Вишневый сад Мотивы и реминисценции

Отрывок из ненаписанного романа

История последующего ниже текста, началась с отлитого на одном из уральских заводов, едва ли не модели Лансере, бюста гражданина Фукье-Тенвиля, знаменитого прокурора якобинских времен французской революции. 
      Прибалдуй-Закатов, Викентий Манасарыч, двоюродный брат великого баса Манасара Прибалдуева, так рано утонувшего в Оке при ловле раков, Заслуженный артист республики, замечательный тенор Большого театра на склоне лет и карьеры решил обосноваться в родных местах. Желая быть полезным землякам, он стал руководить оперным кружком консервного завода, расположившегося на территории Сталинораевской  (бывшей Раево-Бестолковской) больницы, закрытой за ненадобностью вскоре после войны. Ибо некого было в ней больше лечить, раненые недолгое  время еще кое-как  оживлявшие грустный пейзаж больничного старинного парка и поедавшие недозрелую вишню, в изобилии произраставшую в больничном саду,  которые выписались домой,  которые ушли в мир иной. Местные же обыватели свято следовали заветам незабвенного гоголевского персонажа,  коли вылечивались, так вылечивались сами, а если умирали, так, натурально, и умирали своей помощью, справедливо не допуская в такие дела, несомненно, личного характера, никого из посторонних.  Надо, не без сожаления, конечно, признать, что каких либо контактов с медперсоналом районной больницы сталинораевские жители, вообще, люди не робкого десятка, иметь побаивались. 
       Консервный завод работал на местном сырье и с успехом снабжал трудящихся вишневым соком, вишневым повидлом, вишневой пастилой, а в особом литерном цеху производилась исключительного качества вишневая наливка. На день рождения и на октябрьские праздники, дирекция завода, желая поощрить Прибалдуй-Закатова, выдавала ему по две очень красивые витые с затейливой вязью бутылки вишневой наливки, нашему, прибалдуичу, улыбался секретарь парткома, большой любитель оперного пения.
      Кружок пребывал в уютном помещении бывшего больничного морга. И другой такой акустики не ищите, не найдете, баланс, знаете ли, такой особенный, утверждал руководитель коллектива.
      Фукье-Тенвиль стоял на невысоком постаменте в помещении красного уголка, бывшей амбулатории, где происходили заседания парткома, на которых среди прочих важных вопросов, например, доведения в первом квартале будущего года крепости вишневой наливки до тридцати восьми градусов, обсуждался и вопрос репертуара оперного кружка.
       Лицезрение Фукье-Тенвиля, чугунное лицо которого справедливо казалось Прибалдуй-Закатову наиболее человечным из всех заседавших лиц парткома,  толкнуло его однажды на счастливую мысль поставить силами кружковцев оперу Умберто Джордано «Андре Шенье», действие которой происходит, как известно из всех оперных словарей, в самые с точки зрения кровожадности фукье-тенвильские времена Великой Французской революции. Партком горячо поддержал идею артиста.  Партию Андре Шенье исполнил, и как исполнил! сам бывший государственный тенор, а  партию Жерара,  доблестного якобинца, человека беспримерной нравственной чистоты, разоблачившего врага народа поэта-аристократа,  доверили заместителю секретаря парткома  товарищу Епиходову. Справился он с этой довольно сложной баритоновой партией, судя по отзывам местной газеты очень и очень недурно. Сам же бюст Фукье-Тенвиля с удовольствием передали кружку, уж очень было неприятно проводить заседания парткома при внимательном литом глазе прокурора.
     Во времена поздние, в идиллические, по словам нашего известного поэта, времена в местном краеведческом музее решили создать уголок Заслуженного артиста республики Прибалдуй-Закатова. Бюст из бывшего морга перекочевал в музей. Натурально, надо было произвести инвентаризацию столь ценного экспоната. Когда захотели поставить печать с инвентарным номером на деревянную доску в основании бюста, она от ветхости провалилась, и наружу  показался синий угол старой больничной тетради. В ней и находилась нижеследующая рукопись, несомненно, самый первый черновик.  Текст рукописи несколько путанный, а в иных местах и просто темный и, конечно, нуждается в комментариях. Но чего же иного можно было бы желать от автора, старого и вдобавок  тяжелобольного человека? Никаких изменений мы в  рукопись не вносили, никакой правки не делали. Вот она.









Ласточка и Антигона


               
                Часть первая

Размышления в Раево-Бестолковской больнице

                Когда сон прервался,  стало видно мутное небо. По небу плыло облако похожее на рояль.
           В больнице районного центра Раево-Бестолково,  умирал, не зная об этом, известный советский писатель-попутчик   Пригорин.
           Больница  располагалась на высоком берегу реки в старинном трехэтажном барском особняке с колоннадой и восьмериком на четверике.  Сохранились парадные ворота, кое какие службы, оранжерея, давно нечищеный пожарный пруд, а посередине него   на  искусственном  островке  полусгнившая и  увенчанная гнездом аиста ростральная  колонна, остатки старого парка с чугунными вросшими в землю скамейками.  Чугунные же,  дешевого литья,   античные статуи  стояли у скамеек,  на перекрестках тропинок,  прятались   в зарослях кустарника. На некоторых из них еще оставались   следы   белой  краски  под мрамор.  Издали они походили на  забинтованных  в  гипс больных хирургического отделения,     совершавших    свой   положенный   моцион  и  остановившихся,  словно в раздумье,   присесть ли им на скамейке или  скрыться  в кустах  по своей надобности, как уже сделали это их товарищи.   
                С наступлением морозов, когда о моционах и подумать было холодно, статуи покрывались инеем,  и  тоскливыми ранними  вечерами  больные,  прильнувшие  к  глазкам на заиндевелых  окнах, видели,  как  старый парк наполняется  призраками. В снегопады статуи одевались в  пышные  костюмы,  как будто бы  в парке  начинался   Bal-pare, и  всю длинную,  зимнюю ночь  они выделывали замысловатые  па  матрадуры,  увы,  не под  музыку оркестров  Сарти  и  Бортнянского, а под  свист ветра и завывание  метели. В оттепель статуи обрастали сосульками, становились совершенными уродцами  и плакали в три ручья.
         Не только  Тригорин  не знал, что умирает,  не знал об этом и персонал  больницы.  Собственно говоря, после ареста и исчезновения в неведомом   направлении единственного и главного врача больницы Землянички, некому было об этом знать.
         При больных  оставались  сестра хозяйка  Варвара  Епихонова,   ее муж завхоз  Семен Епихонов,  приходящая прачка Дуняша, из  местных крестьянок, то бишь, колхозниц,  сторож  Пустобайка  и  массовик-затейник Федотик.  Никто  не знал,  уменьшительное ли это имя от  славного имени Феодот,  а в просторечье  Федот,    или  такая вот  странная, похожая на прозвище  фамилия.   При знакомстве  же  Федотик    рекомендовал себя   старым   артиллеристом. 
      Когда  он появился в этих местах, и каким образом старый артиллерист стал массовиком затейником,     никому не было ведомо.  Ходили туманные слухи, что  был он  будто бы  из белых,  что  отлеживался в больнице,  долго и тяжело выздоравливал  после тяжелейшей контузии, полученной  им в боях с махновцами, когда еще Раево-Бестолково  находилось в тылу у Добровольческой армии и  что,  выздоровев, так и остался при больнице.   
Так оно было на самом деле или нет,  но в больнице  его все любили, тем более, что  справлялся он со своими обязанностями  неплохо, организовал среди больных и навещавших их родственников кружки любителей фотографии  и  игры на  семиструнной гитаре. Впрочем,  кружки радовали население больницы недолго. Их упразднили  после одного  скандального происшествия.
               В высших бестолковских сферах решили  увековечить память выдающегося деятеля международного рабочего движения т. Белы Куна путем присвоения его имени районной больнице.   
               Т.  Бела Кун  к медицине  прямого  отношения не имел, более того, он никогда не лечился и не любил врачей.  Хотя  в результате его  деятельности некоторым из его многочисленных клиентов, действительно, приходилось надолго становиться пациентами лечебных учреждений. Но это были те  редкие случаи, которые сам  т. Бела Кун  самокритично называл браком в работе.  А работали,  надо отметить,  и   он сам и  его  сотрудники на совесть. После встречи с ними,  как правило,  обременять  медицину лишними хлопотами не приходилось.  Одна была дорога, не в больницу, а в ров,  под тонкий из экономии,  слой негашеной извести.
                Тем не менее, в результате стечения обстоятельств, можно сказать,  несколько мистических,  раево-бестолковской   больнице суждено было некоторое время носить имя героического сына скромного писаря из  австро-венгерского городка Силадьчеха.  Правда, недолго, всего одну только ночь. 
               Именно в эту ночь, вошедшую в историю больницы,  как ночь на Прощеное воскресенье,  была прекращена  и никогда уже более не возобновлялась, по крайней мере,  с прежним размахом, культурно просветительская деятельность старого артиллериста, массовика-затейника  Федотика. 
            К тому времени,  когда  Пригорин   слег   в больницу,  а произошло это  на  Петра и Павла, культурная жизнь больницы уже пришла в упадок, ничто не напоминало об ее прежнем пышном расцвете. Ему пришлось  довольствоваться  рассказами,  имевшими, несомненно,  апокрифический характер о планах гениального Федотика создать оркестр гитаристов, о переписке его, будто бы, с самим Сеговией,  о предстоящем  участии этого оркестра, среди других самодеятельных коллективов, в съемках знаменитого фильма Волга-Волга.  Поговаривали  и об ожидаемом в скором  будущем  открытии в больнице филиала фото студии  Роста.  По словам собеседников Пригорина все эти  смелые, но,  тем не менее,  вполне реальные планы   рухнули  в  страшную  ночь на Прощеное воскресение.
        Только позже Пригорин  смог узнать подлинную версию  событий.  Произошло это, когда ему  были разрешены  прогулки  по  старому больничному парку,  и он смог  потихоньку и с остановками добираться  до  котельной, в которой  трудился теперь Федотик,   переведенный  из массовиков-затейников  на должность помощника истопника.
          Иногда,  на исходе жаркого  дня,  из  прохладного  сумрака   котельной  слышалось осторожное  треньканье мандолины, и приятный тенор тихонько  напевал   ах, вы сени, мои  сени, сени новые мои...       Федотику   одалживал мандолину завхоз больницы  Семен  Епихонов,  но  с  непременным  условием, что бы тот   исполнил его  любимый  романс. Федотик охотно соглашался на  просьбу своего приятеля  и  запевал: что мне до шумного света, что мне друзья и враги….  А завхоз  подхватывал: было бы сердце согрето жаром взаимной любви.…  После исполнения романса, наверное, многое ему напоминавшего,  Епихонов,  как он сам говорил,  приходил в состояние чувств, нечто вроде легкого наркотического опьянения.  Видимо,   в этом  и  заключалась цель  его совместного с Федотиком пения. Мандолину подарила Епихонову  Карлотта, итальянка из австралийского города Брисбейна, некогда служившая в раево-бестолковском имении  гувернанткой.  Во время своих вечерних прогулок, Пригорин  часто  замечал  силуэты двух  женщин, прячущихся в тени  высокого  фанерного щита с диаграммой  ежедневной ротации  больничных койко-мест.  Они стояли,  пригорюнившись  и,  делая вид, что  не замечают одна другую, внимательно слушали доносящиеся из полуподвала негромкие голоса. Это были приходящая  прачка  Дуняша  и  супруга  завхоза,  сестра хозяйка  Варвара  Епихонова.
           Так  случилось, что все образовательные, культурные и  хозяйственные  учреждения районного центра,  точно так же, как и его улицы,  носили   имена  великих  революционеров, выдающихся  представителей  прогрессивного человечества,   советских  и партийных деятелей  и   были снабжены соответствующими табличками.  Прогуливаясь   по улицам Раева-Бестолкова  можно было освоить немалый кусок  истории революционного и мирового рабочего движения и почувствовать себя как  в библиотеке, на стеллажах которой стоят  плотными рядами книги  из серии Жизнь замечательных людей, основанной  Максимом Горьким,  большим, кстати сказать, приятелем т. Белы Куна. 
             Некоторые же прежние названия, если и оставлялись властями,  то всегда, так сказать,  идеологически  уточнялись, как случилось  это  с    Иудиным  тупиком. 
           Тупик упирался в  ограду  снесенной  за ветхостью   еще до революции  церкви   апостола  Иуды.  Нечего говорить, что апостол  Иуда  Иаковлев,  брат Господень,  как религиозный деятель претендовать на место в топонимике советского  райцентра не мог.  По понятным причинам  отпадал и  его  знаменитый  тезка  современник  Иуда  Искариот.  Не подходил и отечественный, хотя и менее знаменитый,  преподобный мученик  Иуда Углический,      происходивший  из   древней  ростовской земли. 
            Между тем на фоне  Подвойских, Бебелей, Либкнехтов, Туссен-Лувертюров, Свердловых и Наливаек,  название   Иудин тупик   звучало  идеологически нетерпимо.               
          Пробовали  было назвать тупик Первым проектируемым проездом, но, увы, новое название не прижилось.
           Неожиданно дело решил священник-обновленец, приехавший с лекциями  из  бывшей  епархиальной консистории,  а ныне  Областного центра  атеистических  исследований им. Алексея Карамазова.      
          От  обновленца  узнали,   что  кроме вышеупомянутых Иуд,  идеологически неподходящих,   был  в относительной древности некто Иуда Маккавей,  вполне  идеологически подходящий,  так как был  передовым  древнееврейским  борцом  с древнегреческими колонизаторами.    Любопытные власти  спросили, на всякий случай,  у обновленца, что  означает  слово маккавей.   Обновленец подробно объяснил,  что прозвище  маккавей   значит  -  молот,  а  имя   Иуда -   славный.   Тут власти вздрогнули, получалось, что Иуда Маккавей это ни кто иной, как  всем известный  Вячеслав Молотов,  именем которого в городе уже названы  площадь и  улица.  Хотели, было, назвать  и  тупик  -   тупиком   славы  Молотова,  но  название получалось  какое-то  игривое, двусмысленное,  посему воздержались.  Так  тупик стал носить  гордое имя  Иуды Маккавея,  победителя  Селеввкидов, оставаясь, впрочем, для обывателей все тем же   Иудиным тупиком.  Власти в итоге были довольны, осталось старинное привычное название, но теперь оно было идеологически оправдано.
         Больнице  никакого имени не досталось.   Трудно сказать,  почему так  произошло,  то ли стояла она на отшибе,  то ли руководящие товарищи никогда не болели, то ли лечились они не здесь, а на южных курортах.    Может быть,  просто,  был исчерпан весь лимит великих революционных имен, отпущенных небольшому райцентру, но больница до сих пор пребывала безымянной, что с идеологической точки зрения, конечно, было недопустимым.  Идеологический недогляд, так звучал приговор бюро обкома. Что делать,  как есть недогляд, кивали головой   Раево-Бестолковские товарищи, работы много, людей не хватает,  дайте  время исправить ошибки. 
            Время  дали до конца месяца.  Шел самый быстрый месяц в году – февраль…
            
            Товарищ Бела Кун, к  счастью для местного населения,  прямого отношения к  Раеву-Бестолкову  не имел.  И хотя  деятельность его задела  раево-бестолковскую  округу скорее по касательной,   кое-какие основания обратиться к его славному  имени все же   были.
          По преданию, на  ближней к городу станции Бестолково-Сортировочная,  отстоящей от города  всего в каких ни будь  двадцати верстах, однажды на исходе гражданской войны остановился и простоял всю ночь под парами  бронепоезд Мстислав Удалой.
          Был ли назван  бронепоезд в честь Мстислава Удалого,  князя тмутараканского,  доблестно воевавшего хазар, или носил он имя Мстислава Удалого,   князя  торопецкого,  не менее доблестно возглавлявшего  авангард  русского войска в  печально знаменитой битве  при реке Калке, неизвестно.
          Но доподлинно известно, что в одном из вагонов   бронепоезда,  находился срочно вызываемый  в Москву    т. Бела Кун.
          Предревком  Крыма  был человеком  осторожным,  из вагона не выходил, смотрел на пустынную, очищенную прикладами и штыками от мешочников  платформу  сквозь  щелочку плотно занавешенного окна. 
           За цепью красноармейцев, выстроившихся вдоль путей,  угадывались в темноте людские массы.  Начальник станции,  в дореволюционной фуражке с кокардой,   поливал платформу из водозаборного рукава.
           Утром, оставив на семафоре нескольких повешенных, в том числе  любящего чистоту начальника станции,  и  выслав вперед,  поставленный на рельсы  броневик-разведчик,  Мстислав Удалой   умчался  в Москву.               
             Вот, собственно, и  все предание о  пребывания великого революционера и борца за счастье трудящихся в окрестностях Раево-Бестолково.   
              Немного,  кажется, но понемногу сокровища растут. Это  предание при желании легко можно было бы превратить в исторический факт. И тогда  т. Бела  Кун,   становился  если и не совсем родным, то все же и не совсем чужим  для  раево-бестолковского  населения. 
             Однако  не  только  эти, вполне, кстати, понятные  спекуляции привели к  тому, что районная больница,  в конце концов,   получила  имя  знаменитого  уроженца  Силадьчеха,  солдата австро-венгерской армии,  к большому несчастью для десятков тысяч   русских людей  отдавшегося  в русский плен в 1916 году. 
            На месте т. Белы Куна мог бы оказаться  любой  другой  видный  революционный деятель.   Мало ли  поездов с литерными вагонами  моталось  во время гражданской войны туда-сюда, останавливаясь на  станции  Бестолково-Сортировочной,  чтобы пополнить  тендер водой и топливом, неважно будет ли это уголь, дрова  или вяленая вобла.  Мало ли утомленных  революционных героев  пряталось за тяжелыми шторами зеркальных окон вагонов.  Мало ли было  повешено  начальников станций, забывших снять   царскую  кокарду с фуражки,  мало ли было расстреляно под насыпью мешочников.  Один  ли,  т. Бела Кун отличался такой любовью к революционному порядку и дисциплине?
              Разумеется, нет. 
              Немало  моталось туда-сюда литерных поездов, немало героев революции скрывалось за тяжелыми шторами зеркальных окон, немало было повешено начальников станций, немало было расстреляло под насыпью мешочников и  не один   т. Бела Кун  любил революционный порядок и дисциплину. Такой любовью к революционному порядку и дисциплине отличались многие другие выдающиеся борцы и революционеры.   
             Может быть,  так никто бы и не вспомнил о т. Бела  Куне и о связанном с ним местном предании,  а  дали бы больнице какое-нибудь  другое международное  имя.   Скажем,    баварского  товарища  Курта  Эйснера   или   финского  товарища  Тойво  Антикайнена,   если бы не февраль.   
            Февраль, достать чернил и плакать…               
            Знаменательное бюро обкома, на котором  раево-бестолковское  руководство получило нагоняй  за идеологический недогляд,  происходило  именно в   феврале.   
             Самый короткий месяц в году скоро заканчивался,   пора  было    праздновать  красную масленицу,  а подходящего имени для больницы найти не  могли, все спорили и  спорили.  Наконец,  догадались  раскрыть  революционные святцы  на февраль, ткнули пальцем наугад и обнаружили, что   попали  прямо  на   день рождения   т. Белы Куна.  Ткнули еще раз – снова    Кун. Ткнули третий – опять  Бела.  Решили, что так тому и быть, Бела так Бела, Кун так Кун.
           Поэтический,  хотя идеологически, со своей  февральской революцией,   не совсем выдержанный,  месяц  оказался   месяцем  мистическим. 
          Вспомнили, что на Украине февраль называется  лютый.  Вспомнили, что лютым   называли  и т. Белу Куна, причем, не только враги,  но  и соратники  в деле освобождения  Крыма от  контрреволюционного  отребья. 
          Ибо даже им, людям, как легко можно себе представить,   совсем несентиментальным,  казалось  в иные кровавые дни,   что знаменитый  международный  герой немного перебарщивает по части зверств,   предлагаемых    населению   полуострова.   
         Но  говорили  об этом коротко и шепотом. 
         Совпадение  названия месяца и прозвища героя было признано знаменательным;  в  нем звучала своего рода революционная романтика.  А   души  раево-бестолковских  товарищей были ей не чужды.  Этот день рождения  решил все  окончательно, потом уж к нему подверстали предание.  Кстати,  в этот  год он приходился как раз на Прощеное воскресенье.

             На празднике в честь дня рождения известного деятеля венгерского и международного рабочего движения т. Бела Куна и присвоения его имени районной больнице,  ансамбль кружка гитаристов под руководством заведующего культмассовым сектором т. Федотика  исполнил  знаменитую Цыганскую венгерку.
            Так  гласила подпись под  фотографией, красовавшейся на  первой полосе  так никогда и не дошедшего  до  читателей  номера  Забестолковских  просторов.  Солистом  на концерте, состоявшемся после торжественной части, выступал сам старый артиллерист, обладавший неплохим тенором и,   по словам знающих людей,   исполнявший  Цыганскую венгерку  ничуть не хуже знаменитого   Сорокина.   Но на этот раз Федотик  превзошел самого себя. 
        …Басан, басан, басана, басаната,  басаната, ты другому отдана, без возврата, без возврата…   
          На четвертой полосе газеты, в рубрике культурных новостей района, за подписью  Старый   Бестолковец,  была  помещена  развернутая  рецензия    местного критика,   учащегося одного из  старших классов   школы-коммуны  им. Миклухо-Маклая. 
          Школа-коммуна ни в коем случае не готовила этнографов и путешественников.  Популярный среди папуасов  Новой Гвинеи  русский ученый,   был далек от мирового революционного движения, однако крепко стоял за дружбу с трудовым  папуасским народом. Школа  получила его имя  по линии интернационализма. Представителей  папуасов,  кроме как  на картинках, развешанных  на  стенах  коридоров, разумеется, в школе не было, но был небольшой отряд испанских детей, вполне   заменяющий  папуасов   в глазах местной общественности.   
        На  испанцев смотрели  так же,  как Миклухо-Маклай  на папуасов  или  как папуасы на  Миклухо-Маклая.  То есть с громадным интересом, но без оттенка  того  доброжелательства, которое,  как известно, отличало  взаимоотношения великого ученого и аборигенов Папуа и Новой Гвинеи.  Похожие на цыганят,  смуглые  сироты,  насильно привезенные в школу-коммуну   из  Андалузии,  раздражали всех.  Они постоянно зябли, плакали, болели, от холода постоянно хотели писать, не   хотели учить русский язык  и   удивлялись,  отчего в Раеве-Бестолкове  не растут  наранхос.  Так они называли апельсины.   
