала даже кажется, что это наваждение, слуховая галлюцинация, что из шорохов и раздельных слогов складывается ритм и мелодия. Но она нарастает, тяжелеет, становится очевидной, и вот я уже стою перед ними - две скрипки, альт, виолончель... флейты? кларнет?      
    Я стою перед ними и музыка течет сквозь меня. Я вошла к ним вовнутрь. И никого больше нет, кроме меня и их. Ведь все остальные, кто был, прошли мимо. Так можно оставаться, пока не надоест, или пока позволяют приличия, если никогда не надоест. Не в том смысле, что кто-то что-то подумает обо мне, или кем-то определено допустимое время присутствия, просто мне всегда кажется, что они будут играть, пока я здесь. Я могу слушать вечно, мне хотелось бы слушать вечно, когда я стою внутри музыки, мне кажется, что я могу слушать вечно, мой дорогой, но смогут ли они вечно играть?   
    Как смогли ли бы вечно читать мою сказку, если бы я вечно писала ее, никогда не заканчивая, какие-нибудь вымышленные вечные читатели? Я бы писала, а они бы читали, стоя плотной толпой за моим плечом, прямо из под пальцев бесконечно тянущиеся ленты бесконечного сюжета? Кто бы это выдержал? Поэтому я ухожу, выхожу, вырываюсь из музыки, и иду дальше, и она стихает за моей спиной, растворяется в чужих слогах и шагах. И вот уже последняя нота исчезла. Как вода ушла в сухой песок.   
    Но вдруг там сегодня, как раз сегодня никого нет, в этом длинном переходе в Коломенском? Стоит ли тратить на это последний день? Рисковать?    Да и зачем? Я и так вспомнила все. Можно не красить ресницы. Не укладывать волосы. И не печь блины. И не думать о том, увижу ли я тебя еще раз.    
    Я все могу вспомнить. Вот в чем дело. И значит последний день потрачен не зря. Я ведь поняла, что все уже есть внутри меня. И больше ничего не нужно добавлять извне.    
    Ах, ну да, мой дорогой, я именно об этом! Они же объявили конец света!   
    Не то чтобы я верила в это. Но мало ли что. Все же - последний день. Хотелось как-то с умом потратить. Не каждый день конец света, ты согласен?   
    Хотя ответить ты уже не успеешь. Или не захочешь, что вернее. И это то единственное, что всегда будет вне меня и никогда - внутри.   

Письмо Тридцать третье. О черешне.   

    Помнишь? Такой вечный романтический кадр - какая-нибудь девчонка, яркий летний день, висящая на ее ухе, просвечивающая на солнце двойная веточка черешни, белые зубы (один почему-то обязательно со сколотым уголком), прикусывающие следующую плотную ягоду, губы, испачканные сладким соком.      
    Когда я была возрасте, пригодном для того, чтобы быть иллюстрацией невинного эротизма (60 кг, коса, натуральный румянец и свои зубы) рядом со мной не было никакой черешни. А когда черешня появилась, на мои уши уже никто не хотел вешать сдвоенные веточки с ягодами, как сережки, смеясь, дурачась, в мои уши уже вдевали настоящие украшения.       В общем - я была уже взрослой, когда черешня возникла в моей жизни. Я чистила ее от косточек, чтобы не подавилась маленькая дочь, я выбирала в свою тарелку ягоды посветлее, потому что муж любил те, что темнее и слаще, я из нее пекла и варила варенье, и научилась различать по сортам и стране произрастания. В общем, для меня, кроме этого киношного вечного кадра, она - просто ягода, как все ягоды, продукт.      
    Начало июня, цены снизились, и она стоит у меня на столе в белой тарелке горкой, блестит вымытыми бочками.       
    Стоит ли она у тебя на столе в тарелке, мой дорогой? Я думаю, замирая  над чашкой с чаем - есть ли кому поставить перед тобой тарелку с черешней? И выбрать себе отдельно в ладонь посветлее, потому что ты тоже любишь темные, сладкие? Я думаю об этом, и  мне больше не хочется ее есть.       
    Ягоды темно-вишневые, они светятся в тени, словно под тонкой кожицей налиты горячей артериальной кровью, и похожи на маленькие сердца, собранные попарно на веточках.


Рецензии
Письмо (мое) ... 34 ... о вишне ...

Не ешь ее много ... оскомина ... замучает ...

Владислав Попов 2   26.06.2013 14:50     Заявить о нарушении