        Бестолковские  старики   смутно  вспоминали,  что в лавке колониальных товаров  купца  Лопахина, отца того  сумасшедшего  Лопахина, что выкупил на торгах  барскую  усадьбу, а потом подарил ее  земскому комитету народного  здравоохранения,  продавались эти ярко желтые, пахучие, пупырчатые, завернутые по отдельности в бумажку,   не то фрукты, не то  ягоды.  Вспомнили так же, что в барском  саду, знаменитом  на всю губернию своими необыкновенными вишневыми деревьями сорта режанс,  привезенными  предками бывших владельцев усадьбы  еще  в восемнадцатом веке из  Лангедока,    когда-то   в оранжерее  стояли в кадках  апельсины и лимоны.  И что была, как рассказывал им  в детстве  барский камердинер столетний  Фирс,   какая-то история то ли с лимоном, то ли с апельсином  во время посещения этих мест императрицей  Екатериной Великой.
            Что до  местных  интернационалистов,  беспокойно произраставших в стенах школы-коммуны, то  они вообще об апельсинах  и  лимонах никакого  представления не имели,  впрочем, как и о   Екатерине Великой, а  наранхосами   они стали  называть  испанских детей.  Вчера опять наранхосам темную сделали. Вскоре  капризных   детей гордого иберийского племени  отправили на Кубань,   везли зимой в санях, до места добралась   только треть отряда, остальные замерзли  насмерть по дороге. 
          Школу-коммуну  закрыли.   Бывших  миклухо-маклайцев,   учитывая их чересчур близкие контакты с иностранцами,    разослали  по специальным учреждениям, которые   очень  быстро  густой сетью покрыли всю  страну.  Практичный ум  деятелей народного образования размещал эти учреждения большей частью на территории   пока  еще не взорванных православных монастырей.  Какое-то время  развевались флаги на башнях  старых монастырских стен,  но вскоре  их  окончательно  опоясала колючая проволока.    
          На месте же школы-коммуны, в рядах которой произрастал будущий   критик и искусствовед,  расположился  Дом быта «Четвертак». Но и с бытом не очень  получилось, судя по тому, что в широких  раево-бестолковских  кругах с тех пор  стало в ходу весьма двусмысленное выражение  дать за четвертак. 
           Неподдельное чувство звучало в этих странных, непонятных словах,   восхищался юный Старый Бестолковец   на страницах Забестолковских просторов,  и они уже не нуждались в переводе, доходя не до ума, а до самого сердца слушателей, среди которых находились и  почетные гости в лице председателя райисполкома т. Живаго,  начальника районного отдела НКВД т. Утешительного  и заведующего отделом здравоохранения райисполкома  т. Гибнера. 
          Когда  Федотик   выступал со своим  коронным  номером перед вышеупомянутыми товарищами,    в его исполнении  на самом деле звучало неподдельное чувство.  И справедливо  обратил  внимание  на это чувство юный, но  талантливый  критик  Забестолковских просторов,   успевший закончить школу-коммуну им.Миклухо-Маклая  еще  до ее расформирования  и превращения   в Дом быта «Четвертак» 
          Судьба была благосклонна к  нему. Поработав некоторое время избачом, женившись на такой же,  как он  избачке,  последний  миклухо-маклаец,   по путевке комсомола,  был  направлен в ИКП – институт красной профессуры.  А спустя некоторое время был принят  в знаменитый  ИФЛИ – институт философии литературы и искусства,  в  скором разгроме которого он  и его  избачка  принимали  самое деятельное участие.  Потом были  и ответственный пост в Комитете по делам искусств, и  борьба с космополитизмом,  и   оттепель, которую он принял всем сердцем, и  руководство одной из известных киностудий, и  должность консультанта в соответствующем  отделе ЦК, и,  наконец,  как итог ярко прожитых лет,   красиво изданный том мемуаров, с  трогательным  посвящением - моей избачке. 
             Никогда не забуду миклухо-маклайскую школу коммуну. Именно она заложила в нас фундамент интернационализма. Испанские дети – Анхелита, Педро, Рамон. – помнити ли вы те ярко желтые, нарисованные гуашью апельсины,  на вашем гордом языке, наранхос,  которые мы подарили вам на Новый, 1937 год?! Сколько радости, сколько смеха! А  незабываемая  Бандера роха, красное знамя железных бригад! 
              Что же  касается старого  артиллериста,    то  он  пел  и плакал.  Пел он потому, что его заставили,  а  вот причина его внутренних слез, придававших его исполнению то самое  неподдельное чувство, не могла быть известной даже   такому  проницательному автору, каким, несомненно, являлся  избач  -  автор  мемуаров.
               Федотик   вспомнил  румяный светлый майский  день, случившийся на заре прекрасной юности.  Он  был тогда в гостях в одном милом, близком сердцу доме.  Пел Цыганскую венгерку,   аккомпанируя себе на гитаре, пел весело, отчаянно, а помогал ему, сидя за  стареньким, рассохшимся роялем,  азартно барабаня по клавишам и  злоупотребляя арпеджио, его товарищ по батарее, милый барон  Альтшауэр.  Барон был   расстрелян в двадцатом году в Крыму вместе с  десятками  тысяч других офицеров Добровольческой армии по приказу того самого т. Бела Куна, любившего  с шиком прокатиться в салоне-вагоне  бронированного поезда.  Импровизированный концерт   в   гостиной с колоннами, за которыми был виден большой зал,   запомнился  Федотику  на всю жизнь.  Слушали его друзья и среди них   сестры – Ольга, Мария и Ирина,  молодые хозяйки дома, в которых во всех он был влюблен. И бедный барон тоже был влюблен, но не во всех сестер сразу, как Федотик, а только в младшую из них, Ирину. В этот день ровно год назад умер отец сестер,  генерал, командующий бригадой. Утром все ходили на кладбище, служили панихиду, а на обратном пути вспомнили,  что год назад в это время было холодно, шел дождь  со  снегом. Сегодня тепло, можно окна держать настежь, а березы еще не распускались…  Печаль рассеялась по дороге домой, растворилась  в  терпком весеннем воздухе.  Не верится, что  они все тогда были молоды, полны жизни, надеялись на что-то и о чем-то  мечтали!   Весна  плыла в  открытые  окна,  на дворе было солнечно и весело, а в зале готовили праздничный стол в честь именин младшей сестры, приходившихся на  пятое  мая,  день св. Ирины Македонской.  По  поводу именин  был испечен  совершенно необыкновенный караимский пирог.  В то время,  как юный подпоручик Федотик,   прятал свою дорогую циммермановскую  с инкрустацией  гитару в замшевый  с серебряными застежками  футляр, а потом собирал  треногу для фотоаппарата, наводил объектив и устанавливал выдержку, чтобы запечатлеть во всех подробностях  праздничный стол и милые лица за ним, эти милые лица  караимский пирог весь съели  и ему ничего не досталось.  Все  смеялись и он больше всех. Но сейчас старому Федотику, выступающему перед районным начальством,  было  до слез обидно, что он  не попробовал тогда редкостного  именинного  пирога  и  не узнал, что же  в нем было такого караимского.  Чибиряк,чибиряк, чибиряшечка, выводил  старик Федотик, с голубыми ты глазами моя душечка, а про себя думал,  эх, не досталась мне тогда даже крошечка…   Начальство в лице  т.т. Живаго, Утешительного и Гибнера  плакало, прихлопывало и притоптывало.  Замолчи не занывай, лопни квинта злая!  пел, скрывая слезы Федотик  и, вдруг,  разойдясь не на шутку, даже не пропел,  не прокричал, а прорыдал¬,    доля ж, доля ты моя, ты  лихая доля!  Уж тебя сломил бы я, кабы только воля! 
              Известный поэт и органический критик, автор одного из лучших в русской лирике стихотворений  не мог, конечно, даже представить себе,  когда сочинял  эти чрезвычайно двусмысленные и абсолютно безыдейные строчки,   какое впечатление произведут они на  т.т. Гибнера, Утешительного и Живаго. Слушая  Цыганскую венгерку,  ответственные товарищи  впали в экзальтацию.  Им было  приятно и страшно вместе, как сказал великий поэт  устами одного из своих самых  забавных героев.  Гениальные  стихи  в  исполнении обделенного караимским  пирогом  Федотика,  произвели на них,   как говорил  один из героев Льва Толстого, раздражающее душу впечатление.  До такой степени  раздражающее, что они очень быстро  впали в  странное  душевное разногласие,  которое никак  не вязалось с их партийным билетом, и которое  иные герои  Достоевского  любили  называть   надрывом.  Одним словом, их  прошибло, но, увы, не  выпрямило.
            Душевная истома,  охватившая  товарищей  Живаго, Утешительного  и Гибнера  заставила их уединиться  в старой оранжерее и продолжить вечеринку среди луковых грядок. Вскоре они вытребовали к себе Федотика.   Надо сказать, что  у начальства оказался незаурядный музыкальный слух.   Всю ночь и до вечера следующего дня  обитатели  больницы  наслаждались вдохновенным  исполнением  старинного  романса.   Странная, почти дикая, или,  как любили сказать в былое время  беллетристы,  первобытная тоска  звучала в пении  этого удивительного  ансамбля, руководимого старым массовиком-затейником, бывшим артиллеристом, белым офицером. Если бы  эту первобытную тоску, услышал   Федя Протасов, как известно,  большой любитель цыганского романса,  он бы, вздохнув, произнес,  это степь, это девятый век, это не свобода, а воля.…  Но обитатели больницы не умели так тонко выражать свои чувства, как умел это делать герой Льва Толстого, они просто  матерились, так как  квартет  выпил квартальный запас  медицинского спирта и уже принялся за валериановые капли.    
         На  исходе дня  пение стихло, потерявший голос массовик-затейник  выпал из разбитого оранжерейного окна  в сугроб, где был  найден  сторожем Пустобайкой  и  отвезен  на санках в котельную.  На другой день, т.т.   Гибнер, Утешительный и Живаго очнулись в изморози  на грядке с проросшим  и хваченным морозом  луком.   Напившись рассола, принесенного сестрой хозяйкой Варварой Епихоновой,  и закусив мороженым луком, они поняли, что  отвечать  за пьянство придется, что летит,  наверняка  уже летит  донос на гетмана злодея царю Петру от Кочубея.  Но пьянка, это еще полбеды,  это, даже, вообще не беда. Факт пьянства, пусть даже и  с порчей государственного имущества, их волновал мало.  Пили все, не пить было как раз подозрительным. Что касается государственного имущества, то  остеклить заново оранжерею дело не дорогое. А вот то, что  в течение  суток   из оранжереи доносилось до обитателей больницы  что-то     контрреволюционное о злой доле (чьей?)  и о недостатке    воли  (у кого?),  вот  это было из рук вон плохо и требовало принятия срочных мер по реабилитации  районного начальства.
          Не сходя с грядки,  решили провести оргбюро райкома  с повесткой дня:
          1) о провокационной, вредительской деятельности массовика-затейника  гр.Федотика ( имя, отчество утеряны). 
           В прениях выступили т.т. Утешительный, Живаго, Гибнер.  Все  ораторы были едины в мнении о том, что  гр.Федотик   в  своем публичном выступлении, прикрываясь рифмованными строчками, положенными на музыку, так интонировал эти строчки, что вызывал у широких масс  мысль   о  злой доле рабочего класса, трудового крестьянства и народной интеллигенции, которую  надо непременно сломить ( то есть,  сломить   злую  долю,  а не  народную интеллигенцию) и  о  недостаточности  на это  воли    у органов советской власти.  По требованию  масс, возмущенных провокацией гр.Федотика, последний был  изолирован в больничной оранжерее.  В ходе предварительного следствия вина гр.Федотика была установлена,  после  допроса     гр.Федотик      признался в совершенном преступлении,  но,  желая избежать справедливого наказания,  выбросился из окна оранжереи, причинив большой ущерб больничному хозяйству. В настоящий момент находится под  наблюдением в котельной.
         2) Решено:  кружок гитаристов  закрыть,  инструменты продать  областной филармонии,  вырученные деньги  внести в партийную кассу.   Провокатора  гр. Федотика, как бывшего белогвардейца, арестовать и применить к нему высшую меру социальной защиты, то есть,  расстрелять. 
         Подписано: т.т.  Живаго, Утешительный, Гибнер.
         Но судьба распорядилась  веселее, чем могли себе представить главные действующие лица этой драматической истории.   Арестовали  и применили  высшую меру социальной защиты, то есть расстреляли, не  гр.Федотика, а  т.т.  Утешительного, Гибнера  и Живаго.  Взяли  их прямо на грядке  с  замерзшим зеленым луком и,  не дав, как следует,  опохмелиться, отвезли на территорию старого  скотомогильника, где были когда-то  захоронены животные, павшие от сибирской язвы, а теперь находился полигон  НКВД.  Там и применили к ним высшую  меру. Однако кружок гитаристов не возобновили.
         Раево-Бестолково  осиротело. Не знали   руководящие товарищи, что за  время их  загула  резко изменилась политическая обстановка в стране.  Известный деятель венгерского и международного рабочего движения т. Бела Кун  оказался на самом  деле,   не кем  иным, как троцкистом, агентом   международного   империализма,  лютым зверем и кровавым  палачом.  Во всей этой аттестации правдивыми были  только слова -  лютый зверь и кровавый палач. 
           Весь тираж Забестолковских просторов, в котором упоминалось о посещении врагами народа  Гибнером, Утешительным и Живаго праздничного вечера в районной больнице к большому горю начинающего критика, был изъят и уничтожен в топке котельной райисполкома. 
           Запретили  вскоре и другое, самое любимое  начинание старого артиллериста, а именно, кружок любителей фотографии. Произошло это тихо и незаметно. Хотя члены кружка снимали исключительно сельские виды.   Они  очень старались, чтобы ни одна человеческая физиономия не попала в   объектив, ибо, черт  знает,  какому  еще  не разоблаченному  врагу народа эта  физиономия могла принадлежать,  но кружок все равно  закрыли.    Мало серебра сдаешь, сволочь!    сказали Федотику  контролирующие органы.   И  отобрали у бывшего артиллериста серебряные карманные часы с гравировкой  «За меткую стрельбу»,  изображением старинного единорога  и древнегреческого бога Зевса, посылающего молнии на неприятелей, в которых, надо полагать,  так метко стрелял в те времена, о которых  теперь  лучше было не  вспоминать, подпоручик Федотик.               
             Для полноты картины, следует упомянуть и о том, что в сторожке,  в саду,  проживал старый, похожий на Финна из оперы Глинки «Руслан и Людмила» фельдшер Астров, пивший мертвую. Небольшие запасы спирта,   ежеквартально  поставлявшиеся в больницу,  выпивались им мгновенно. Финн  не признавал лекарств, особенно таблеток и порошков, даже хины.  В  минуты просветления, находившие на  него в последнее время все реже и реже,   он успевал шепнуть  больным, уже разверзшим уста, чтобы заглотать хорошую порцию каких  ни будь,  очень часто неизвестного назначения,  пилюль или таблеток,  ты этого  не пей, положи за щеку, а потом выплюнь, лекарства все дрянь, если не на спирту. Положительно,  можно утверждать, что кое-кому из больных совет старого фельдшера спас жизнь.
              Вообще,   лекарства в больницу попадали редко,   а если и приходили через Главснабмедчуму, какие ни будь настойки, главным образом валерианы или пустырника, то, конечно, быстро выпивались фельдшером и больными. И без того большинство больных  были людьми тихими, деликатными, можно сказать даже счастливыми людьми, в больнице им было лучше,  чем дома, в больнице кормили кашей и киселем, была радиоточка, получали журнал «За здоровый быт», показывали кино «Закройщик из Торжка», на выписку шли  неохотно, всеми способами старались зацепиться за койко-место,   ставшее почти родным. А уж после валериановой или пустырниковой на спирту  терапии,  проведенной под руководством похожего на Финна  фельдшера,  в больнице надолго воцарялись  глубокие  тишина и покой. Затихали и неисправимые говоруны.  Правда, кошки, сбегавшиеся со всей округи  на запах валерьянки,  орали благим матом.  Наливали и кошкам, после чего эти умные и благородные создания мирно дремали  на подоконниках.
              Затишье, так  сказал бы об  этих  благословенных часах, великий русский писатель Иван Сергеевич Тургенев и был бы прав.   Бла-а-лепие, Бла-а-дать Божия, говорила, украдкой  крестясь,  сестра - хозяйка  Епихонова и,  ступая легкими неслышными шагами,  исчезала на повороте длинного  больничного  коридора. Слава в вышних Богу, на  земли  мир,  в человецех  благоволение, бурчал под нос  Славословие  великое,  завхоз  Епихонов,  и на цыпочках, чтобы не скрипели  сапоги, уходил  в бывшую бильярдную, теперь уголок политучебы.
             Уголок  представлял собой довольно просторную двусветную  залу, заставленную  плетеной садовой мебелью.  Бильярдный стол был отодвинут к стенке,  и стоял напротив высоких застекленных дверей,  открывавшихся  на крыльцо, огороженное полуразвалившейся балюстрадой.  Мраморные ступени,  выщербленные и стертые от времени,  вели  в  сад.
             От старого сада  оставалось  всего  несколько  корявых, узловатых  яблонь.  За яблонями виднелось белесое кирпичное  здание  бывшей господской конторы.  Глядя на замурованные окна, нетрудно было угадать ее нынешнее предназначение. Чуть левее, у тропинки огибавшей пожарный водоем и круто спускавшейся  к речке Перешагне, у самого спуска находилась  сторожка Финна.  Напротив сторожки, основой которой  послужила  античная беседка, воздвигнутая в незапамятные времена романтическими хозяевами усадьбы,  стоял невысокий гранитный пьедестал. На него опиралась  пара  мраморных ног, довольно изящных, одна из которых почесывала другую.  Но кому принадлежали эти изящные ноги, была ли это дева, почувствовавшая укус муравья и остановившаяся почесаться, или это был юный Вакх, занозивший ногу колючкой, гоняясь за оной девой в зарослях барбариса,  оставалось неизвестным, так как  все, что должно было бы  находиться  выше ног  девы или  юного Вакха  было  отпилено. Кем был совершен этот акт, религиозным ли фанатиком, забредшим в эти места,  незнамо как,  суровым тамплиером,   или  местным  дядей Власом, которому понадобился хороший груз на кадушку с рыжиками, с неслыханной щедростью уродившимися в этом году, тоже оставалось неизвестным. Однако, надо учесть, что   соленый рыжик  -   вещь  высокая. Что по сравнению с ним, какие-то чесоточные хоть и мраморные ноги!
           С  бильярдного стола уголка политучебы  злобно  смотрел в окно на мрачное здание бывшей конторы гипсовый бюст Фукье-Тенвиля. Очевидно, он чувствовал себя, что называется, не в своей тарелке.  Над бюстом знаменитого обвинителя  висел замызганный плакат с надписью, сделанной от руки печатными буквами: «Роль Фукье-Тенвиля в становлении советских органов защиты правопорядка. Нужна ли нам гильотина?»   Кто-то из больных, воспользовавшись тем, что надпись была сделана   гуашью, краской, как известно, легко растворимой в воде,  переделал слово становление  в осатанение,  стер частицу ли после слова нужна и исправил вопросительный знак на знак восклицательный. Не замечая  этой робкой политической диверсии, завхоз  усаживался в кресло-качалку и раскрывал старый  номер  Безбожного религиозника.  Комплекты журнала, перевязанные бумажными веревками, были свалены под биллиардным столом.  Тщательно разглаживая  мятые журнальные страницы, он,  глядя  на неподкупного  революционного прокурора,  задумчиво произносил: Плеханов вам не Бокль, Плеханов - он марксид. Стали бы  у него кошки  в самый раз на подоконниках лежать.  Сообщив эту мысль прокурору,  он с головой погружался в чтение. Фукье-Тенвиль  все так же злобно смотрел в окно.
                Понятное дело, что трудно было бы требовать от вышеперечисленных лиц внятного и толкового диагноза болезни, приключившейся с Пригориным. Это мог  бы сделать фельдшер Финн, но он уже  давно был сторонником  той медицинской теории, которую  еще в начале девятнадцатого века  выдвинул,  и потом стойко  придерживался, один   российский чиновник, заведовавший в своем округе так называемыми  богоугодными заведениями. По этой теории, прославившей скромного  чиновника,  выходило, что больной, если умрет, то и так умрет; если выздоровеет, то и так выздоровеет.  Заметим в скобках, что эта теория, несомненно, смелая для своего времени, но, вместе с тем,  и подкупающе простая,   по сию пору  имеет довольно много сторонников. В самом деле, она не лишена некоего рационального зерна и ее не спешат сдавать в архив.  Блестяще поставил бы диагноз раево-бестолковский главврач Земляничка,  в былые годы славившийся именно как диагност, но, о чем   говорилось выше,  он был арестован, а  Пригорин поступил в больницу спустя два дня после этого события.  Надо сказать, что с  отъездом  грузовика, навсегда увезшего Земляничку,  население больницы  сначала было забеспокоилось, больные стали собираться в коридоре, некоторые, особо возбудившиеся,  требовали открыть Уголок политучебы,  слышались  отдельные восклицания, дескать, как же так, и, даже, вопросы  почему, за что и,  разумеется, самый главный русский вопрос что делать.  Но ажитация была очень недолгой, все быстро  снова впали в состояние  глубокого  невозмутимого почти блаженного покоя. Скорость изменения эмоциональной атмосферы  больничной массы  от движения к покою, вовсе не говорила о душевной черствости больных и немногочисленного персонала осиротевшей больницы. Просто  грузовик, в кузове  которого Земляничка  навсегда покинул Раево-Бестолково,  доставил в больницу большие картонные  коробки с пузырьками валерьянки, а так же толстую  матового стекла бутыль со спиртом. Вполне возможно, что такой натуральный обмен, вы нам Земляничку, мы вам спирт с валерьянкой, был задуман органами специально. Во всяком случае, и валерьянка и спирт пришлись как нельзя более кстати.  Главврача все любили, а  от нового начальства, которое когда-нибудь, да прибудет, натурально, ничего хорошего не ждали. Так что Пригорин  попал в больницу в самый тихий час, мертвый час.
          Арестовали Земляничку как германского шпиона, во-первых, и как агента международной еврейской организации, во-вторых. Оперуполномоченный, разрабатывавший  Земляничку, срочно учил немецкий язык, предстояла стажировка в Германии по линии обмена между энкавэдэ и гестапо. Энкавэдэшник решил поупражняться в переводе  с русского   на немецкий,  его заинтересовало, как звучит русская фамилия несчастного главврача Раево-Бестолковской больницы на языке Гете и Гитлера, а этих великих деятелей германской нации, особенно последнего, энкавэдэшник искренно уважал.  О вожде   он слышал много  хорошего, о нем часто и с уважением  писали, восхищались подъемом германской экономики, да и камрады из гестапо, приезжавшие на стажировку, вполне прилично  владея русским, рассказывали с неподдельным обожанием о том, какой это необыкновенный человек - фюрер. О нем и товарищ Молотов сказал, поднимая рюмку, что гитлеризм – идеология, а идеологию победить нельзя. У нас -  сталинизм, у них – гитлеризм, тоже неплохо звучит.  О поэте знал только,  что  лишь тот достоин счастья и свободы, кто каждый день за них идет на бой. Эти строчки опер относил  без ложной скромности и к себе.  Кто как не он, каждый день, уходил на  бой за счастье и свободу. Но он рассматривал эти понятия не с позиции абстрактного гуманизма, подобно классово  недоразвитому герою  Гете, писателя, как известно,  выражавшего в своем творчестве исключительно буржуазные идеалы. Конечно, идеалы передовые  для того времени. Но   делавшего это  неосознанно, интуитивно,   в силу неудержимого порыва творческого гения. И если убрать гений и интуицию, то, что останется? Заурядный министр-карьерист, княжеский прихлебатель с психологией мелкого лавочника.  Вот, например, рассказывали по радио,  встречают они с Бетховеном, это композитор,  на прогулке, какого-то,  то ли герцога, то ли завалящего короля, так Гете шляпу снял и поклонился, а Бетховен шляпу не снял и не поклонился. Знай, дескать, наших!  Правильный  композитор, недаром все по радио Та-та-та-там…передают. Хорошая музыка, нечего сказать,  очень легко запоминается. Вот и когда вождей хоронят, а это последнее время случается  все чаще и чаще, что-то вожди стали какие-то хлипкие, все больше именно Бетховена передают. Правда, не  та-та-та-там, а что-то такое щемящее, протяжное.  Нет, нельзя от  Гете  требовать классового подхода к истории, марксистко-ленинского взгляда на вещи. Следователь,  в отличие от идейно незрелого Гете, смотрел на такие  отвлеченно  прекрасные понятия, как счастье и свобода,   с пролетарской  точки зрения.  Он шел на  бой за счастье и свободу  трудового народа. Я – сын трудового народа,  заявлял он о себе. Книга с таким безукоризненным  названием вышла два года назад и стала его любимой книгой.  Вот ведь и у Гитлера – не какая ни будь просто социал-демократическая, а именно  рабочая партия. Опер очень любил рабочий класс, гордился своим пролетарским происхождением. Мать опера была приходящей прислугой, а отец, правда, был пролетарием, работал возчиком на заводе Михельсона .
          Недолго думая, и, как всегда,  торопясь, горяч ты, говорили ему старшие товарищи, нетерпелив, а ты будь,  как в писании сказано -  не холоден и не горяч,  младший оперуполномоченный к немецкому слову  Erdbeere, то есть земляника, прибавил kleine, то есть маленький.  Результат был ошеломительным. Русская фамилия главврача на немецком языке зазвучала  совершенно  по-еврейски, а именно Кляйнердбеер!   Это была находка, это была удача!  Могла ли быть у советского человека, да еще занимающего    ответственный пост, такая тяжеловесная фамилия, можно ли было,  вообще, с этой,  раздражающей родное ухо,  фамилией быть на свободе, задавал себе вопрос  опер, который никак не хотел быть  не холоден и не горяч.   Вопрос, конечно, был из тех, что называют  риторическими. Вот тут-то и родилась в горячей голове следователя международная еврейская лига, носящая совершенно сумасшедшее название Сионистское Воскресение.
            Скажите, ребе Кляйнердбеер, как еврей еврею, признаюсь, моя настоящая фамилия Золотовер, моя мама родилась в Одессе, помните, о зохенвей, о мамочка моя, о милая роди меня обратно, доверительно обращался к Земляничке  оперуполномоченный, прозывавшийся от рождения Золотовым,  когда вас завербовало гестапо  или таки это сделал этот хасидский  гад  Абвер? Колитесь, Кляйнердбеер, расскажите, на каком корабле плыли  ваши сионистские мудрецы? Как там они заседали  в Сионской горнице  и готовили Сионистское Воскресение! И куда вы спрятали  протоколы, которые  они составляли?
            Можно еще понять, правда,  с большой натяжкой,  почему младший  оперуполномоченный считал, что Абвер это  имя собственное.  Можно понять и то, что, по мнению оперуполномоченного, Абвер был самым настоящим  гадом. Тут и возразить нечего, неважно, именем  собственным  был этот  Абвер или так назвалась  германская  военная  разведка.  Сложнее представить себе,  на чем основывался  изучающий немецкий язык энкавэдэшник,  причисляя Абвера  именно к хасидам, а не, скажем,  к ортодоксальным иудеям,   и  был ли этот Абвер, например,  яростным сторонником ребе Шнеерзона  или всего-навсего скромным поклонником цадика Нахмана.  Но решительно невозможно понять, зачем он  посадил сионских мудрецов на корабль и отправил в Сионскую горницу  на хлыстовские радения? Видно, все смешалось в голове  юного следователя. А, может быть,  это у него был неудержимый творческий порыв, как у автора бессмертных строчек о счастье и свободе? Откровение, своего рода? Взрыв творческого гения, ведь он наткнулся на золотую жилу, много лет спустя, когда уже не было на свете ни оперуполномоченного ни Абвера, и много еще кого и чего уже не было,  эта открытая им  золотая сионистская жила давала работу и неплохо кормила многих его коллег. Да, что там коллег! Со временем выросли целые поколения борцов с сионизмом. И, как это часто бывает, никто из них не вспомнил о нем, о том, кто первым начал эту жилу разрабатывать. Да, он не был образованным человеком, он  отправил сионистов на хлыстовский корабль, посадил их в сионскую горницу. Да,  он с полным правом мог повторить слова лучшего поэта нашей эпохи  -  мы диалектику учили не по Гегелю. Ну, так, тем более, должно восхищаться его интуицией. Как всякий гений он вышел рано, до зари. Он  был первопроходцем, смело выступил со своим открытием, но чуть-чуть  раньше, чем это было нужно.  Между прочим,  он понимал, что образования у него недостаточно и  уже был готов написать заявление  о направлении его на учебу в  ИФЛИ – Институт философии, литературы и искусства.  Но, что-то удерживало его от этого поступка. Учитывая предстоящую скорую горькую участь этого, действительно,  замечательного учебного заведения, можно только еще раз искренне подивиться потрясающей интуиции молодого следователя.
            Бедный главврач, в далекой юности дружинник, активный член Союза русского народа, удостоенный чести  вместе с другими, особо отличившимися   представителями этой славной организации,   поднести  верноподданнический адрес государю императору, услышав, что его называют ребе и что он завербован хасидами  почти потерял сознание, но когда  речь зашла о сионской горнице и сионистском воскресении   он впал в прострацию и, находясь в этом состоянии,  подписал  все, что нужно было подписать.  Очнулся он уже далеко за пределами европейской части России, и, увы, в Еврейской автономной области, а именно в учреждении 187654/ 89ЖПУ, расположенном  на берегу реки  Большая  Бира. 
           Неподалеку от 187654/89ЖПУ строился  новый   прекрасный город, столица  таежного еврейского края Биробиджан, возникший как в сказке на месте полустанка с милым, но противоречащим  духу  времени  названием  Тихонький. 
          С вершины сопки, у подножия которой расположилось 187654/89ЖПУ, заключенный  Кляйнердбеер, собиравший  по заказу жены начальника учреждения, бухарского еврея  Долухмана,  морошку, откапывая ее из под слоя недавно выпавшего снега, мог  в хорошую погоду видеть на фронтоне одного из самых красивых зданий нового города, выполненную золотыми буквами и сияющую до слез в глазах,  надпись:   Драматический театр имени Л. М. Кагановича. Как, наверное, приятно было сознавать биробиджанцам, что Лазарь Моисеевич Каганович, выдающийся сталинский нарком сразу и путей сообщения, и тяжелой промышленности, и промышленности нефтяной, среди своих многообразных дел находит возможность уделять внимание и театральному искусству.  Чуть ниже золотобуквенного Лазаря Моисеевича  вздымалось и хлопало на ветру огромное  ветрило  полотнища  анонса  новой пьесы   автора аборигена  Оручуна  Болида   «Кета пошла!» 
            С языка нивхов на идиш пьеса была переведена заместителем начальника учреждения 187654/89ЖПУ  по воспитательной части майором Гордоном-Громекой. За что Гордон-Громека  и поплатился.  Во-первых,  пьесу надо было сначала перевести на русский и представить  в Главлит. Во-вторых,  Гордон-Громека идиша не знал, и всю работу за него сделала недавно арестованная и временно, до предстоящей отправки в Кабардино-Балкарию, посаженная в учреждение 187654/879ЖПУ банда еврейских националистов, требовавших создания вместо еврейской автономной области Советской Социалистической Еврейской Республики. В-третьих, выяснилось, что майор Гордон-Громека  по прямой линии происходил от знаменитого стрелецкого полковника Патрика Гордона, который вначале славных дней Петра  проявил некоторые идейные колебания и, вообще,  не сразу принял генеральную линию. Увертки капитана, что кроме Гордона  он еще и Громека, а Громеки  насчет генеральной линии всегда были чисты, ни к чему не привели. Ой ли! сказали капитану, - вей ли! Той  ли, сказали ему, будет!  Впрочем, вся  эта история с переводчиком и его двойной  фамилией,  никак не умаляла выдающихся литературных достоинств пьесы Оручуна Болида «Кета пошла!».
          Невозможно даже представить себе,  какие чувства  испытывал  заключенный Кляйнердбеер,  глядя на открывавшийся перед ним вид  одной из славных  строек социализма.  Задумчиво пожевывая недозрелую морошку и, время от времени,  сплевывая розовой слюной в сторону новой  еврейской столицы, он  старался  представить себе  Оручуна Болида.  Выходил  кто-то огромный, мохнатый, без лица, в звериной,  как изображали гуннов на старинных гравюрах,  шапке.  Причем,  явление мохнатого  сопровождалось навязчивым  мотивом  песни Торопки  из оперы композитора Верстовского «Аскольдова могила». В-о-озле го-о-рода-а Славяа-а-анска, на верху большой горы… жил да был один боя-а-а-рин по прозва-а-нью Карачун! Так пел из радио Торопка Голован  голосом знаменитого  певца Лемешева. Но  в уставшем сознании  Кляйнердбеера оперный боярин Карачун, замещался местным советским драматургом Оручуном.  Так и пел  Торопка в его голове,  жил да был один боярин по прозванью… Оручун!  А вокруг боярина Оручуна  с невероятной скоростью носились небесные тела, называемые в астрономии болидами, в их очертаниях угадывались  стремительнее линии  рыбы кеты, которая, если верить боярину-драматургу,  пошла.  При  этом рыбы-болиды исполняли  хор из той же знаменитой оперы, -  девицы   краса-а-вицы, душеньки    подру-у-женьки. Куда-то, как ласково предупреждали рыбы-болиды, нельзя было ходить девицам-красавицам. Не ходите, милые, вкрадчиво  пели они.  Куда, куда же нельзя было  ходить душенькам подруженькам, мучительно искало ответ быстро тускнеющее сознание  Кляйнердбеера. В синагогу не всегда можно было ходить девицам. Но какая к черту синагога в Аскольдовой могиле. Впрочем, были же в древним Киеве Жидовские ворота, между прочим, совсем неподалеку от церкви Богородицы Десятинной, стало быт, была и синагога. Киев, прозрачное небо, портной Нахамкес… Новые брюки… Может быть нельзя девицам ходить на вечерницы?  Не ходи Грицю на вечерницю…Но ведь Грицю  не девица… Наконец, со дна  угасавшего  сознания всплыл ответ. Нельзя было девицам-красавицам ходить туда, куда кета пошла.  От этой мысли ему стало дурно, он боялся, что сейчас сойдет с ума. 
          Но Земляничка не успел сойти с ума, что-то полыхнуло у него в груди, обожгло, он, как описывают эти страшные минуты в романах, стал,  жадно ловить ртом воздух, потом осел на землю и покатился вниз по сопке, рассыпая с  таким трудом собранные  ягоды.
           Но и младшему оперуполномоченному Золотову-Золотоверу его лингвистические упражнения вышли боком. Только-только он подал документы на философское отделение Института Красной профессуры, как за утаивание настоящей своей фамилии  был уволен из органов  НКВД.  Вместо стажировки в Германии он получил длительную командировку уполномоченным Всеработземлеса  куда то в район среднего Верхотурья, где проявил себя таким   усердным работником,  что очень скоро получил удар заточкой в печень и был сплавлен вместе с лесом вниз по реке Туре к большому облегчению, как заготовителей, так и получателей  ценной и  нужной  в народном хозяйстве древесины.
           Из всего вышесказанного становится понятным,  что заниматься  Пригориным особенно было некому.  В равной степени он был недоступен, как отточенному ланцету врача, так и обоюдоострому мечу карательных  органов.
           Редкое ощущение покоя охватило Т-на. Он размышлял про себя, пока, слава Богу, еще не вслух, но иногда   казалось, что это не он, а  кто-то другой   говорит о нем.  Это было неприятно. Временами, так же  казалось ему, что он видит себя со стороны, как будто подглядывает за собой в больничное окошко, не очень тщательно замазанное  белой краской. 
               
           Он  приехал в эти места, далекие от центра,  набраться впечатлений для будущего очерка, заодно  проверить свои воспоминания,  бывал здесь однажды, проездом, очень недолго,  в начале своей писательской карьеры.   Был он тогда еще  молодым, но уже обладал кое какой литературной известностью. На людях старался не подавать вида что эта,  совсем недавно пришедшая  к нему, литературная известность доставляет ни с чем несравнимое  удовольствие, но дома, получив почту,  каждый раз нетерпеливо, оставляя рваные края, разрезал очередной номер  толстого журнала, чтобы увидеть в нем свое имя.  Другие страницы разрезал редко.
            Остановился он тогда верстах в шести отсюда, у дальнего родственника матери, разорившегося помещика Прибаут –Пищалева. Помещик жил в селе Прибауткове в маленьком домике с мезонином. Был он человеком симпатичным, немного робким и самозабвенно любящим свою дочку,  милую, но несчастную барышню, у нее с детства не ходили ноги. Не по причине, как у Lize Хохлаковой, таинственной  болезни  нервов,  а  было у нее что-то  вроде полиомиелита, о котором тогда и слыхом не слыхивали. Т-н мельком видел ее в день своего приезда в окне мезонина. Она сидела, положив локотки на подоконник,  и с улыбкой его разглядывала. С того раза, Парашенька, так мило прозывалась барышня, больше ему не показывалась. Может быть, не хотела смущать его своей болезнью. К окну ее  не подвозили, видимо боялись простуды. Но каждый день Прибаут-Пищалев передавал ему от нее поклоны, вот и Парашенька вам кланяется. Потом общие знакомые рассказывали, посмеиваясь, что у помещика эта фраза вот и Парашенька вам кланяется, стала едва ли не поговоркой. Бывало,  начнет,  о чем ни будь говорить, задумается,   и,  вдруг,  скажет - вот и Парашенька вам кланяется. Особенно часто кланялась Парашенька, когда ему нужно было  занять денег, он должен был всему уезду,  отыскивание очередного заимодавца   было его основным занятием.   Т-н было хотел сделать из своего мимолетного знакомства с этой семьей небольшой рассказ в духе Тургенева, даже придумал название  Мезонинная барышня, но решил не распыляться.
            Он тогда был занят идеей, написать роман из века Екатерины. Разумеется, не просто исторический роман, а  с политической подоплекой.  В романе  деятельность,  созванной Екатериной,  Комиссии по делам Уложения  трактовалась бы  в современном духе, как благородная попытка просвещенной государыни создать в России некий  предварительный эскиз будущего парламента. Ему было совершенно не важно,  что  Комиссия по делам Уложения была так же далека от парламента, как и нынешний Верховный Совет. Важно было показать, что неспешность исполнения проекта Екатерины, затягивание решений и забалтывание проблемы правящим классом,   сыграли  на руку  разного рода  бунтовщикам и способствовали возникновению того страшного явления, которое с тех пор стало называться пугачевщиной.   В таком повороте темы,  по его мнению,  заключался бы прямой намек нынешним властям, от которых все требовали ограничения самодержавия и создания формы представительного правления.
           Все слои общества сходились на том, что при нынешнем положении дел в государстве все кончится не просто пугачевщиной,  хотя без нее, разумеется, не обойдется, но концом самого тысячелетнего российского государства.  Смешно сейчас вспоминать,  что он,  когда-то  серьезно рассчитывал на то, что роман о попытке создания в России некоего прообраза  парламента, хоть как-то повлияет на атмосферу в стране. Все уже тогда катилось к чертовой матери, и все, где-то на самом донышке души,  это ощущали. Но, что самое замечательное, предчувствуя надвигающийся  конец, ни на йоту не хотели изменить  привычный образ жизни. 
               По преданию как раз  в соседнем  имении Раевке,  в старинной  барской усадьбе, в  доме, где теперь расположилась Раево-Бестолковская больница, останавливалась на ночь великая императрица, проездом в Таврическую губернию,  край, недавно обретенный Россией.   Предание и привело его в  эти места, где он наделся  узнать,  что ни будь занятное  для своей будущей работы. Но толком ничего не узнал, если не считать того факта, что, выспавшись, Ее Величество  изволили гулять по саду, рвать вишни и стрелять скользкими косточками в придворных, и так забавляясь,  изволили попасть в глаз главному придворному шутнику  Льву Нарышкину.  Глаз у шталмейстера и давнего, правда, как язвительно шутили при дворе,  скоропостижного,  любовника императрицы,  распух и под ним сделался  синяк роскошного темно вишневого цвета.  Но Лев Александрович  и тут нашелся, - от вишни став вишнев, я оком окривел, Богини красоту я поутру узрел, Ах, не ходи гулять, нещасный, на заре, ты вишен не хоти, а сердцем будь горе, зря царственных красот,  постигнешь ты беду, как я ее постиг  в  сем вишневом саду... С тех пор сад будто бы и стал называться вишневым, сначала как в импровизации Льва Александровича с ударением на первом слоге, а потом, видимо по цвету приобретенного им синяка, с ударением на слоге последнем.   Хотя, конечно, были в саду не только вишни,  но и прочие полезные фруктовые деревья. Тех было даже больше. Из этого анекдота легко было сделать симпатичную вещицу на манер  очаровательной повести Карновича  «Лимон».   Можно было бы его использовать, как забавную деталь, по-своему характеризующую время и в том, обширном и серьезном повествовании,  которое он задумал. Но, увы, ничего более существенного для своего будущего труда он не узнал. Хотя побывал и  в Раеве  и в Бестолковке. 
            Тогда было два названия, одно,  Раево,  принадлежавшее селу, расположенному на высоком берегу реки Перешагни, где и находилась усадьба, а другое, Бестолково, доставшееся, видимо неспроста,  деревне, расположенной на противоположном низком берегу. Понятное дело, что весной, а так же в сильные дожди,  деревню порядочно таки заливало, но бестолковцы держались стойко и изб своих в безопасное место не переносили. Зато и в заливные свои луга раевскую скотину не  пускали. Когда же им надо было переправиться на другой, высокий берег,  там, где были магазин, конторы,  церковь, то они кричали раевцам, давай лодку,  на что раевцы ехидно  отвечали, а ты перешагни. Перешагивать они не перешагивали, но вброд речку переходили. Вот так,  будто бы,  и получила река, разделявшая два селения, горнее и лежащее долу,  свое забавное  название. Была, справедливости ради надо упомянуть об этом, еще одна версия получения рекою своего имени.  Будто бы погиб на берегу  ручья, протекавшего по этой живописной, но в те далекие времена безлюдной и дикой местности,  знатный монгольский темник, хан Берке-Шагань.  Будто бы самая юная из его многочисленных жен поднесла ему чашу с отравленным кумысом. С тех пор ручей  стал называться  Бершаганев,  со временем он  превратился в речку  Бершагню, ну, а потом  в бестолковскую    Перешагню.  Советская власть устроила  меж брегов древнего Бершаганева ручья деревянный мост, тем самым,  объединив   как горних, так и дольних жителей обоих населенных пунктов, дав им одно название, а именно  Раево-Бестолково, возвысив новый населенный пункт до статуса райцентра.
             В ту свою поездку Т-н посетил Раево, побывал в старинном особняке, очень сильно обветшавшем. В доме уже года три, как никто не жил. Обитатели его разбрелись в разные  стороны, кто в монастырь, кто в город, кто в столицы, хозяйка уехала в Париж, где, впрочем, она давно уже жила постоянно. Дом ей не принадлежал, его продали за долги на аукционе. Приобрел же дом ее крестник, сын одного бестолковского мужика, молодой богатый купец. Он задумал дом снести, усадьбу разбить на участки, построить на этих участках дачи и сдавать их горожанам на лето.  Рассчитывал, что близко к Раевке пройдет железная дорога, построят станцию и добираться до места горожанам будет удобно. Но дорога прошла иным направлением, да,  по правде говоря,  и с дорогой   эта его идея  с арендой дач была неудачной. Богатые горожане все почти имели собственные усадьбы, а из тех, кто победнее,  вряд ли набралось  бы столько съемщиков, что бы все предприятие стало  хотя бы рентабельным, о прибыли же и говорить не стоило. Да и город то сам был как большое село, весь в ясенях, липах, сирени и огородах, заросших лопухами. С двумя  реками, одной Малой, а другой Большой. Между прочим,  это предприятие с дачами сильно пошатнуло деловую репутацию молодого купца, над ним стали посмеиваться. Вскоре он разорился, каким то, правда, другим, не сельскохозяйственным манером. Усадьбой он больше не занимался, деньги считал потерянными, успел только  вырубить почти весь старинный фруктовый сад. Этот вырубленный сад был ужасен, помнится,  вид его вогнал Т-на  в страшную тоску.
           Но комнату, в которой, если верить преданию,  ночевала Екатерина,  ему показали. За сломанными китайскими муслиновыми, поеденными молью ширмами,  стояла огромная широченная,  с дубовыми колоннами пыльная кровать, на которой с удобством мог бы расположиться и Собакевич. Обои свиной кожи еще блестели позолотой, позолота то сотрется, свиная кожа остается, вспомнилось ему,  и изображали, кажется, похищение сабинянок. Сабинянки сохранились очень хорошо и, судя по выражению их лиц,  не очень огорчались  перспективой стать римскими гражданками. Теперь  в этой комнате, разгороженной перегородками,  сдают анализы и расположена лаборатория. Однако этот факт  ни мало не смущает все еще остающихся на стенах сабинянок. Они лукаво выглядывают  из-под лозунгов, на которых написано огромными буквами «койко-больной не держи койко-место, сократи койко-день, собирайся домой».
          Атмосфера  старинного, каких мало осталось, дома,   бегство его обитателей,  запущенная усадьба,  вырубленный  фруктовый сад,  разорение купца,  все  это вместе рождало в нем,  какое-то щемящее чувство. Во всем этом тоже виделся неплохой сюжет для  небольшой повести или рассказа.
             Однажды в Москве он попал в очередной литературный салон.  Таких салонов,  не только литературных,  а самого разного толка, развелось в ту вечернюю пору русской жизни великое множество.  На девяносто девять процентов они состояли из  разнокалиберного  сброда,  всегда составляющего публику, толпящуюся около знаменитых  людей, будь они  художниками,  учеными или общественными деятелями, тогда не говорили политическими.  Эти салоны, устраиваемые богатыми, иногда очень богатыми людьми,  представляли собой главным образом сплошную говорильню, в атмосфере которой главенствовала смесь постыдного лизоблюдства с фальшивым  мессианством.  Пророчествовали и витийствовали с душой, часто со слезой и приятным ощущением предстоящей  хорошей закуски, если этим  словом, вообще,  можно было назвать грандиозные,  поистине  лукулловы пиры, которые, бывало,  закатывали своим гостям радушные хозяева. Кормили сытно, поили сладко. И за это, в сущности, ничего не требовали. Так, лишний раз пожать руку, потрепать по плечу, дескать, и мы не чужды, и ты  свой брат. Это  всего только подразумевавшееся, но все же хамское ты, легко и непринужденно опускавшее собеседника на ступеньку ниже хозяина, было, пожалуй, самым ужасным для Т-на.  Многие на это хамское ты не обращали внимания, а если уж оно было слишком явным, то относили его  к некультурности хозяина, дескать, что вы хотите, вчерашний мужик и т.д. Между тем эти вчерашние мужики заканчивали политехнические институты в Берлине и Цюрихе. И, несомненно, были людьми образованными и культурными, но, тем не менее,  считали себя имеющими право  на это   хамское тыканье, ибо они были не только хозяевами этого  богатого дома, в котором принимали,  кормили и поили разного рода публику, но и хозяевами жизни.  И в этом смысле ни один, даже самый выдающийся художник не был им равным. Они могли искренне любить его, восхищаться его талантом, обхаживать его, оплакивать его, как восхищаются, обхаживают и оплакивают любимую комнатную собачку. Но они никогда не смогли бы признать  его  равным  себе, ибо он был одним из многочисленных обслуживающих  их людей. В конечном итоге, именно они оплачивали его труд. А всех, кому они, так или иначе, платили, пусть не прямо – из рук в руки, а опосредствованно, через издательства, художественные агентства, разного рода фонды, которых развелось великое множество, они не могли  не презирать. И как бы лучшие представители этого относительно нового для России  класса капиталистов не старались скрыть свое  внутренне презрение к художнику, оно все равно чувствовалось обеими  сторонами.  Но раз чувствовала это презрение и художественная сторона, чего же, спрашивается,  ее славным представителям в салоны  ходить, премии от фондов получать? А ведь ходили, еще как ходили, и получали. Не сказать, что еще как, но получали…
           Он хорошо зарабатывал. Его издатели зарабатывали несравнимо больше; его это нисколько не волновало. Но он с трудом мог себе представить ситуацию, при которой он стал бы просить денег у богатых людей на какое ни будь издание, выставку, театральную постановку. Многие из его знакомых не только считали для себя возможным просить у них денег,  но и громко заявляли о том, что богатые люди просто  обязаны  давать им деньги на разного рода художественные  затеи. Этого он  не мог понять. Огромное количество людей, причислявших себя к так называемой художественной интеллигенции были убеждены в том, что находиться  на иждивении у богатых -  это естественное, вполне нормальное положение художника.  Он старался не замечать, но не замечать этого становилось все труднее, что газеты, в которых он сотрудничал, переходили из рук в руки, как содержанки. Это почти никак не влияло на его возможность писать и печатать все, что  он хотел, а если он замечал хоть малейшее давление со стороны редактора, как правило,  всегда выполнявшего волю издателя, он рвал все связи с этим изданием и уходил в другое, в какую ни будь Российскую заутреню.  Но и Российскую заутреню  перекупал  новый  хозяин,  и она  начинала петь новые песни. И даже если эти песни ему нравились, все равно его  не покидал  неприятный осадок, что он тоже, как ни противно было произносить это слово, не что иное, как содержанка.  Иногда этот осадок разрастался,  и его захватывала неврастения.  Он чувствовал себя тогда так, словно мухоморов объелся, как говорил в таких случаях один его хороший знакомый,  влюбившийся, при тяжело больной жене,  в молоденькую и очень хорошенькую дочку соседа по имению. С удивлением  он замечал у многих своих знакомых, подвизавшихся в самых разных сферах искусства, искреннее стремление стать содержанкой.
          Случилась смешная вещь, спустя очень недолгое время  все эти хозяева жизни  сгинули,  и на их место пришел хозяин  новый. В  пьесе Иегудиила  один персонаж задает другому наивный, смешной вопрос.  Как ты думаешь, спрашивает он собеседника, в будущем воровать будут?  И получает на этот, казалось бы, риторический,  вопрос резонный ответ: Непременно! И дальше остроумно добавляет: Пока не придет,  кто ни будь один и не украдет все.  И вот настало время, пришел этот кто-то один и действительно украл все. Все стало принадлежать этому одному, которого можно было называть по-разному   пролетариатом, народом, государством, партией. И все стали содержанками у этого одного.  С изумлением Тр-н  обнаружил тот факт, что ни в какие Российские заутрени уже не уйдешь, потому  как  нет, и не будет больше никаких Заутреней. От имени одного, укравшего все, стали выступать  разного рода начальники, от вождей  до местных функционеров. Теперь они мнили себя хозяевами новой жизни. Но, что интересно, в этой новой  жизни гнусная манера по-хозяйски  тыкать  сохранилась, так же, как и не менее, а может быть и более, гнусная привычка  это тыканье, как бы  ни замечая,  принимать.  У  редких  партийных начальников, сохранявших еще, впрочем, очень недолго, внешние признаки  культуры,   хамское ты осталось прежним, то есть продолжало звучать в подтексте, в отечески покровительственном тоне их речей. Они тоже  похлопывали по плечу, как бы говоря пока мы тебя признаем, пока мы тебя считаем нашим, но в случае чего, ты уж не пеняй на нас, пустим в расход. Но у большинства нынешних  хозяев, то есть,  бывших лакеев, упивавшихся неожиданно свалившейся на них властью, обвешанных маузерами, сменивших лакейские сюртуки на кожаные куртки,  то,  что у прежних звучало в подтексте, стало громким и грубым. Они  переходили на ты,  как переходят на ты истерические женщины в романах Достоевского,  а пустить в расход обещали безо всяких экивоков. И слово, как правило, держали.  Правда, в отличие от героинь великого писателя, они к местоимению ты непременно добавляли слово сволочь.    Ах, ты сволочь, далее следовали прилагательные, социально эту сволочь определявшие. Скажем, белогвардейская сволочь, буржуйская сволочь, интеллигентская сволочь, опиумдлянародная сволочь, а так же сволочь кулацкая и, видимо, меньшая по сравнению с ней, но столь  же  вредная  подкулацкая  сволочь.  Этого открытого, нисколько не таящегося хамства, не заметить было невозможно, но, все же, и его умудрялись  не замечать. Ибо речь шла о жизни и смерти.
          Но в прекрасные, хотя и излишне говорливые  времена салонов,   весь этот  ужас  послереволюционного бытия  был еще впереди. Все это не могло тогда присниться  даже в кошмаре ни объевшемуся свежими беллонами   символисту,  ни  привыкшей смешивать коньяк с шампанским  лихой представительнице «босяцкой» школы, а уж у кого-кого, но у них кошмары были густые, тяжелые были кошмары.
            К стыду своему Т-н   не мог эти  литературные  салоны не посещать, хотя и питал к ним искреннее отвращение. Правда, к этому отвращению примешивалось и что-то приятное. Хотите вы или не хотите, а  надо  было  известному писателю хоть изредка  показываться в обществе, ведь он,  как ни как, входил  в ту его малую часть, которую называют  его  мыслящей частью.  На самом деле,  так называемая,  мыслящая  часть общества была, на его взгляд,  гораздо хуже  не мыслящей части.  Претендовали быть носителями идеалов, но, непременно, чтобы на сытый желудок.  Вообще, желудок играл не последнюю роль в генерировании идей. В этом смысле все были самыми настоящими материалистами.  При этом, чем обеспеченнее, чем сытее был какой ни будь очередной носитель идеалов, тем большей нравственной и идейной сыростью и слякотью несло от него. Абсолютная идейная безответственность царствовала среди  тех людей, которые претендовали быть нравственными поводырями общества.  На них, на тех, кто гордо именовал себя мыслящей  частью общества, и лежит  вина за многие последующие в российской истории  страшные события. Многих  малых сих  они соблазнили.  Тр-н  всегда недоумевал, как могли это  сумбурное, взвинченное,  фальшивое и  истерическое время  назвать серебряным веком.  Красивый, как на банке какао, но в отличие от него лживый ярлык.   
           Устав от очередного бессмысленного  спора, речь, кажется, шла  о поэме  какой-то девочки, воспевавшей то ли неявный  драматизм,  то ли  драматическую неявленность,   он решил удрать и, по дороге в прихожую,  встретил своего старшего друга.  Старшего не по возрасту, они были почти одних лет, а  по  значению, которое тот  занимал в литературе. В литературе,  а не просто в литературной среде.  Старый друг уже в то время был признанным, знаменитым писателем. Он стоял в дверном проеме, видимо только что пришедший на вечер и, сняв запотевшее пенсне, близоруко щурился,   обозревая толпу разгоряченных спором гостей, с наигранным увлечением  спорящих  о явленности и неявленности. У него были мокрые от таящего снега ресницы.  Несчастная поэтесса, худенькая, с мальчишеской челкой, рыдала на плече известной   литературной дамы, которая утешала ее,  задумчиво скользя  пальцами по выступающим сквозь платье девочки косточкам позвонков.  Внезапно девочка опустилась на колени и стала исступленно целовать сияющие самоцветами, как  в сказке  Ершова,  руки литературной дамы. Дама  шептала, смежив веки, o,mia celesta, o mia  innocenta ragazza… Рагацца наддала и взвыла. Дама  обхватила стриженую голову рагаццы, крепко  прижала к себе  и та затихла, изредка всхлипывая и уткнувшись носом  между ног литературной дамы.  Andiamo, andiamo, хрипло и словно в ознобе проговорила литературная дама, девочка вскочила на ноги, схватила литературную даму за руку, они быстро поднялись по лестнице и исчезли за тяжелыми портьерами.  Никто не заметил их бегства, к  тому же подоспел крюшон и спор разгорелся не на шутку.
                Старый друг вообще ненавидел литературный шум, но, когда  речь заходила о чем-то вроде  предмета нынешнего спора, то готов был бежать за тридевять земель.  Гарун бежал быстрее лани, говорил он в таких случаях.  На этот раз сбежали оба.   По дороге разговорились.  С другом произошла неприятность. Вернее, не с ним, а с отцом его, проживавшем тогда в квартире сына. На старика  набросился, поцарапал и искусал мангуст, которого друг привез из своего знаменитого путешествия на дальний восток, он купил его в каком-то южном порту, возвращаясь  на родину. В доме писателя  все обожали мангуста. Но отец его терпеть не мог, особенно с тех пор, как однажды обнаружил любопытное животное  в одном из своих  теплых сапог. Мангуст  был быстро и  довольно грубым образом препровожден, представьте,  в чулан.  Неприязнь стала взаимной. Напряжение нарастало,  и вот  произошла катастрофа. Что теперь делать с бедным зверьком, сажать в клетку? Но ведь он так привык к свободе,   бегая   по всему дому и, знаете ли, прячась в самых неожиданных местах. Ведь и в сапог он забрался не по злому умыслу, он принял его за еще не исследованную им нору, это  вполне естественно.  Не отдавать же свободолюбивое животное  в зоологический сад, там неизвестно чем будут его кормить, да и как он переживет разлуку с домом? Можно, конечно, навещать его каждый день, приносить передачи,  но все же, все же… Как то все неловко вышло…  Вот если бы дождаться лета, можно было бы сделать удобный, главное,  просторный вольер в саду недавно приобретенной усадьбы. Ах, какая чудесная усадьба, мангусту бы   непременно понравилось, небольшой, но вполне поместительный  дом,  прекрасный сад, с редкими сортами фруктовых деревьев,  пруд, в котором можно отлично удить карасей… Влас  как-то поймал  сорок штук!  Вообще, нет ничего лучше загородного дома. Тр-н завел  речь  о старинных усадьбах, об их постепенном  исчезновении. Об эпохе, которая безвозвратно уходит вместе с ними, о своеобразной поэзии  увядания.   Вспомнил о своей поездке, о мезонинной барышне.  Старый друг внимательно слушал, на поэзию увядания усмехнулся, и,  по обыкновению, ничего не сказал. Видимо мысли его были заняты мангустом.
        После этого вечера они долго не виделись, несколько лет. А потом вышла пьеса,  ставшая последней пьесой автора. И едва ли не самой знаменитой. А потом старый друг умер. Т-н  не любил эту пьесу, и совсем не потому, что в ней просвечивали кое какие детали,   рассказанные им тогда по дороге, после  литературного  вечера. Детали, которые он не сумел, не смог никуда приспособить. О том, что рассказанное им может стать сюжетом пьесы, он и думать не мог. Так, короткая новелла с настроением. Он сам всегда жадно слушал чужие рассказы, записывал  слова, случаи, характеры, факты, особенно его заинтересовавшие, которые можно было бы пустить,  когда потребуется,  в дело.  Как же без этого? Но  он  вообще не любил  пьесы своего товарища. Всеобщих восторгов по их поводу не разделял. Они его раздражали. Некоторые, особенно рьяные поклонники драматургии покойного друга, считали, что в Т-не говорит давняя обида на автора, сделавшего его отчасти прообразом одного нелепого персонажа  своей ранней пьесы. Быть прообразом, даже отчасти,  ему не очень нравилось. Но это ровным счетом ничего не значило в его отношении к этим пьесам.  Когда он читал их,  то никак не мог отделаться от мысли, что над ним посмеиваются, иногда даже довольно зло.   Это его  и  раздражало, но он понимал, что именно эти  ирония и насмешка, растворенные в общей тональности пьес, обманчиво выглядящих как вполне реалистические психологические драмы, а на самом деле совершенно неправдоподобные и далекие от реальности,  придавали им несомненное  обаяние,  и делали атмосферу их   притягательно таинственной. В пьесах кончали жизнь самоубийством, покушались на убийство, часто плакали, рыдали, устраивали истерики, умирали,  но никогда нельзя было понять,  как на все это реагировать, то ли, на самом деле,  плакать, то ли смеяться, что было все-таки не совсем ловко, так много на сцене было вообще страданий.    Когда же он видел эти странные пьесы на сцене,  поставленными,  прибегая к известному, правда,  сказанному по другому поводу, выражению,  всерьез и надолго,  как ставил их театр, впоследствии  назначенный  новой властью быть лучшим театром страны, то он без преувеличения  ужасался. Так, по его мнению, театр не понимал  эти пьесы. 
          Затея написать исторический роман из века Екатерины, ни к чему не привела. И хорошо, что из этой идеи  ничего не вышло, не его это дело. Прекрасные исторические романы писали  и Салиас, и Жданов, и Карнович, до сих пор он с удовольствием  их перечитывает. А его захватили тогда другие вопросы, не менее важные,  чем Уложение, но  насущные,  общественного характера  вопросы, он собирался в свою знаменитую поездку на Крайний север Дальнего востока. Да, конечно, он подражал  в  этом  своему старшему другу, чья поездка   на Дальний восток  произвела в свое время настоящую сенсацию.
        И вот теперь он вернулся в  края, в которых не был с лишком сорок лет, чтобы  написать очерк,  посвященный старому другу, который давно уже стал классиком. Очерк он надеялся опубликовать в сборнике, посвященном памяти классика, а если повезет уговорить ответсека  издательства, то выпустить отдельной книжечкой. Классик теперь в фаворе у властей. Могут дать неплохой тираж. Кстати, ответсеком  в издательстве служила та самая  хрупкая девочка-поэтесса, с мальчишеской челкой, воспевавшая,  когда-то в своей поэме  драматическую неявленность. Эту девочку, похожую теперь на пожилую  отварную обезьяну, каким-то образом успевшую еще до революции заручиться партийным билетом и сумевшую выжить  во время чисток, уговорить будет нелегко. Надо  что ни будь прочесть ей при встрече из ее ранних опусов. Ты одинок, прозрачно твое тело, не видишь ты? я – осмелела, войди в меня, стань мной, а я тобою,  пусть две весны во мне сольются меж собою, двуполая душа, прелестный андрогин, останусь я одна, ах, Weibliche ist nicht  ... Это дасвайблихе, которое ист нихт  в стихах,  похожих на бездарный перевод из худших виршей Ростана,   пробрало  его в свое время до мозга костей.  Теперь придется к этому постаревшему андрогину  подлизываться. Цинично, никто не спорит, но что же вы хотите от старого писателя-попутчика, который приехал сюда в   бодром настроении, будучи этаким  vieillard robuste,  а через  две недели загремел на больничное   койко-место,   на неизвестное количество койко-дней.
             Старинное слово попутчик,  в данном  контексте, означает  не того  симпатичного, с веселым глазом,  балагура  отпускника, с которым вы пили  портвейн в вагоне-ресторане крымского экспресса, а потом, поддавшись его настойчивым уговорам, подрядили на половинных издержках такси из Симферополя до Ялты. Справедливо решив не тратить драгоценное, с кинематографической скоростью летящее время короткого отпуска на переполненный пассажирами автобус, но, так же справедливо,   не желая  входить   в лишние расходы. Ибо всем известно, что такси из Симферополя до Ялты,   несомненно, самый удобный вид транспорта, но обходится  он чертовски дорого, а на двоих  хотя и дорого, но терпимо. И вот вы, подсчитывая сэкономленные деньги,  мчитесь в машине  с открытым верхом по ровному плато.   Внезапно  дорога падает вниз,  по обеим сторонам ее вырастают утесы, зияют пропасти, у вас захватывает дух и радостно кружится голова.  Вы петляете в ущельях и вот,  наконец,  понимаете, что рваные голубые и перламутровые  куски пространства впереди вас, это не разрезанное скалами крымское небо, а слившееся с этим единственным на свете небом ослепительно сияющее, несправедливо называемое черным, море.  Сам он в былые времена договаривался с татарином и медленно, не торопясь, тихо покачиваясь в  повозке, нисколько не обращая внимания на время, добирался до места, маленького симпатичного домика своего знаменитого друга. Однажды даже ночевал в степи и,  кажется,  слышал в отдалении конский топот, визг кочевников и звон сабельных клинков.               
           Однако,  это и не тот угрюмый,  страдающий одышкой пассажир, тщательно отковыривающий скорлупу с крутых, до синевы  сваренных яиц,  с которым вы, волей не волей,  разделяете  наполненное запахами этих  яиц,  свежих огурцов и копченой  колбасы душное купе поезда дальнего следования. Не без легкого  ужаса  думая о скором   наступлении ночи, ибо вы, человек искушенный в дальних поездках, справедливо предполагаете  в вашем соседе по купе изумительную способность оглушительно храпеть всю медленно тянущуюся и душную ночь напролет.
         Увы,  это и не   та симпатичная блондинка (брюнетка, шатенка),  которая,   потягивая  через соломинку коктейль из высокого бокала,  украшенного кокетливой вишенкой, сидит рядом с вами в салоне самолета,   делая  вид, что не замечает,  в какое беспокойное состояние духа приводят вас, ее высоко поднятые, матово блестящие шелковыми чулками, изумительной формы  коленки.
        Такими же, должно быть,  обладала  некая  очаровательная секретарша, а может быть, машинистка, по имени, кажется, Наденька, некогда воспетая одним замечательным  и теперь уже почти забытым,  безвременно погибшим  поэтом.  Впрочем, кто определит время поэту? Именно ее коленкам  посвятил он свою юмористическую, а может быть и не очень юмористическую  оду.  Конечно, поэт, заставляющий свою лиру, пусть и в юмористическом ключе,  служить коленкам секретарши или машинистки, как бы ни были эти коленки замечательны, мог до известной степени уже считаться погибшим человеком. Особенно, когда он предается этому наипустейшему занятию в самый разгар социалистического строительства. Благо, если бы эти, воспетые поэтом,  коленки были коленками хотя бы девушки  тачковожатой  на строительстве Днепровской гидростанции или  Московского метрополитена.  Справедливо можно возразить, что у девушки тачковожатой  не  видны коленки. Напиши о том, что видно, например, о вдохновенном лице тачковожатой.…  Но, увы, и лица не видно под толстым слоем пыли. Сотри случайные черты, увидь ее в Доме Культуры на викторине. Но не построен еще  Дом  Культуры, а,  следовательно,  не проводилась викторина.… Нет, нет, чтобы  стереть случайные черты, нужно было бы обладать вопиющим талантом  автора знаменитой  пьесы, носящей чудесное  название Поэма о топоре.  Но не обладал таким талантом наш поэт.   Поэтому  погиб  и совсем не в переносном смысле слова.  Какой уж тут переносный смысл! Может показаться, особенно, если учесть  красивые соблазнительные коленки секретарши или машинистки, что речь идет о, так называемой, моральной гибели поэта. Какая уж тут мораль! Но и,  когда мы называем  поэта погибшим в прямом смысле слова, то  не имеем в виду,  что с ним случилось,  какое ни будь трагическое происшествие.   Допустим,  что,  будучи на отдыхе в Планерском, известном еще, как Коктебель,  на даче Волошина  и лазая по мысу Киик-Атлама,  он залюбовался закатом, оступился, потерял равновесие, упал в море и утонул.   Или, что,  поразила его внезапная смертельная болезнь, осложнение после инфлюэнции, от которой будто бы умерла Лизкина, как произносили в Малом театре, тетка.   И  уж,  ни в коем случае,  мы не подразумеваем под словом,  погибший,  известного  для  всех  российских,  более или менее поэтических,  натур  пристрастия  к  зелену вину. Все было гораздо проще.  Как и многих других, и поэтов и, далеко, не поэтов, его погубила власть,  физически уничтожила. Власти очень не нравилась не только эта  его ода, ни и  другие его,  совсем не юмористические,  стихи. Вместе с ним были уничтожены  или сильно пострадали  многие его товарищи, входившие в литературную группу, носящую странное, отчасти по-якутски  звучащее, название.  Это  уже  само по себе  было рискованным. Разумеется, не якутское название, а наличие группы как таковой.
             Попутчик,  это и не тот солидный близорукий гражданин, с вечным пером, торчащим из нагрудного кармана белого отглаженного френча, являющийся  вашим  соседом на той бесконечно длинной палубе, сверкающего огнями парохода  Красная Абхазия или, если вам больше нравится,  Советский Дагестан,  где  расположены исключительно каюты класса люкс. Согласитесь, что этот вариант – путешествие в каюте класса люкс элегантного  красавца  парохода,  был бы,  конечно, предпочтительнее других. Ибо не сравнится с этой бесконечно длинной палубой  даже не менее длинный с высокими резными дубовыми дверями роскошных номеров коридор ялтинского санатория ОБХСС. Коридор, украшенный ковровой дорожкой  и знаменитой скульптурной  группой  «Малюта Скуратов за чаркой сбитня уговаривает митрополита Филиппа вернуть награбленное у народа добро в государственную казну» (гипсовая копия, подлинник в  Государственной галерее, зал Лауреатов).
       –«Красная Абха-а-а-зия»! Говори-и-и-т «Советский Дагеста-а-а-н». Я уста-а-а-л, оди-и-н по морю ла-а-зая, подойди-и-и сюда и рядом ста-а-ань, протяжно гудел пароходной трубой голос из радио. И такие были тоска и  страсть в этом гудении.…Как сообщало радио, «Красная Абхазия» не подошла и не стала рядом с «Советским Дагестаном»,  она была тогда по мачты влюблена в серый «Коминтерн», трехтрубный крейсер. Ах, по совести говоря, не было на этих судах кают класса люкс, не было сверкающих огней, не было на палубах, пассажиров, танцующих арабское танго за все тебе спа-а-а-а-сибо. А были эти суденышки дореволюционными, перелицованными  из каких ни будь Благословенных и Верных, а может быть, Доблестных и Отважных, старенькими ржавыми десантниками,  и было скучно им,  нехорошо и, как метко сказал поэт,  мокро.  Но в грешных и отчаянных мечтах,  наверное, и  им хотелось быть красавцами пассажирскими пароходами.  И не стоит их  за это осуждать.
          Возвращаясь же к весьма  любопытной  теме о попутчиках, скажем,  что,  среди этих,  по разным причинам ставших вашими попутчиками, граждан,  вполне могли  оказаться и писатели. Не было бы в этом ничего из ряда вон выходящего, разве писатели не могут путешествовать? Могут и очень любят, особенно если эти путешествия  подкреплены путевкой творческого союза, а стало быть,  дармовые.  Не будем скрывать того факта, что в каютах класса люкс  Красной Абхазии  или, если угодно,  Советского Дагестана  писателей  можно было бы обнаружить почти наверняка. Но, вот в чем загвоздка,  отнюдь не всех писателей, даже разделивших  с вами редкое счастье  быть обладателями   каюты класса люкс на Красной Абхазии или  Советском  Дагестане,   и,  таким образом,  совершенно случайно,  ставших  вашими попутчиками, можно было бы, не боясь досадной ошибки, назвать  писателями-попутчиками. То есть, они,  несомненно,  являлись  таковыми в обиходном смысле этого слова, коль скоро,  занимаясь  нелегким писательским  ремеслом,  они еще  и разделяли с вами все приятные тяготы  совместного путешествия в каютах класса люкс вышеупомянутых красавцев пароходов.  Но, тем не менее,  в новом,  несколько неожиданном, а потому и  не сразу понятном, смысле славного старинного слова, именно  попутчиками  они могли и не быть. Вот вам и тонкость  загвоздки,  или, если угодно, загвоздка  тонкости. 
         Все дело в том, что попутчиками  советская власть  называла тех писателей,  которые остались ей в наследство от старого режима, то есть не убежали за границу сами и не были туда высланы властями, не умерли в первые годы революции, а   в силу своей крепкой натуры неожиданно для властей остались живы. Перед новой властью встал вопрос,  что с ними делать. Например, уморить их сразу или дать еще немного подышать. И если не уморить и дать подышать, то не запросто же так, товарищи, пусть потрудятся на благо нового, внезапно ставшего социалистическим, отечества. И в самом деле, многие бывшие литераторы,  в силу своей демократической закалки,  могли  еще какое-то время пригодиться  рабоче-крестьянскому государству.  Они,  несмотря на обрушившиеся, на них несчастья,  все еще обладали достаточно светлым сознанием, чтобы понять,  чего от них хотят.  Но вот, что касается не сознания, а сознательности, то она была у них  ограниченной. Зыбкая  эта граница   петляла  между демократическими ценностями,  которыми они  дорожили, считая их не без основания общечеловеческими и, собственно, марксистским, классовым,  понятно, довольно таки жестким взглядом на эти самые ценности. Необходима  была заботливая рука, которая могла бы мягко направить  несознательных писателей в  нужном направлении, нужен был бдящий за ними  глаз.  Как известно, такие  заботливая рука и  бдящий глаз,  нашлись. Работа заботливых и бдящих товарищей была трудной. Ведь все эти писатели, попавшие,  как говорится,  на излом эпохи,  были исключительно тупы в деле освоения даже тех азов марксистской теории, которые,  в отличие от них,  простому рабочему   были понятны как гвоздь. Но демократическое нутро, которое и бдящий глаз,  и заботливая рука в них беспрестанно шевелили,  позволяло им  искренне, а самое главное радостно и громко,  разделять   высокие цели новой  власти.  По крайней мере,  в теории,  не расходившиеся   с теми идеалами добра и справедливости,  которым учил одного литературного  героя старинный книжный шкаф и к которым всю свою сознательную жизнь были  привязаны эти своего рода исторические сироты.  Всю жизнь они радели о счастье народном, так отчего же, теперь,  когда новая власть, принесла,  наконец, это счастье широким народным массам, как аист приносит убитую им гадюку в родное гнездо, не пособить этой новой власти. И не постараться о том, чтобы принесенное ею  счастье дошло, наконец, до сознания народных масс, и  было бы правильно ими  понято. Знаменитый роман, поставленный властями очень высоко, так и назывался – Счастье.  Не все писатели  могли стать полноценными марксидами.  Многие из них видимо смутно сознавали,  что марксизм, это не просто учение, а – оружие, огнестрельный метод.   Но  после четырех лет империалистической и трех лет гражданской войн, все огнестрельное вызывало у них вполне оправданную неприязнь. Так вот, эти писатели, недозревшие до огнестрельного метода, но принявшие новый  исторический  путь, со всеми его ямами и ухабами, и бодро по этому пути  зашагавшие,  ведомые заботливой рукой и наблюдаемые бдящим глазом, получили название писателей-попутчиков.  Получили они от новой власти и пайки, соответствующие  бодрости их хода по новому пути.
           Конечно, к писателям-марксидам  доверия было больше, но и спрос строже. Руководящие директивы должны были  найти  свое высокохудожественное воплощение в  очерках, рассказах, новеллах, повестях, романах, пьесах, баснях, эпопеях, скетчах, монологах,  в прозе и поэзии. И еще как находили!  Конечно, молодым было легче. Они быстро схватывали суть перемен не только в психологии времени вообще, но и в психологии текущего момента. Старикам было труднее.  Они старались выбирать для своих произведений сюжеты из  прежних времен, подавая их   в духе старого доброго так называемого критического реализма. За это их благодарили, но в тоже время пеняли, что ж все старое критиковать, на этой ниве классики поработали, надо бы и новое показать, раскрыть всю,  так сказать, диалектику, борьбу противоположностей нового времени. С этой диалектикой было сложнее; кое-кому везло, выходили на грандиозные эпопеи, получали премии;  многие срывались, им сначала мягко, а потом все жестче,  указывали на ошибки. Некоторые же сами  сумели овладеть этой диалектикой, насобачились лавировать среди директив и курсов,  как ни удивительно, создавая при этом очень неплохие вещи. А кто-то терял голову, ставил в рулетке не на то поле,  то есть не на ту личность и погибал.  Обычно это были люди, не сумевшие  отличить  уклон от  генеральной линии. Тем более,  что до определенного времени эти вещи часто  менялись местами. И нюх надо было иметь действительно собачий.
          В эти бестолковые  опасные годы, когда и на верху не всегда точно знали,  куда завтра надо будет поворачивать, звание не просто писателя, не разбери какого политического толка,  а писателя-попутчика, давало кое-кому из бывших  некоторый, впрочем, очень небольшой и, как в последствие оказалось,  очень недолгий  шанс выжить, существуя литературной работой. Позже попутчиков отменили и всех,  кто с точки зрения власти был этого достоин,  призвали в армию советских писателей. Устроили для исторических сирот своего рода резервацию. Те же, кто в эту резервацию не попал, были, конечно, обречены.  Тр-н был удостоен этой чести,   его призвали  в славные ряды советских писателей но, странное дело, теперь тот, когда-то положительный,  факт, что он   был попутчиком,  вызывал у литературного начальства, которое попадало на этот ответственный пост из организаций, где собирались скорее читатели, чем писатели, легкое подозрение.
            В Раево-Бестолково  Т-н находился в творческой командировке, с неохотой оплаченной литфондом. Неохота не была выражена явно, но и не очень скрывалась;  это было неприятно.  Деньги все-таки дали, правда, не очень большие. Но и эту небольшую сумму можно было рассматривать как несомненную удачу;  давно уже его удача не посещала. Так называемые  материальные ресурсы заканчивались. Что касается ресурсов,  так называемых духовных, он это слово  не любил,  то их, кажется, уже и вовсе не было. Спасла тема. Оказалась подходящей, и можно было даже не подличать, как в прошлый раз,  когда он откликнулся на призыв поднять в литературе пионерскую тему. Именно в это время несчастный мальчик, донесший на своего отца и убитый кулаками, становился национальным детским героем. Трудно было понять, что в этой истории правда, что вымысел, скорее всего и того и другого было понемногу. Но знаменитый режиссер Броненосца, на всякий случай, уже собирался ставить фильм о герое-пионере, дав будущему фильму словно в насмешку название самого знаменитого рассказа Тургенева На этот раз выбранная Т-риным тема  была благородной и, как у них было принято говорить,  текущему моменту  вполне соответствовала. Была поставлена задача перетащить классиков на свою сторону; начали ценить  классиков; особенно тех, у которых находили, так сказать, обоснование  исторической необходимости  их власти. Неизбежность для России  их прихода, должна была  найти свое подтверждение в русской великой литературе. Она, великая русская литература, должна была предвидеть их приход, отчасти, даже, его духовно  подготавливать, со всеми, разумеется,  оговорками на идейную незрелость отдельных ее представителей.  Они назначили ее на роль адвоката дьявола; она явно с этой ролью не справлялась;  стало быть, нужно было сломать привычную систему ценностей и приоритетов.   С этой точки зрения в ней произошли некоторые перестановки.  На их политической бирже кто-то  сильно повысился, кто-то получил понижение. Льва Толстого они назначили быть зеркалом  своей революции. Это был с их стороны ловкий, талантливый ход. Величайший русский писатель, сам того не ведая оправдывал их деятельность. Ведь и на самом деле, те страницы Воскресения, в которых даны  были автором страшные картины деревенской жизни,  предполагают у читателя наличие крепких, можно сказать, канатных нервов. Неклюдов видит, как будто впервые, голодных рахитичных детей, голодных иссохших матерей, видит  окрест себя, ужасающую его сплошь  голодную нищету. Видит примерно тоже, что и за сто лет до него видел Радищев, может быть, и хуже того. Советский, спровоцированный властями, чудовищный, унесший миллионы людей  голод, тогда еще никому  не мог привидеться и в самом страшном сне. Правда, кажется, было одно исключение. Вещь отчасти, даже,  мистического толка. Не  задолго до появления смелых беспринципных людей подготовивших и совершивших революцию,  людей, чьи действия и поступки привели к небывалому  в истории России голоду, людей сознательно сделавших этот голод важнейшим условием чистоты их социального  эксперимента,  привиделся   одному герою,  одного,    мистического писателя,  в роковые для этого героя минуты,  странный сон.  Пророческий сон. Впрочем, сам герой считал этот свой сон - хорошим. Я хороший сон видел, господа.
        Вот будто бы где-то едет в степи, там, где служил давно, еще прежде, и везет его в слякоть на телеге, на паре, мужик. Только холодно будто бы Мите, вначале ноябрь, и снег валит крупными мокрыми хлопьями, а падая на землю, тотчас тает.  И бойко везет его мужик, славно помахивает, русая, длинная такая у него борода, и не то что старик, а так лет будет пятидесяти, серый мужичий на нем зипунишко. И вот недалеко селение, виднеются избы черные-пречерные, а половина изб погорела. Торчат только одни обгорелые бревна.  А при выезде выстроились на дороге бабы. Много баб, целый ряд, все худые. Испитые, какие-то коричневые у них лица…
          Всего лишь несколько лет назад  Тр-н  вместе с бригадой литфонда совершил небольшое путешествие в Донбасс, там готовился  очередной новый рекорд. Ехали литерным поездом. За окно купе старались не смотреть. Или делали вид, что ничего необычного за окном не замечают. Но уже в Москве прекрасно знали, что им придется увидеть, даже инструктаж  на эту тему был, рекомендовано по сторонам не смотреть. Многие километры  вдоль железной дороги стояли бабы, некоторые  на коленях. Стояли, раскачиваясь из стороны в сторону, потом падали и лежали, как мертвые, а может быть, действительно мертвые, под насыпью, во рву некошеном. Ах, как читал это Качалов! Не подходите к ней с вопросами, она молчит, с нее довольно…. О чем было спрашивать этих баб,  все было ясно, и все знали, что происходит на самом деле. Опасным было видеть умирающих, а уж подходить….  В том рву под насыпью, который был виден из окошек литерного поезда, мчащегося с малым количеством остановок навстречу с шахтерским рекордом, не было   травы, ее всю выщипали, сварили  и съели. У Репина, помнится, в Куоккале ели котлеты из сена, потом по настоящему обедали на станции, смеялись над вегетарианскими пристрастиями хозяйки дома. Давно это было…  Бабы  лежали грудой тряпья вдоль путей,   рядом с ними лежали маленькие комочки, их умирающие   дети. Иногда им, что было строжайше запрещено, какие-то отважные люди кидали из вагонов куски хлеба, остатки какой ни будь еды, они мгновенно съедали эти хлеб и  остатки еды,  и тут уж точно умирали от заворота кишок  в страшных мучениях. Особенно много было таких умерших на подъездных путях тех станций, где были стоянки  поезда. Милиция и ее добровольные помощники куда-то утаскивали трупы, где-то прятали. Но появлялись другие голодающие, с другими детьми, как им удавалось  в их состоянии прорваться, просочиться, проскользнуть через заслоны чекистских отрядов, оставалось загадкой. 
            В ресторане литерного поезда были  водка, коньяк, портвейн Абрау-Дюрсо и, даже, его любимый, Карданах.  Можно было и прилично закусить. Ах, нет! Ни капли спиртного! Только минералочка, милый вы мой попутчик( Т-на передернуло),  захватите бутылочку нарзанчику,  - поблескивал стеклами очков с тоненькими, белого металла колечками,  глаз видно не было,   круглолицый остроносый журналист, писавший под  скромным псевдонимом  Околицын.  Вот, товарищ Околицын, называли его все чаще  с самых  высоких трибун, он со всем не на околице  нашей боевого газетного дела   (добродушный смех в зале) Он уже строчил  в свою, одну из самых  главных, газету материальчик, материалец, материал. Это у него припев такой был. За окно не глядел, а если и глядел, то уж точно ничего не видел. Говорят, сгинул где-то в Эстремадуре. Право, не жаль.
      Вот особенно одна с краю, такая костлявая, высокого роста, кажется ей лет сорок, а может, и всего только двадцать, лицо длинное, худое, а на руках у нее плачет ребеночек, а груди-то, должно быть,  у ней такие иссохшие, и ни капли в них молока. И плачет, плачет дитя и ручки протягивает, голенькие, с кулаченками, от холоду совсем какие-то сизые.
      И это – было, и это видел. И молчал, и пил.
     Между тем любопытный и наивный герой мистического писателя задает вопросы. Что они плачут? Чего они плачут?
      Дитё, отвечает ему ямщик, - дитё плачет И поражает Митю то, что он сказал по своему, по-мужицки: «дитё», а не  дитя. И ему нравится, что мужик сказал дитё: жалости будто больше. Да отчего оно плачет?  А иззябло дитё, промерзла одежонка, вот и не греет. А почему это так? Почему? А бедные, погорелые. Хлебушка нетути, на погорелое место просят. Нет, нет, все будто не понимает Митя, - ты скажи: почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дитё, почему голая степь…
        Он знал это место наизусть. Как, конечно, знает его, или должен был бы знать,  каждый более или менее грамотный  русский человек. Но с русским человеком произошла большая беда. Знания его сильно сократили.  И только сейчас, когда после калейдоскопа тяжелой дремоты, он увидел в окне больничного коридора мутное небо,  и облако похожее на рояль, плывущее по   мутному  небу, и  росчерки ласточек на этом облаке, он понял трагический, страшный сегодняшний смысл этих слов, пророчествующих именно нынешнее время.   
     Почему они не обнимаются, не целуются, почему не поют песен радостных, почему они почернели так от черной беды, почему не кормят дитё?
     Правда, почему? Ну, почему они не поют песен радостных!
     Вспомнил он и еще одно свое, тоже,  относительно недавнее путешествие по большой северной реке, ехал читать лекции в знаменитый  у северного моря стоящий город. Ехал не один, а в хорошей компании,  вместе с бригадой артистов молодого московского театра-студии. Они двигались медленно, но обгоняли еще более медленно ползущие  баржи, за которыми тянулись длинные вереницы  (мы длинной вереницей пойдем за синей птицей) плотов. С плотов на стоянках, пошатываясь на скользких сходнях,  оступаясь и падая в воду, сходили  на голый берег все те же бабы, все те же дети, почерневшие от черной беды. Мужиков среди них почти не было. Они оказывались чаще всего слабее, психологически слабее, чем бабы и истаивали от этой слабости еще в пути. Их, мужиков, вообще, осталось в стране мало,  большинство из них были либо расстреляны,  либо отправлены  в  лагеря. В данном контексте это слово до сих пор все еще казалось ему  нелепым. В его время лагеря были военные, например, юнкерские, ну, еще, скаутские. О  юнкерах,  замечательную повесть написал еще один его старинный друг. Не тот, из-за которого  он приехал в Раево -Бестолково, а другой, рангом поменьше. Эта маленькая повесть  едва ли не лучшая из его книг. В лагерях производились съемки. Не фото, конечно, и не кино, а съемки рельефа местности. И песенка такая была задорная, дескать, юнкера  на съемки идут. Берегитесь местные  барышни. Как удивительно быстро исчезли из обихода эти слова барышня, сударь, сударыня, милостивый государь…. Ну, не нравятся им  слова господин, господа, они их отменили, у них нет господ, кроме них самих, разумеется. У них теперь все молодые люди называются парнями и девчатами. Но в России так называли  только деревенских жителей, а именно, крестьян.  Молодых – парнями  и девчатами, взрослых – мужиками  и бабами. Но они и крестьян отменили, тех, кого оставили  в живых теперь называют  чудовищным словом колхозники.  Отменили всяких барышень, сударей, сударыней.  Нечего говорить о милостивых государях.  Как это государи могут быть милостивыми. Правда, они снова могут быть великими, как в дрянной пьесе, идущей сейчас едва ли не во всех театрах России. Старинным  и изгаженным ими  словом товарищ они не могли величать всех подряд, вдруг подвернется какой ни будь бывший эксплуататор и станет вдруг товарищем. Опять же – потеря бдительности. В ходу было слово гражданин, особенно с приложением  следователь или  начальник.  Старый друг вернулся из-за границы, он видел его в прошлом году, жалкий, полубезумный человек. А ведь был одинокий волк. Ни кого не любил. Ни перед кем не заискивал. А тут, как приехал, написал что-то про какую-то Маню Грондукову. Это после Аргонавтов. Да…
     Голыми берега, мимо которых медленно тянулись баржи, конечно, не были, а были они пустынными, были негостеприимными, суровыми, не хотели пускать к себе человека, даже в самом жалком его подобии. Берега этой северной красавицы реки, тогда еще не до конца погубленной топляком,  были сплошь покрыты еловыми лесами, леса подходили к самой воде. Ни полян, ни опушек. Вот в этих еловых лесах, подступавших к темной холодной, с воронками тяжелых капель дождя  воде, дело было осенью, должны были кое-как  устроиться эти самые бабы.  Устроились сначала в землянках, а потом даже и в чем-то похожем на избы, все старались ради  детей. Но и тут им не давали покоя.  Как только они чуть-чуть отдышатся, их переправляли в другое место и так до самого конца. Детей же стали у них отнимать. 
       Они и не очень-то скрывались все эти бесконечные, но не бессмысленные,  перемещения миллионов людей, на баржах, в вагонах, предназначенных для скота, сухопутными пешими этапами, в трюмах  огромных пароходов. Смысл, вернее, злой умысел в этом был. На этих этапах  стирались из памяти родные места, забывались родные лица, целые звенья поколений изымались из привычного обихода жизни и оказывались без памяти о прошлом, без сколько ни будь предсказуемого будущего. Он часто ловил себя на мысли, что это редкая удача -  его не обремененность родственниками, родными, семьей.
          Вместо Сахалина и Каторги, братья писатели  выпустили тогда паскуднейший  сборник о Беломорско-Балтийском канале с трогательными страницами посвященными воспитательной работе палачей среди  заключенных как их называли каналоармейцев,  просто  жаждущих быть перевоспитанными, прямо таки изнывающих от желания постоянного тесного  общения со своими  палачами. Надо сказать, что некоторые из этих страниц  нельзя было прочесть без слез умиления, все-таки не совсем бездарные люди прокатились по каналу. Отрабатывали стерляжью уху честно.  Буревестник, говорят, прямо таки обрыдался. Ягодка вы моя, обращался он к главному палачу, обливая его френч слезами.  А тот здоровый долговязый мужчина с крупным носом, застенчиво улыбаясь, прятал утомленное от постоянной воспитательной работы лицо, ласково тыкался  этим носом, обладавшим прямо таки исключительным нюхом на врагов народа, то в одно, то другое плечо Буревестника, как бы желая и его на всякий случай еще раз хорошенько обнюхать. Покряхтывая под мускулистыми  руками Ягодки, Буревестник продолжал, едва сдерживая слезы. Вы человека видите насквозь (черт его знает, почему он так любил это словечко), ум ваш – хороший, сердечный ум. Однако, сердце свое поберечь вам надо. Оно людям еще пригодится. Хотя и не стоят они такого сердца, как ваше. Они – ничего не стоят.  Ягодка согласно кивал головой, мол, и в самом деле, ничего не стоят, но ничего с собой поделать не могу, люблю их, чертей. Сердце у меня такое. В сердечных делах Буревестник  был большим  знатоком.   У него в одном рассказе какой-то молодой человек очень эффектно разрывал свою грудь, вытаскивал собственное сердце и нес его в руке, освящая этим своим горящим, прямо таки, чекистским сердцем, путь человекам.  Многие тогда подумали, что Паскудиил, было у него тогда  такое занятное литературное имя, схватил на своем острове малярию, которая дает сильный озноб и высокую температуру,  ибо в здоровом состоянии и при нормальной температуре,  такое просто невозможно написать. Знающие же люди, утверждали, что на  его острове малярии нет, напротив, климат благословенного острова исключительно полезен  для здоровья.  Иначе, с чего бы этот остров был  излюбленной, как теперь говорят,  зоной отдыха самых, надо сказать, отвратительных римских императоров.  Однако добавляли те же знающие люди,  что там, иногда,  дует  вредный для нервов и вообще для всего человеческого естества, даже такого могучего естества, каковым обладал   Паскудиил,  горячий ветер,  чуть ли не из самой Африки.  Оставалось думать, что этого юношу с собственным горящим сердцем в руках, этот прообраз чекиста, надуло ему горячим африканским ветром. Но Тр-н  отлично  знал, что никогда и ничего просто так Паскудиилу медленно, но верно превращавшемуся   в  Буревестника, ветром не надует. Да, наверное, тогда и острова-то никакого еще не было, остров то был еще впереди, и партийная школа на острове, а был в то время,  кстати, самый  как раз малярийный Батум. Вообще же,  по возвращении на родину, с того самого императорского острова, ибо действительно, возник, возник в его биографии этот остров,  Буревестник, как-то сразу  стал ужасно слезливым. Может быть, сказалась перемена климата.  Зайдет в барак, увидит там  детей, с недетскими глазами, ему бы надо им что ни будь путное сказать, именно напутствие, какое ни какое, а у него ком в горле. И слезы – потоком…
        Не так уж и много, недоумевал Т-рин,  понадобилось им времени, чтобы испортить огромную страну. А может быть, она всегда была такой, безжалостной  к собственному народу. Стонет он, ведь так  определил его состояние известный своим гражданским долгом  поэт. Может, мы   беллетристы, ее – ту, Русь уходящую,  выдумали. А, может быть, просто, настоящая, а не выдуманная литературная  страна  была посажена на баржи и плоты, набита  в темные сырые трюмы, и отправлена в мытарства. И так плывет она в холодном, сыром тумане. И долго еще будет плыть. И долго еще не кончатся мытарства. И мутное над ней небо, а по небу плывет себе невозмутимое облако. И летают в мутном небе слепые ласточки. Впрочем, та страна, в которой он живет, уже свыше двух десятков лет зовется по-другому, это название составляет не очень-то благозвучную аббревиатуру. Милая моя Мэри, что творится в Сэсэере, пока смотрел Багдадский вор, советский вор кальсоны спер…
      Спрашивать в пароходном буфете коньяк или портвейн, не приходилось, это не литерный поезд, там о таких благородных напитках  не помнили, пили сучок. Потом он долго приходил в себя. Помнится, был просто потрясен – актеры вечером играли спектакль как стеклышко, ни в одном глазу.   Он сидел на скамейке в заднем ряду, вместе с курящими махорку красноармейцами, наблюдая  за  Шарлоттой, показывающей фокусы, айн,  цвей, дрей. Красноармейцы были молодыми довольными своей судьбой парнями, курившими ядреную махорку, грызшими семечки, моргавшими веселыми  бесцветными  глазами. Им казалось очень смешным то, что происходило на сцене избы-читальни. Кстати на месте сцены была когда-то чуть ли не  спальня маленького Иоанна Антоновича, какое то время, до Шлиссельбурга,  произраставшего в этих местах.   Красноармейцы хохотали не зря,  молодой театр дал знаменитую пьесу как водевиль,  как что-то очень нелепое и смешное. В первой картине все сидели на детских стульчиках. Сидеть взрослым дядям и тетям на детских стульчиках было неудобно, они смешно поджимали ноги, позы их были нелепы, скорее жалки, чем смешны, но это  веселило зрительный зал, по углам которого  прятались тени несчастной Брауншвейгской фамилии.. 
         Он тогда опять спросил себя, зачем автор  начинает  эту пьесу в детской комнате, зачем сразу именно  в  детскую приводят  только что приехавшую героиню, несколько лет до этого  потерявшую маленького сына, который обитал  именно в этой детской, да еще, на всякий случай, чтобы она не забыла, где находится, нежно напоминают, дескать, ты не забыла мама, какая это комната, именно в этой комнате жил твой утонувший мальчик. А вот, мама, и учитель твоего мальчика. Это, ведь, он тогда не доглядел.  Кажется,  сам автор  считал, что он написал именно водевиль. Он, вообще, все свои пьесы считал  комедиями, даже ту, в которой герой стреляется на собственной свадьбе. Вот молодой театр так и поставил пьесу, как самый развеселый водевиль. В Москве старики артисты академики, игравшие эту пьесу еще при жизни автора, который, впрочем, был очень недоволен тем, как вообще они подходили к его пьесам, они считали их драмами, а никак не комедиями,  бывали  на спектакле, хвалили, что ж, вы - молодежь, вы -  умнее нас, лучше нас знаете, что нужно современному  зрителю и т.д. и т.п.  Красноармейцы же были зрителями современными и непосредственными. В сцене, где между  героиней, легкомысленной,  взбалмошной бабенкой и нелепым  персонажем, именуемым  вечным студентом, тем самым  учителем утонувшего мальчика, вспыхивает неприличная, скандальная ссора, один из красноармейцев  довольно громко заметил соседу: смотри-ка, Вася, ну и б…ща. Это  аттестация  была поддержана одобрительным смехом и аплодисментами зрительного зала. Между прочим,  красноармеец сказал  хотя и грубо, но верно.
           Гримерных и кулис в клубе не было,  некоторым персонажам приходилось проходить на сцену как в самом авангардном спектакле, прямо через зрительный зал. Барыню  больно щипали за ляжки и нежно лапали ее, прямо скажем, изумительный бюст. В эмиграцию, значит,  захотелось, сука,  в Париж, чемберленка проклятая… Обалдевшая от опасного  прозвища чемберленка, после спектакля она пила сучок и ревела, ведь звал же меня Закладский, а я пошла к этому армянину. Куда же комсомольская организация смотрит, вашу мать, у  меня ведь вся ж… в синяках.  Да, твой Закладский давно в Ростове-на-Дону на  вокзале играет, а ты, дура, в Москве, на Большой Дмитровке, МХАТ в двух шагах. А синяки, дай поцелую – пройдут. Ага, икала она, в двух, дурак ты, Колька…
           Он смотрел этот, действительно, талантливый молодой спектакль сквозь махорочный дым, а в этом дыму, застилавшим сцену, плыли плоты и на них бабы с детьми. Жить стало легче, жить стало веселее. Веселые ребята пели радостные песни. Нам полагается петь и мы поем. Поем громко, так что дитё конечно до нас не докричится. Но мы еще и требуем, что песни радостные пели все, и,  непременно, чтобы пели и  эти бабы. 
         Не слышно на палубе песен, эгейские волны шумят, нам берег и скучен и тесен, суровые стражи не спят…
           Суровые стражи не спали.
            Все-таки Неклюдов, несмотря на всю свою эксплуататорскую сущность,  от голодных баб  никаких    песен не требовал, петь их не заставлял. То ли Неклюдов, то ли Нехлюдов, он все путал, кто в Люцерне, кто в Воскресении.
             Да, еще он  понял  одну вещь, как-то ускользавшую  от него ранее. Ведь,  мужик с  длинной русой  бородой, который,  в мистическом  сне,  вез на телеге много вопрошавшего героя мистического писателя,  был  ни кто иной, как сам Бог. В мужицком о нем представлении. Тр-н вспомнил деревянных  христов, босоногих низкорослых мужичков, в юности встречавшихся ему кое-где на перекрестках дорог, скромно стоявших по старым сельским церковкам. Народные умельцы, вытачивавшие эти скульптуры из деревянных обрубков, придавали им черты и  собственных лиц.               
            Да, в то время, когда он только начинал свою литературную деятельность,  страницы Толстого заставляли негодующе сжиматься кулаки и наполняли сердца ненавистью к режиму, при котором возможно было такое.  Однако  время меняет наше представление о страшном, и координирует наши поступки в момент страшных событий.  Когда был голод в Поволжье, на помощь голодающим поднялась вся Россия; о советском голоде знали все и молчали. Молчал и он. Перешагивал через трупы на Брянском вокзале и ехал в гости на знакомую   писательскую дачу.
          Конечно, даже мало-мальски разумному человеку, жившему в России на рубеже веков, было понятно, что так  жить больше нельзя, если не принять срочных мер, то может произойти что-то роковое. Непоправимое.  Но, странное дело, очень многим, особенно из обеспеченных слоев общества, очень хотелось этого самого рокового и непоправимого.  Как же так, прожить жизнь и не почувствовать себя страшной бездны на краю. Страстно призывали они бурю. Вот и в знаменитой пьесе нашего драматурга один из героев, немец, хотящий выглядеть  самым что ни на есть русским  ах, вы сени мои сени, сени новые мои, захлебываясь от восторга утверждал, обращаясь к девушке, которую он, в конце концов, замучил своей преданной любовью и своими метеорологическими прогнозами,  что, видите ли, пришло, наконец, время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку. Нет, умел, умел все-таки Буревестник держать нос по ветру. Не зря написал своего Альбатроса. Много чего сдунула эта скоро наступившая буря, но все вышеперечисленные немцем пункты перед ней устояли. Особенно гнилая скука. Все-таки обычную, серенькую будничную скуку немчик будущему оставлял. Что вы делаете, Ваше Величество? – Скучаю!  Прелестный это диалог из «Трех мушкетеров». Скучно им было, дождались,  наконец,  здоровой, сильной  бури.  Немец этой столь желанной им бури не застал, его убили на дуэли, о чем право, приходится пожалеть, ибо очень хотелось бы увидеть, как бы он эту  бурю выдержал, учитывая, что он был самый настоящий фон барон. Что касается его собеседников, то их эта долгожданная буря сдула, кого в эмиграцию, кого в лагеря, кого на тот свет. Вот  и его, Т-на,  занесло  в попутчики.
           Всего несколько человек  тогда нашлись, правда,  очень умных людей, которые пытались противостоять этому  всеобщему почти истерическому,  желанию бури.  Вообще, надо сказать, что налет некоторой истеричности,  присутствовал в  атмосфере той странной и женственной эпохи, которую зачем то так вычурно назвали серебряным веком. Эти умные люди посылали властям  записки, меморандумы, письма, в которых предупреждали, просили, умоляли, требовали и предлагали  средства,  которые, по их мнению, могли бы  предупредить страшные события, предотвратить наступающее несчастье. Все было втуне. Поразительная по предвидению, пророческая записка Дурново, в которой он чуть ли не по дням расписал все, что ожидало Россию - войну, революцию, террор, никого из властей не заинтересовала. Властям, разумеется,  как   всегда,  было совершенно наплевать на все, кроме самих себя.  Вместо того, чтобы прислушаться к этим немногим умным людям,  прежние власти, которые, честное слово были ни на волос не лучше нынешних,  влезли, сначала, в одну войну, потом в другую, и все пошло прахом. Катаклизм, неизбежный,  навсегда, страшно об этом подумать, уничтоживший  тысячелетнюю Россию, нынешние, замечательное это словечко у очень нелюбимого ими мистического писателя,   поразительно талантливо обратили  себе на пользу.  Поцарствовав два десятка лет, перерезав соратников, погубив неисчислимое количество народа, который после этого кровопускания никогда, наверное, так и не сможет оправиться, огромное количество людей, нравственно испортив, проделав все эти милые вещи с легкостью необыкновенной, они решили присвоить себе и великое прошлое, сделав из него,  всего лишь,  прелюдию к их  эпохе.
             Как тут было не взяться и не навести порядок  в русской литературе, как тут было не оплевать совесть нации. Сделали они это  виртуозно просто, стали назначать литературных генералов в прошлом, так же, как делали это в настоящем.  Были у них генералы, штаб офицеры и обер-офицеры, были и добросовестные рядовые. Были и сознательные вольноопределяющиеся, попутчики, такие   как  он.  Кто-то  был предан забвению, как будто бы его и вовсе не было. Целый ряд замечательных писателей был, просто-напросто вычеркнут из истории литературы.  Вычеркивали и некоторых современников Т-рина, часто из жизни. У тех же, кто еще продолжал пользоваться у них популярностью,  предпочитались, разумеется,  страницы, критикующие и разоблачающие старый строй.  Один бичевал крепостное право, другой, с их точки зрения,  чуть ли не колхозы предвещал, третий черными красками рисовал купцов и мещанство, четвертый разоблачал кулацкую психологию, будто бы вообще присущую крестьянству. Пятый воспевал здоровую сильную бурю. Особо ценились провидцы, указывавшие в своих произведениях на зарождавший передовой отряд революции – пролетариат.  Особенно любили тех, кто высмеивал, это они обожали,  гнилую интеллигенцию.  Просто, какое-то любимое и у бывших фон баронов, и у нынешних словечко.  Гнилая скука, гнилая интеллигенция.
          Автор,  об истории одной из пьес которого Т-н вознамерился  написать,  состоял у них в разное время то подполковником, как геройдругой его знаменитой пьесы, то чуть ли не сразу выходил в генерал-майоры. Ниже подполковника не опускался, но и полного генерала не заслужил. Так, в лучшие времена, был бригадиром, как отец героини Пушкина. В его творчестве  всего было понемногу, разве что о пролетариате и колхозах он как то не догадался  предсказать,  что ни будь путное, может быть,  просто не успел. Поэтому, наверное, и не вышел рангом. 
          Вот об интеллигенции – да,  говорил нелицеприятно. Я не люблю нашу интеллигенцию. Надо сказать, что и Т-н ее не любил и себя к ней не относил. Т-ну неприятна была, прежде всего, некая моральная исключительность, которая, по его мнению, в этом слове  подразумевалась. Сам же он не любил ничего из рамок выходящего. Вопрос об интеллигенции в одной из самых популярных пьес старого друга, на ее основе были  даже написаны опера и  балет, не говоря уже об экранизациях,  приобрел вполне комический оттенок.  В этой его знаменитой пьесе, на самом деле, своего рода, военно-полевом романе в лицах,  некая дама очень неприязненно, прямо таки с ненавистью, говорит об учителях местной гимназии. Они,  эти учителя, понимаете ли, самые грубые, самые необразованные  люди в городе. Вот офицеры, другое дело – самые тонкие, самые образованные.   У дамы был роман с офицером, вы замундштучили меня и как на корде привязали,  в то время как сама она была замужем за учителем местной гимназии. Легко предположить, что если бы эта дама была так же до обморока влюблена в учителя местной гимназии, будучи женой артиллерийского подполковника, то первенство в половых проблемах дамы получили бы по сравнению с военными  именно гимназические учителя. Это было бы, между прочим, более похожим  на правду.  Смешно, что взгляд на военных страстно влюбленной женщины, стал вообще общепринятым  взглядом на героев этой пьесы, как на  интеллигентных  людей, с тем самым оттенком  исключительности, который столь неприятен  был Т-ну  в этом слове. Литературный бригадир, в данном случае представлявший для Т-на  некий якорь спасения, на счет военных все-таки пошутил. Может быть и зло, придумал, так сказать, в отместку интеллигенции, которую он не любил,  интеллигентных военных, то есть нашел настоящую интеллигенцию в том круге общества, где ее меньше всего следовало бы искать. Когда  то он провел несколько хороших летних дней под Москвой, в городке знаменитом на всю Россию своим монастырем. Там, в этом маленьком городке при монастыре, познакомился он с семейством одного подполковника. В самом деле, кажется, милое было семейство. Особенно женская его половина. Но и сам подполковник был милым. Можно было бы предположить, что наш автор, видимо, по простоте душевной (он не прост был, далеко не прост) решил, что в России все подполковники такие милые. И  сделал героем  одной из своих пьес, честное слово, просто не верится, что кто-то может эти пьесы воспринимать всерьез, такого милого, милого подполковника. Вместе с ним и нескольких офицеров, ему подначальных. Каждый из них со своими тараканами. Один считает себя похожим на Лермонтова, и все нюхает ладони, которые у него, страшно сказать, пахнут трупом, другой,  тот самый влюбленный  фон барон, что предсказывал бурю, помимо метеорологии, имеет еще один пунктик.  Тоска по труде, о, Боже мой, как она мне понятна!  Видимо,  служба в артиллерийской батарее трудом у него считаться никак не может, третий увлечен фотографией, четвертый гимнастикой, эти самые безобидные, но вот пятый просто опасен, военный врач, спившийся человек, алкоголик, у которого умирают больные,  серьезно собирается лечить кого-то настойкой нафталина. И все вместе большие любители поболтать.  Эта милая компания и есть будто бы единственные интеллигентные люди в городе. Других, выходит,  нет. Ничего себе городок, да только где такой автор нашел. Да и не было такого города. Страшна была российская провинция, страшна, спору нет, ее Т-н знал отлично и помнит очень хорошо, но все же не до такой степени пусты были российские города порядочными и умными людьми.  Даже у Паскудиила  а уж тот любил сгущать краски, в городе Оплюеве, нашлись приличные люди и, представьте,  не в армейских мундирах. Все четыре акта длинной скучной пьесы эти офицеры ровным счетом ничего не делают, а только разглагольствуют о некоей лучшей жизни, которая должна бы наступить лет через двадцать пять по расчетам одного и лет через двести по расчетам другого. Причем разглагольствуют вполне по-интеллигентски.  Из двухсот лет  отпущенных интеллигентным военным предсказателем, Тр-н осилил с большим трудом почти сорок. Жизнь действительно наступила новая и гораздо раньше, чем через двадцать пять лет, как это представлял себе тоскующий по труду поручик. Интересно, если бы он уцелел в предсказанной им буре, то на стройке какого  бы очередного беломорканала  удовлетворял бы он свою тоску по труде.  Положив  руку на сердце, можно  с уверенностью сказать, что  та жизнь, которая описывается в пьесе,  и от которой так страдали  населяющие ее интеллигентные военные, была истинным раем, по сравнению с нынешней. Когда герои пьесы  служат, и в чем, собственно, заключается их служба, из пьесы совершенно непонятно. И если они так служили, то естественными  становятся и Цусима  и Порт-Артур.  Но и Цусима  и Порт-Артур случились совсем не по вине военных. В массе своей военные, может быть, и не были интеллигентами,  к счастью, добавим, но служить умели, службу знали. И уж в то время всеобщей, грандиозной и отчасти истерической  болтовни, меньше всего болтали именно они. Другое дело, что их предали – правительство, власть, общество. Ах, Амурские волны, ах, На сопках Манчжурии. Если посмотреть, как сейчас, издалека,  то, разве, мы все тогда не провальсировали  Россию? 
              Разумеется, военные в пьесе не настоящие.  И автора очень мало волновала жизнь армии и быт офицеров, большей частью очень тяжелый. Он просто надел армейский мундир на самых заурядных представителей российской интеллигенции. И в этом армейском мундире они стали вдруг интересными. Их пошлая болтовня, которую никто не стал бы слушать, исходи она из уст, какого ни будь, например, уездного врача, пописывающего рассказы и пьесы,  приобрела  романтический оттенок. Как романтически интересна была барышням, приехавшим на кавказские минеральные воды, солдатская шинель Мартынова. Один бывший эсер и чуть ли не  бомбист, прототип, шныряющего в закоулках замечательного романа о белой гвардии мерзавца,  большой оригинал,  зоопарком назвавший  свою тощую книжку любовных писем не о любви,  непринужденно болтающий о гамбургском счете в литературе и, наконец, всерьез, объяснивший как была сделана самая великая книга русской литературы, назвал этот прием остранением.  То, что таким остранением  была  его длинная фальшивая жизнь, бывший бомбист, кажется, так и не понял. Удивительный факт, что если думающая часть общества  поняла, что военные в пьесе мало имеют сходства с настоящими, то   часть общества, которую составляют исключительные патриоты,  приняла их акварельное изображение в пьесе всерьез. Патриоты как раз смотрели на них глазами влюбленной героини пьесы.  Газета,  со  склеротическим  названием   Отечественный инвалид, но близкая к высоким сферам,  обрушила на автора  пьесы целый водопад восторгов. Вот, дескать, наконец-то, правда! Правда о наших доблестных воинах, о нашем рыцарском офицерском корпусе. Вот пьеса – почти, что  классика, пьеса – художника реалиста, пьеса - певца наших сумерек. От него трудно ожидать комплиментов властям предержащим, но ведь офицерский корпус, о котором так талантливо и так правдиво рассказал наш писатель, типических представителей которого он так блестяще представил  на страницах своей элегии, есть один из устоев этой власти, главная, можно сказать, ее сила. Не считая, полиции, разумеется. Стало быть, и в наших сумерках есть, есть-таки светлое пятно! Это наши офицеры. Возблагодарим нашего автора, который и в сумерках нашей жизни  нашел свет. И свет во тьме светит. И пьесу надо бы было назвать просто и красиво – Офицеры.  Умные, тонкие, образованные, одним словом интеллигентные  люди. Стало, потрафил автор властям, сам того не ожидая сыграл на руку реакции. Очень скоро та же газета ругательски ругала Дуэль, младшего литературного соратника, того самого вернувшегося недавно из эмиграции и впавшего в полуидиотизм автора Мани Грондуковой.  Но Дуэль действительно была книгой о военных и их жизнь и быт показывала без прикрас, правдиво. Потому и вызвала гнев Инвалида. Он оклеветал нашу армию и т.д. ...
           Нынешние, насчет прежнего офицерства, впрочем, почти поголовно выбитого во время  второй Отечественной, а по их названию первой мировой войны, были сдержанней. Для них типическим  представителем прежнего, царского офицерства был герой После бала. Представители и защитники класса эксплуататоров, белые офицеры, даже в таком приятном сценическом воплощении, у нынешних симпатией пользоваться не могли.  Все – белогвардейская сволочь. Однако и нынешние воспринимали военных в этой пьесе всерьез, приписывая автору  точку зрения его героини. Недоумевали, как же так – самая  реакционная белогвардейщина у него вполне приличные, хотя и странные люди. Тут нынешние с прославленным драматургом не сходились. Поэтому в генералы его и не производили. Но вот в оценке  гимназических учителей, опять-таки следуя точке зрения неверной жены и считая ее точкой зрения автора,  очень были  близки. И совсем не потому, что в гражданской войне с ними насмерть  схватились именно эти осмеянные гимназические учителя, речь, разумеется, не о профессиональном виде деятельности, а о социальном и психологически своеобразном  типе.  Это могли быть не только собственно учителя, но инженеры, врачи, филологи, философы, бывшие земцы и т.п.,  то есть все заступившие на место выбитых в первый же год войны кадровых офицеров и на этом месте отучившиеся, наконец,  болтать. Может быть, они и не были интеллигенцией   в том самом  общепринятом, и, кажется, все-таки, фальшивом,  смысле слова, а представляли собой тип  образованных разночинцев, людей вовсе не исключительных.  Гимназические учителя,  и им подобные деятели, в глазах советских  властей, как писали их газеты,    были проводниками идеологии правящего класса, лакеями на службе душителей и вешателей.  Кто-то, наверное, и был. И, тем не менее, все было так, да не так.  Нынешние, конечно, утверждали, что было именно  так. Впрочем, делали одно исключение, для отца самого главного разбойника. А отец разбойника  подкачал, не только был самым настоящим гимназическим учителем, даже попечителем учебного округа, но еще и  генералом, хотя и штатским. Но, как известно, исключение только подтверждает правило.   Спорить с ними не приходилось. Тем более что классик, как это ни горько признавать, во многом был прав и имел некоторые основания не любить  интеллигенцию.
             Очень уж  разнолик и пестр  был тот слой образованных людей, который принято было огульно называть  интеллигенцией. Предполагая в этом названии некоторые общие для всех благородные качества души, и обостренную совесть.  Просто иметь совесть, понимаете ли, было недостаточно. Обязательно надо  было иметь  обостренную.  Это как сейчас, новому человеку  полагается  иметь  горячее  сердце, а если он служит в известных  органах, то еще и непременно холодный ум. 
            Неплохо сказано, вроде как работа в этих известных органах хоть и требует  ума холодных наблюдений, и, как сами понимаете, не обходится и без сердца  горестных замет.  На практике же все было наоборот, сердца стали  холодными, как амбарные замки на морозе, а что касается голов, то они нагревали   кипением своих мозгов  атмосферу в стране до высокого градуса, особенно в периоды разоблачений и очередных процессов.
             Попробуйте  сейчас поговорить   просто о  сердечности. Да, что там о сердечности или  совестливости, о самой элементарной порядочности рассуждать не приходится. Писатели, ученые, инженеры, артисты подымают руки и голосуют за. И не ему их осуждать. Надо сделать поправку на время. Однако вся эта голосующая масса несла в себе некие вневременные родовые черты.
            Интеллигенция надо признать,  выдуманное понятие; на деле - это просто слой более или менее (сейчас менее) образованных  людей, как правило, вышедших из низов. Из  множества  образованных российских людей, которых на самом деле было ничтожно мало по отношению ко всему населению, паутинно тонкий слой, так сказал о них Буревестник, у очень немногих  работал тот орган, который принято называть совестью. Если эти немногие и есть интеллигенция,  то  многих  следовало бы называть иначе. И такое название было – образованный класс. Хорошее название, без претензий. Но, помилуйте, как же мы можем быть без претензий?  Все хотели называться  приятным словом  интеллигенция.  Все насквозь стали   пропитаны  идеалами добра и справедливости, как старый шкаф из  Вишневого  сада.  Эти пропитанные идеалами добра и справедливости люди,  называвшие себя приятным словом интеллигенция, сходились в кучки, сбивались в стаи, выдвигали лозунги, спорили друг с другом, часто, друг друга смертельно ненавидели.  Говорят, что были исторические моменты, когда все по настоящему интеллигентные люди сплачивались. По правде говоря, что-то не припомнится ничего подобного.  Обычно приводят в пример так называемое дело Пейсаха.  Неправда, совсем не сплотился  тогда  тот  слой людей, которых называли   интеллигенций, только еще больше  внутри него появилось разногласий. Действительно вопрос был сложный,  идейный вопрос,   самый что ни на есть интеллигентский – пьют ли евреи кровь христианских младенцев или не пьют. Возникли серьезные, глубокие и, порою,  ожесточенные  дискуссии!  Кто-то утверждал, что  пьют, кто то,  что пьют, но не младенцев, кто то, что  пьют кровь вообще человеческую, а не только младенцев, но пьют так сказать фигурально. Эти фигуральные были Т-ну противнее нефигуральных. Вспомнили так же, что еще задолго до этого,  всколыхнувшего общественность случая, великий поэт-демократ объяснил в своей поэме,  кому на самом деле  хорошо вольготно живется на Руси. У  самого Т-на эмоциональное отношение к евреям было примерное такое же, как к вотякам или вогулам как то в его жизни случилось так, что ни третьи, ни вторые, ни первые его особенно не беспокоили. Как  всякий более или менее вменяемый человек, независимо от того  удостоился он чести называться интеллигентом или нет,  он все таки отдавал себе отчет что ни евреи, ни вогулы с вотяками человеческой крови не употребляют, даже кипяченой.  Вот водку пьют  даже не очищенную, пожалуй, получше иного русака. Он пил ее и с вогулами и с вотяками, во время своего хождения на Чукотку. Одно лето он бывал у одного замечательного художника с еврейской фамилией, жившего в деревне под Саввиновской слободой. Не то, чтобы они там сильно пили, но за рюмкой посиживали. Художник  был  не дурак выпить, что само по себе было в нем, конечно, качеством к нему располагавшим.  Но он вдобавок был еще и гением. Никто как он не воспевал так в красках русскую природу. Т-н  ловил себя на мысли, что,  наверное,  еврейское происхождение  художника, все-таки сыграло свою роль в том, как он чувствовал  Россию. Печальные еврейские глаза художника видели в самых обыкновенных видах средней полосы России, что-то такое, что делало их, изображенными  на многочисленных его полотнах, как правило, очень небольших, главами настоящего эпического повествования. Он часто сталкивался с этой   преданной  любовью евреев к России, с каким-то у этого народа необыкновенным ее пониманием. Бывал у этого русского художника еврейского происхождения и автор знаменитой пьесы о военных, даже считался его другом. Дружил, это правда, но с присущей ему честностью  признавался, что с трудом изживает в   себе антисемитизм.  Ко времени возникновения  позорного дела Пейсаха, ни художника, ни автора знаменитых пьес давно уже не было на свете.   Драматург  хотя бы изживал свой антисемитизм, отметим этот  подвиг,  но вот, например, хозяин газеты, а потом и могущественного концерна  Новое бремя, с  которым  он сотрудничал, просто источал   антисемитизм из всех, так сказать, своих пор. Знаменитый  писатель Левкоев,   претендовавший быть не только писателем, но и философом, вообще в то наэлектризованное время  много развелось разных философов, называвший свои книги то коробами, то ларцами, то корзинами, то ведерками, то сундуками, большой был оригинал, выделялся и в без того богатое чудаками и неврастениками время, срочно выпустил очередной короб  с названием  Маца на крови. О нюхе евреев на кровь.  Серьезно подошел к делу, снабдил текст диаграммами, чертежами, вычислениями и многих убедил. До сих пор, при случае, а таких случаев все больше, на его коробок ссылаются, как на  научное исследование. Друг его и почитатель,  талантливый математик и  настоящий философ, оставивший в истории религиозной мысли бесценные произведения написал ему в письме, что порывшись в его коробе, понял, что единственное, что может еще спасти мир от евреев, это их поголовная стерилизация.  Кто скажет, что эти очень не заурядные люди не были представителями интеллигенции? Не только были представителями, но являлись  ее вождями. И  большая ли была  разница между ними и погромщиком Крушеваном?  Т-н Крушевана знал, бессарабский помещик, злой, жадный человек, тому не до теорий было,  просто хотел пограбить.  Ну, а разве те люди, которые представляли в этом печальном деле другой лагерь, так называемый передовой, возглавляемый  Галактионычем и, надо отдать ему должное, Буревестником, ведь умел же быть когда то бойцом, они  эти люди,  разве не были интеллигентами? Не только были, но и являлись ее вождями.
             Но спасли Пейсаха не интеллигенты, а простые двенадцать русских мужиков, двенадцать лиц крестьянского сословия, сидевших присяжными на этом процессе. Это вам не нынешние тройки. Наверняка кого-то из этих мужиков и уж  точно, что их детей и внуков видел Т-н на баржах, тяжело  шедших по студеной северной реке, когда совершал он свою достопамятную поездку с  молодым московским театром-студией.  Да, шут с ним, с Пейсахом, не в нем  дело, а дело в том, что  все давно пошло враздробь, как говорил герой еще одной, самой  знаменитой и  последней  пьесы старого друга,  из-за которой  Т-н и приехал в Раево-Бестолково. 
              Нет, никогда так называемая  интеллигенция не была единой  и никогда она и не была интеллигенцией, в том идеалистическом,  возвышенном значении этого слова, который так нравился всем ее представителям без исключения.
              Сейчас такие же люди, желающие называться интеллигенцией,   выстроились по струнке. В советскую эпоху слились в едином порыве остатки старой, начатки новой интеллигенции. В основе этого единения лежит страх. Пьеса с таким названием  который уже год идет  во всех театрах  страны и имеет  бешеный успех. Т-н знал молодого талантливого и обласканного сейчас властями  автора этой пьесы с детства, хорош был  с его отцом, писавшим  под псевдонимом  Лесной, помогал ему пристроить несколько рассказов из рабочего быта в одну демократическую газету. Наблюдая за деятельностью сына, Т-н понимал, что тому будет нелегко, он был по настоящему талантлив, а талант, как известно, вещь опасная.  Особенно в России.  Черт меня догадал и т.д. Все то, что у прежних было гласно, распри не скрывались, что же их скрывать, помилуйте, ибо все схватки происходили под лозунгами исключительно благородными, у нынешних ушло под ковер. Идейных распрей у интеллигентных современников, разумеется, быть не может, лозунг у них  один, то есть тот, который им сегодня объявят назавтра.  Но и  у тех и у других, сделавших свое образование предметом личной выгоды, жаждущих почестей, привилегий и, конечно, денег, была своя табель о рангах. И вот внутри этой табели драка шла нешуточная. Были свои верхи и низы. Свои сановники и коллежские регистраторы. Иногда регистраторы пробивались наверх, но очень редко сановники сами оставляли свои места, держались до конца, потеря места, как в боярской думе,  часто означала потерю жизни. И наверху и внизу этого слоя во все времена преобладали Серебряковы.  Но между профессором  Серебряковым  и  сельским учителем с картины Богданова-Бельского «Урок устного счета в народной школе  Рачинского», лежит пропасть. Кто же из них заслуживает высокого звания интеллигента? Борьба за место под солнцем, которая в значительной степени составляла и составляет бытие образованного класса,  свойственна  людям во все времена,  что ж делать исключение для настоящего.  Совестливых людей всегда было мало, а сегодня, кажется, вовсе не осталось.  Но, причем здесь интеллигентность. Разве интеллигентность синоним совестливости? Давно уже нет, да и не была никогда. У совести нет синонимов. Простой крестьянин имеет совесть, что же его называть интеллигентом. Он этого слова и не знает. Слово это стало неприятным, как обмылок. Совесть, дух, душа. Сейчас эти понятия называют чуждыми. Они  забыты. Раньше они были понятиями – отвлеченными. Далекими от реальностей подлинной жизни, которой жили люди,  чаще всего эти слова употреблявшие.   Чужая душа -  потемки, да еще какие. И Суворин  интеллигент, и Боборыкин, кажется, именно его надо благодарить  за это слово, интеллигент и Короленко интеллигент и, не к ночи будь сказано, Авербах с  Луначарским  -  интеллигенты. Если интеллигенция  есть такой вот, виноват, компот, или, как теперь выражается советская буржуазия коктейль, заходите к нам на коктейли, приглашала его одна советская  дама, на самом деле она очень хотела прочесть ему свою новую историческую повесть в стихах, то, что с нее взять, с этой интеллигенции, все так и должно было выйти, как вышло. Другое дело рабоче-крестьянская интеллигенция, а еще лучше, как теперь, советская. И совсем уж замечательна эта  наша народная интеллигенция. Все ясно и все понятно. И никакого компота. У него один дед был священником  в Бежецком верхе, другой  крестьянином владимирской губернии, из под Юрьевца,  откупившимся и открывшим извоз в Москве. На Таганке неподалеку от  центральной тюрьмы, до сих пор стоит дедов особняк, со всеми службами, там теперь  какие-то советские конторы. Отец был инженер путеец, да, да, Гарин-Михайловский,  и умер рано. И если уж так  необходимо  быть приписанным  к какому ни будь отряду интеллигенции,  к какому ни будь ее  направлению,  он предпочел бы короленковское, которого, кстати, никогда не существовало, если не считать самого Владимира Галактионовича,  и которое   сегодня  тем более невозможно.  Нет прав, прав был старый друг мой, ну ее к шутам эту интеллигенцию, особенно  всенародную. После процессов, это слово  вообще надо забыть. И вспомнить, как  просто, кратко и точно отозвался об интеллигенции в свое время их самый главный разбойник, назвав ее – г…ом.
             Итак, пользуясь,  открывшейся у властей любовью к отечественной классической литературе, он и предложил литературному начальству очерк, своего рода художественное исследование, как написал он в заявке.
           Для него это слово заявка, было связано с Клондайком и Рио- Гранде, золотоискателями, с Брет_Гартом и Джеком Лондоном, писателем как выразился Буревестник, активного настроения. Умел сказать.  Там, в их  рассказах  в заснеженной ледяной Аляске и в пыльной каменной Калифорнии,  все подавали заявки, как найдут где золото, так тут же и пишут заявку, даже и если писать не умеют, и время от времени  палят  из револьверов, так по детски он всегда думал о Счастье Ревущего стана, о Смоке Белью и Малыше.
         Но у него  была другая заявка, это была так называемая, творческая заявка, на, как было уже сказано, художественный  очерк о людях и событиях, послуживших основой для последней пьесы одного его старинного литературного приятеля. Приятель давно умер, став к большому недоумению Т-на,  классиком уже при жизни. Не очень длинной.  Он был несколькими годами старше Т-на, но отношения их всегда были отношениями равных. Тем более, что в литературу они, как говорится, вошли вместе. И шли рядом. Некоторое время вместе сотрудничали в одной из самых влиятельных газет, правда, Т-н, в отличие от старшего товарища,  с редактором этой просвещенно-черносотенной газеты не подружился. Редактор по своим взглядам был человеком преждевременным, ему бы чуть позже родиться, был бы вполне приятным нацистом. И вот оказалось, что совсем они не были равными. Не ровня ему Т-н, не ровня. Сейчас уж об этом рассуждать не приходится.
            Много раз он задавал себе вопрос, а где был бы сейчас его знаменитый собрат, там, заграницей  или тут. Вопрос, конечно,  нелепый. Глупый, можно сказать, вопрос. Такие вопросы любят задавать исследователи творчества. Там  его Т-н представить себе не мог, хотя, скажем, в отличие от многих тамошних, он жил бы очень неплохо. Вопрос на что жить,  самый подлый вопрос, всегда стоящий перед Т-ным  и перед  его товарищами по перу, особенно находившимися там  (поэму о пионерах там  не напишешь), перед другом  бы не стоял . Пьесы его давно уже были переведены едва ли не на все  языки, шли по всему миру.  Да, что – эмиграция. Он, вообще,  плохо представлял себе его даже  в этот короткий безумный отрезок времени между пятым и семнадцатым годом.  Тут, сейчас… да как бы он жил, чтобы писал?  В лучшем случае отравили бы, как  Буревестника. Нет, что ни говори, он вовремя ушел. А вот герои его, многие живы до сих пор. И как они себя чувствуют, что делают, чем живут, где сидят,  как приспособились они к жизни, о которой так много и длинно и, в сущности, наивно, а, иногда, просто глупо,  разглагольствовали   на страницах его пьес? 
         И там, и тут. И здесь, и там, нравится ли это вам?  Прелестная эта вещица у  Миллеккера. А оперетку они, странное дело, любят. Вот Мезенкамф  написал Холопку, идеологически, как они говорят,  выдержанная вещь, а на слух совершенный буржуазный Кальман.  Вообще, надо сказать, у них ужасно буржуазные вкусы. Говорят маршал В-лов берет уроки шимми. Конечно, советскому маршалу это необходимо, что же он за маршал, если не умеет танцевать шимми. Надо сказать, что между нынешней и прежней  аристократиями больше сходства, чем можно было подумать. Раньше всего, это уровень культуры. Он  у нынешних почти равен нулю, но и  у прежних  был  очень невысок. Те прикрывали внутренне хамство внешним лоском, хорошими манерами, умением себя вести в обществе. Правда, в узком кругу могли быть совершенными животными. Эти тоже стремятся сейчас овладеть внешней культурой, шимми учат, берут уроки хороших манер у бывших княгинь и балетных артистов. Ну, конечно, немножко это выходит смешно, но, ничего, привыкнут, научатся. А в своем, узком, кругу могут быть совершенными зверьми. Вообще эпоха революционной простоты, эпоха братишек, заканчивается. С возрождением империи, возрождается имперский стиль. А для него нет ничего лучше…оперетки. Это вполне, между прочим, имперская штучка. Где расцвела и процветала оперетка? В империи – Третьей, австро-венгерской, германской, меньше, кстати, в британской, теперь, в советской.  Эх, надо бы что ни будь такое опереточное придумать. Про пограничников, что ли,  написать, есть композиторы, плачут, дайте современное либретто. Почему, нет? Застава в горах, Бэла,  черкешенка-комсомолка, Казбич, Азамат, старший лейтенант Печерин, командир заставы Максим Максимыч …У Мезенкампфа,  то бишь, Стрельникова, есть Чайхана в горах, пусть напишет Заставу в горах. А то хорошее название Алитет уходит в горы, или это уже было. Правда, пионер Алитет,  мальчик из горного аула,  любимый герой, спас в свое время.  Что-то, все горнии  темы лезут в не очень здоровую голову. Сердца горе! Sursum corda!  У католиков звучит сильнее. Любят у нас псевдонимы, особенно немцы в литературе, евреи в правительстве. Кто-то сказал, что революцию совершили псевдонимы, ударение на о.  Стрельников – Мезенкампф, скажем, Пильняк – Вогау. Очень захотелось интеллигентному немцу Вогау самой, что ни на есть кондовости. У него в  романе  из амбара вышла баба и с хрустом помочилась. Не просто, понимаете ли, а с хрустом. Ядрено сказано. Вот они настоящий интеллигентный писательский глаз и настоящее интеллигентное писательское ухо. Хорошо было  бы немца за это ухо отодрать, но, кажется, сделано уже сверх того. Нету немца,  с его сверх чутким ухом. Канул.
         Старый незабвенный друг  помог в трудную минуту. Приближался его, какой ни какой, но юбилей. Конечно, не отгрохают так восхитительно безвкусно,  как столетнюю годовщину смерти Пушкина, но уж отметят непременно. Тем более он у них сейчас тоже вроде, как попутчик. Это, конечно, смешно, что попутчиками  они стали оба и классик-юбеляр, и он,  Т-рин, не только не классик, а так, уж если откровенно сказать, в сущности, уже ни то, ни се. Хоть есть  еще его имя в словарях  и в учебниках, но его  изношенность, непригодность к делу, они понимают отлично. Но, пока не трогают. Хороший был писатель, но он писал хуже Тургенева… Поразительная фраза, как будто бы уж хуже Тургенева писать невозможно, а он, видите ли,    сумел  написать  хуже Тургенева. Стало быть, у него какой-то особенный талант был,  что ли,  уметь писать еще хуже, чем  Тургенев. Причем здесь Тургенев? Почему, например, не Лесков? Потому, что Лесков вроде бы благословил. Да, благословил, не знал,  например,  что его грек Сафьянос  станет греком Дымбой, его доктор Розанов, доктором Астровым, такая, знаете ли, обработка темы, оркестровка необыкновенная. Вроде, как Моцарт, взял сонату  Клементи и превратил ее в увертюру. И спасибо не сказал. А Клементи счастливый. Смотрите – это у меня украли, из моей сонаты вышло такое чудо. Мало того, в следующем издании специально написал, вот, дескать, любезная публика,  из этой сонаты Моцарт  сделал то-то и то-то.  К счастью не  все же были Клементи,  были и Сальери.  Сейчас их, пожалуй, больше, чем когда бы то ни было.  Слава Богу, что хоть не с Брешко-Брешковским сравнил, знаменитым автором Ремесла сатаны. В  этой пьесе с птичьем названием,  предположительно   хоть кто-то к могиле подходит, стало быть, знает, что хотя и хуже Тургенева писал, но,  как ни как,  хороший был писатель, до Ремесла сатаны не опускался. По крайней мере, в то время.  А сейчас неважно хороший ты, или плохой, не воспел, стало быть,  есть ты или нет тебя, все равно. Лучше, конечно, чтобы тебя не было. Но вот он, слава Богу, жив. Пока жив. А другие, и не такие,  как он,  певцы, песнопевцы, струнобряцатели и орденоносцы, сгинули. Нет их, исчезли, как будто бы их и не было. Вычеркнуты отовсюду, из книг, из журналов, из словарей. Из справочников, из учебников, из памяти.
         Надо писать о природе, о лесе, о бурундуках, ежиках, пеночках.  О ласточках.  Нет, о ласточках опасно.
                Слепая ласточка в чертог теней вернется…
                Все ласточкой, подружкой, Антигоной…
       Этот щуплый еврей с острым плечами и кадыком, с явными следами вырождения на изможденном птичьем лице, написал страшные стихи, которые нельзя было произносить даже шепотом. А он ходил по квартирам и просто кричал эти свои, несущие смерть  строчки. Слушатели холодели от ужаса, обмирали от страха, кто-то,   в самом деле, взял и, на всякий случай,   умер.
      У него есть темные, как омут и как омут притягивающие к себе,  стихи о слепой ласточке, которая в чертог теней вернется на крыльях срезанных  с прозрачными играть.
       Я слово позабыл, что я хочу сказать…
       К последней пьесе знаменитого приятеля,  Т-н имел некоторое отношение. Он когда-то что-то рассказал своему старшему другу, над чем-то посмеялся, относясь к тому,  о чем он рассказывал, как к не очень значимой, но все же милой,  забавной мелочи. Были какие-то странные типажи, смешные лица. Недотепы. Может быть из этой мелочи, из этих осколков, из этих  милых типажей и лиц, и могла бы получится какая ни будь легкая, но, разумеется, не легковесная,  литературная штучка. Кстати, на такие штучки приятель-классик был мастер. А вышла пьеса, говорят, едва ли не лучшая в мировой литературе. Подумать только! Лучшая. Он ни одну из его пьес не любил и не понимал. А уж ту, в которой он, Т-н,  стал одним из действующих лиц…
         Со всем тем, все-таки  надо сказать спасибо старинному и давно уже почившему  другу. Дал заработать в трудную минуту. Вот так и приехал Т-н в Гаево-Бестолково, где был когда-то в баснословные года, молодым, талантливым, приехал, так сказать, собирать материал.  У Кольцова, кажется , эти  строчки - до поры до время всем я весь изжился и кафтан мой синий с плеч долой свалился. Когда это произошло, когда я весь изжился, (какое удивительное, прекрасное, какое глубокое слово!), когда  свалился кафтан с плеч – вчера, десять лет назад, сорок, а, может быть, и не было никакого кафтана?  Изжиться то,  может быть, было и не страшно, ну, а вдруг,  нечем было изживаться. Что, если так, в самом деле?
          Приехал собирать материал. Раньше грибы собирали, ягоды, а  материал выбирали,  на платье, на костюм. Интересный мы собрали матерьяльчик, знаете ли, возникают вопросы.  В заявке  так и написал, еду, дескать, собирать материал к юбилею моего бесценного незабвенного  друга. Поподличал, конечно. С незабвенным, пожалуй, перебрал. У них черт разберет, кто забвенный, кто незабвенный. Слава Богу – не ошибся, оказалось – незабвенный. Уже – полковник. Приехал за материальчиком и загремел в больницу. А больница-то располагалась  в том самом доме с четвериком на восьмерике. А четверик весь в ласточкиных гнездах.
             Из уважения к его заслугам перед советской литературой  ему выделили удобное место в коридоре второго этажа, огородив кровать с трех сторон ситцевыми,  в цветочек ширмочками. Соседи сразу же прозвали его ширмачем, иди, ширмач, тяпненм, когда отказывался , незлобно говорили, а пошел ты на… писатель …в. Каким-то образом они узнали, что он автор поэмы об Алитете, и спрашивали его иногда, а ты, сам-то, брат, не из них, не из чечмеков? Спрашивали, впрочем, беззлобно. Когда узнавали, что нет, что природный русак, тоже не огорчались.  Кто были эти славные люди, предлагавшие ему тяпнуть и каким образом им стало известны подробности его творчества,  он не знал. О такой своей популярности  он и помыслить не мог, да и, правду говоря,  не очень хотел бы  быть у них популярным. Позже,  ему рассказала под строгим секретом, сестра хозяйка,  Дунюшка, как называли ее больные, Дунюшка, принеси чайку, Дунюшка что-то жжет, помоги, Дунюшка, сухарика не осталось, пользовались ее добротой и безотказностью во всю, Дунюшка и рассказала ему, что это были сильно тяпнувшие тормозной жидкости механизаторы из местного Раево-Бестолковского дважды(!)  имени  маршала Буденного колхоза.   Люди эти, а проще говоря,  мужики, были веселые и к нынешним временам как будто бы мало себя относившие. Хотя времена к ним готовы  были  отнестись весьма серьезно, на них завели дело о вредительстве, стало быть, политическое,  не говоря уж о воровстве, это им грозило большими сроками. В самом деле, украли пять литров тормозной жидкости, стало быть, тракторы не могли тормозить – вредительство; выпили эту жидкость, отравили свои  организмы,  стало - опять вредительство, организмы ведь государственные, ну и сорвали посевную и т.д. По их поведению, шуточкам, балагурству, внезапно вспыхивающим обидам, переходящим иногда в короткий мордобой, можно их было принять за старых знакомцев, когда то, с легкой руки Буревестника просто хлынувших на страницы повестей и романов и на театральные подмостки. Рваный жанр в литературе. Воскресла Вяземская лавра Крестовского, правда,  уже не просто с романтическим, а с социалистическим оттенком.  Но не были они похожи  на  прежних людей, которых он когда-то поддавшись общему порыву изучал по ночлежкам, даже что-то такое опубликовал про них в одной серьезной  газете, из тех, что с направлением. Буревестник тогда написал ему: Вы – мастер. Человека видите насквозь. Пронзительно пишите. Однако,  мало Вы человека - любите. Мало! Надо бы Вам в человеке – Человека полюбить! Но на Капри не позвал. Скиталец тогда очень  смеялся.
          Соседи по больничному коридору были странным  и не до конца понятным ему народом, выработанным новой эпохой, но в ней не увязшим, плывущим как-то по над временем. Не увязнуть во времени – это большое дело. Сам же он внутренне ощущал некую временность всего происходящего и с ним и вокруг него. Это ощущение временности, он замечал и в других людях, знакомых и незнакомых. Как будто все втайне договорились считать все это временным. Как будто все в глубине души сознавали, что все равно из этого ничего не выйдет, что все кончится ничем. Впрочем, очень,  даже,  не ничем, а непременно, как и всегда у нас,  какой ни будь новой гадостью. Все дело только в том, дотянем ли мы до этой новой гадости и будет ли она лучше или хуже нынешней. А пока решили годить. Нет, не зря  они за классиков взялись! Надо будет все-таки тяпнуть с соседями. Только не тормозной, хотя, почему бы и нет? Чего он только в  своей жизни  не пил. В Сибири, он хотел добраться до Чукотки, пил даже скипидар, очень уважаемый некоторыми местными народностями, как полезное, укрепляющее средство. К этому времени Влас  уже выпустил свою «Каторгу», имевшую успех даже больший, чем «Сахалин» .  Надо отдать должное автору «Сахалина» , он добирался до острова едва ли не пешком; Влас  же  вполне комфортабельно, на пароходе, через три океана. Правда, в трюмах этого парохода  в страшной тесноте, сидели несчастные.  И неплохо Влас об  этом  написал,  очень неплохо.  И  о пароходе, и об острове, и о жутких на нем порядках и, конечно, показал интересные типы. Психологически очень важные, кажется, что эта сахалинская  атмосфера одна из немногих вещей, которые  не только не были  разрушены  новой властью, но напротив только распространились и упрочились при ней. Захотелось и ему в то время забраться  куда ни будь  далеко, что-то свое важное сказать людям, вот и поехал  на Чукотку, и добрался и сделал книжку «Картины и типы Крайнего Севера».  Книжку хвалили, с Капри пришло письмо. Ты – всю Россию пронзил. Умный ты человечище, матерый! Архитектура твоей вещи – новая. Сильная и легкая архитектура. Однако вредит тебе любовь твоя к людям. Ты их любишь, как баба пропойцу мужика, жалея. Что их жалеть, мелкоту! Тащить за вихры к свету, а тех, кто сопротивляется  – вон из светлого дома будущего. Спасибо тебе. Ты б заглянул ко мне. Хорошо здесь!  Позвал все-таки, но как то не очень уверенно.  Да,  а  ширмы эти, право, надо бы убрать. Помимо ширм, самым  главным достоинством  выделенного ему  места  было то,  что кровать Т-на стояла прямо напротив окна, в котором, когда его сон прервался, он и увидел мутное небо с плывущим по нему облаком похожим на рояль.
          Из открытой форточки густо тянуло липовым цветом, это благоухала чудом сохранившаяся липовая аллея. Липовый цвет был таким сильным, что заглушал  больничный, плохо промытых котлов,  запах.
          Пониже облака летали ласточки.
           Раз уж облако  было похожим  на рояль, то и ласточки легко могли бы походить  на рассыпавшиеся черные клавиши. Но пора сравнений миновала.  И  облако похожее на рояль и тем более ласточки, походившие на черные клавиши, все эти сравнения, как и многие, впрочем, другие,  никуда не годились. И были не нужны. Он всегда старался обходиться без них. Вот, какая  ты все же умница, говорил ему  друг,  у тебя на плотине блестит горлышко от  разбитой бутылки и чернеет  тень от мельничного колеса, вот, пожалуйста, и лунная ночь готова. Я  - так не умею, добавлял он, усмехаясь.  Ох, умел!   
        Трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и  далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе.   Он,  помнится,  тогда подумал, кто это мог такое написать и что это за тихое мерцание звезд, и как бы это могло  быть – громкое их мерцание. Оказалось, что рассказ написал старый знакомый,  молодой и начинающий, очевидно,  начинающий не очень удачно,  писатель. В час, когда мерцанье звезды разольют…Это еще одна история, но в ней много личного, болезненного, много любовной грязи. И об этом очень не хочется вспоминать. И не вспоминал бы, если бы не больничное окно, в котором плыло облако взаправду  похожее на рояль. На эти  литературные звезды и звуки или звездозвуки, как мог бы сказать  один его старый знакомый поэт,   обосновавшийся  сейчас, кажется,  где-то в Остзейском крае, о каком то  из знакомых поэтов говорили, что у него серые остзейские глаза,  так вот, на эти звездозвуки он наткнулся,  очень уже давно,  разрезая листы журнала, чтобы поскорее отыскать свой новый рассказ. Искал свой, а наткнулся на этот. Рассказ молодого неудачника, бездарного неврастеника, ставшего его, стыдно сказать,  соперником в одной малопривлекательной любовной интрижке. Интрижке, о которой вспоминать стыдно и тяжело. Но и забыть невозможно. Прямо таки ахнул, прочитав, так это было не то, что бы просто плохо, а неприятно, удручающе плохо. Тихий ароматный воздух. Парикмахерская, покинутая клиентами. Вот и опять сравнение и опять неудачное.   
         Пляж напоминал поле битвы оставленное войсками. 
         Он был уже известный, пока еще просто известный, а не советский известный, и просто писатель, а не писатель-попутчик,  когда наткнулся на эту фразу из французского романа,  который ему пришлось  как-то переводить. То же ахнул, так это было хорошо. Понимал, что сам  так  написать не сможет.
            Молодой, хотя было ему уже за тридцать, и, как писали газеты, все- таки – писали,  подающий надежды,  автор умирающих звуков и ароматного воздуха, решил застрелиться. И сделал это так же не талантливо, как и писал свои рассказы. Т-н был как бы виноват в этом трагическом поступке литератора неудачника. Молодой автор,  с юношеских еще лет безумно, вполне по Ленскому,  любил, первой и, увы, последней  любовью,  деревенскую барышню соседку. Написал для нее пьесу, что-то такое про мировую душу. Дело в пьесе было в том, что все жизни, свершив свой печальный круг, угасли. Все,  и комарики, и мошки, и блошки. Ничего не осталось. Кроме мировой души, которая потому и мировая, что объединяет в себе все души и Наполеона, и самой последней козявки, если, конечно, та имеет душу. Чушь, конечно, что-то вторично декадентское, но, помнится,  было и нечто искреннее, какая-то нотка живая все же звучала. И вот эту мировую душу играла милая барышня, возлюбленная нашего поэта. Играла застенчиво, робко, неумело, но искренне. Немножко шепелявила, но это только придавало ей еще больше милой трогательности. А, уж хороша была! И вот эта мировая душа убежала к Т-ну, предпочла его, который был старше ее на много лет, и не просто соблазнилась именем, положением, а, кажется,  поверила в то, что он  на самом деле выше всех, властитель дум и т.п., что там было в ее головке. Вы – наш предводитель, говорила она ему, вы – на колеснице! А он, рассиропившись, одурев от близости хорошенькой молодой женщины, пыхтя и млея, отвечал,  что-то вроде, ну, на колеснице, Агамемнон я что ли! Этого Агамемнона, которого  он припустил именно от смущения, а не для красного словца,  до сих пор простить себе не может. Но она,  Агамемнона,  ничего, приняла. Хотя вряд ли и знала, кто он такой. Главное, на колеснице. Сначала не чуял я в девке беду, потом задурил не на шутку…пела радиоточка в больничном коридоре.
     Ведь не любовью же, и не страстью называлось то,  что ее к нему влекло. Да и у него это был припадок, один из последних, надо сказать. Куда не поеду, куда не пойду, а к ней загляну на минутку…  Оставалась она с ним,  впрочем, недолго. Под снегом то, братцы, лежала она, закрылися карие очи, налейте, налейте скорее вина, рассказывать больше нет мочи… Мы передаем доклад товарища…Он помог ей поступить на сцену, куда ее, как она говорила, властно влекло, она и не то могла сказать, в ее слоге, вообще, угадывался Чтец-декламатор, было в то золотое время такое издание. Прямо таки для провинциальных барышень, мечтающих об Агамемнонах. Актрисой, в настоящем смысле слова, она не стала,  играла плохо, вычурно, предпочитая декадентские пьесы, но неожиданно нашла карьеру в кинематографе. Там ее природная, когда то так умилявшая его шепелявость никого не раздражала. Нет, нет, неплохие были фильмы – «Лара», «Оскомина цыгана» и самая нашумевшая фильма, тогда еще так произносили, «Отдаться и убить». Героиня отдавалась румынскому шпиону и тотчас же его убивала, шпилькой для волос. Все, что предшествовало непосредственно убийству агента Сигуранцы,  было показано с неслыханной до того откровенностью. Чего стоили кадры медленного снимания  чулок, с очаровательных ножек героини. Эти смелые кадры монтировались   с крупными планами похотливого лица румынского разведчика, как лица в целом, так и отдельных и очень неприятных частей этого лица, как то безумных глаз, раздувающихся, волосатых ноздрей, перекошенного с легкой пенкой в углах рта. Публика стонала, у синематографов выстраивались очереди. Таперы сменяли друг друга. Молодой композитор Ш-ч создавал  сюиту на темы фильмы. Якобсон переводил ноты в невиданное доселе,  сразу и цирковое и балетное Олоферн-шоу.  Нарком написал статью Красная Юдифь.  Сейчас  Юдифь  занимала довольно важный пост в Главреперткоме и, кажется, была причастна к факту закрытия его пьесы о вредительстве на одной из шахт Подмосковного угольного бассейна.
          Раево-Бестолково находилось не так далеко от Бобриков, виноват, Сталиногорска, главного города бассейна. Не случайно, в этой последней пьесе, герои на прогулке слышат внезапно раздающийся и пугающий их звук. В ремарке - точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. А молодой купец, влюбленный в барыню, героиню пьесы, и  мечтающий купить имение, ей принадлежащее, то самое, между прочим, Раево-Бестолково, говорит, что это где ни будь далеко в шахтах сорвалась бадья. Создается атмосфера тревожной неопределенности. Звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Или звук лопнувшего троса бадьи. Купец не ошибся, действительно, тогда бадья сорвалась, понеслась вниз, обратно в шахту. Парашютная система, еще только начинавшая применяться в шахтах, не сработала. Бадья  перекосилась, застряла в стволе, медленно стала разваливаться, высыпая груз вниз, на дно ствола. Этот  ужасный случай надолго запомнился в округе. За много верст окрест слышали этот страшный звук, лопнувшего троса, который так напугал, прогуливающуюся после завтрака в городе,  компанию.  Дело было в том, что бадья была аварийная, а грузом ее была в тот момент шахтерская артель, которую спешно подымали наверх из завала. Так, что к звуку лопнувшего троса, примешались крики и стоны,  раздавленных и падающих  в черный колодец шахты, людей. Погибли все, а с ними, может быть,  и та красавица шахтерка, которая накануне позировала Касаткину и которую он  успел  написать, сделав одну из лучших своих работ. Она осталась на портрете молодой, красивой, сильной и смелой.  Так, что не случайно смутное ощущение беды начинало звучать в атмосфере сцены, когда действующие лица слышали внезапно, точно с неба раздавшийся,  загадочный и тревожный звук. 
            Тревожная неопределенность, это тональность почти всех его пьес. Сам же он вполне серьезно заявлял, что пишет комедии. И был ужасно недоволен тем, как ставили его пьесы, даже в самом передовом и демократическом театре России. Но разве у нас могут быть комедии? Скорее -  трагикомедии. Ябеда, Горе от ума, Ревизор.  А Смерть Тарелкина или Тени…
                Да, так вот, убить себя начинающий автор не убил, но оглох, почти ослеп, стал совершенным инвалидом и долго еще отравлял жизнь близким. Хотя близких у него в прямом смысле слова как будто бы и не было. Мать им особенно не занималась ни до, ни после несчастья. Да она ни кем и ни чем, кроме себя самой,  не занималась. Да, что же, собственно говоря, требовать от актрисы. Или актрисули, как Т-н нежно и с ненавистью  иногда ее называл. Играла мать, как играла любовниц. И на сцене и в жизни. Не могла не играть. Хотя играла все одинаково ровно. В редкие и вполне определенные мгновения бывала по настоящему искренна, даже предельно, даже до исступления доходила, но очень она была в эти мгновения, как бы это сказать помягче, необаятельна.  А он не мог от нее уйти. Помогла холера в Бухаре, она унесла ее,  как черная оспа  Комиссаржевскую в Ташкенте,  та все ей покоя не давала, она и в Бухару поехала на зло сопернице . Дядя, а у  подающего надежды был дядя, отставной прокурор, после попытки племянника покончить с собой, довольно скоро впал в детство. Вообразил себя Батистини, пел целыми днями итальянские арии, а в редкие промежутки отдыха, как бы отвечая кому-то,  говорил: да, совершенная правда-с, голос у меня противный, но си-и-и-льный. Если бы не учительская жена, учителка, как называли ее ученики сельской школы, потихоньку спивавшаяся, но удивительно красивая женщина, ходившая всегда в черном, то ухаживать за молодым-начинающим  было бы некому. Но та его любила и счастлива была, кажется, что выстрелил он себе в висок из старого дуэльного пистолета. Чуть ли не Лепажа, чуть ли не онегинского. А он самолюбивый, выдумавший, в сущности, свою любовь,  не видел, не понимал,  кто рядом с ним, какая это любовь, какое  счастье. Все не мог забыть свою Заплечную, по сцене, кстати, Заречную. В синематографе Зарецкую. И в Главреперткоме  вновь Заплечную. Заплечных дел мастерица, с теплотой отзывались о ней его коллеги.
             Когда Костик, так привыкли с детства называть молодого писателя, когда Костик, наконец, умер, учителка отравилась на его могиле. Оставив, между прочим двоих детей подростков, мальчика и девочку, и тихого мужа, сельского учителя,  упорно продолжавшего сеять разумное, доброе, вечное. Девочку, кстати,  звали Антигоной. Мальчика, соответственно, Клеонтом.
          Видите ли, миф об Антигоне был неким  пунктом умопомешательства у Семена Волчонка,  так прозывался учитель, человека, в общем-то, совсем не глупого, умного, можно даже сказать,  человека, а сама Антигона была его любимой героиней. Как сложилась судьба его дочери, Антигоны Волчонок, Т-н точно не знал. Смутно слышал о какой-то банде, какого цвета была банда трудно сказать, но цвета явно не подходящего. То ли была зарублена, то ли была расстреляна, то ли была сослана.
          Клеонт же Волчонок где-то комиссарил, много было вокруг него и на нем самом крови, где-то он сгинул, среди бескрайних просторов гражданской войны.
           В общем – роман. Или – романс.
                Уж солнце закатилось,
                Умолк шум городской.
                Маруся отравилась,
                Вернувшися домой…
           Учителку, кстати, звали Мария. Марусей ее, правда, никто не называл. Называли ее Машей, Машенькой, Машечкой, Машухой, Машкой, Машенцией, Машинерией, Маней, Маняшей, Манюшкой, Манюней, Маняхой, Манькой, Маняткой, Манюткой. А вот – Марусей или Марусечкой, никогда. Сама себя она называла Марья и всегда добавляла – родства не помнящая и неизвестно для чего живущая.
         У самовара я и моя Маша… Моя Марусечка, прощаюсь я с тобой…
          Маруся означает что-то темное и страшное на блатном, ставшим сейчас общепринятом, языке.
         В одной  из пьес незабвенный друг написал смешного человека, написал с издевкой. Надо, наконец,  прямо сказать, что к людям, в целом,   классик  был строг, если не сказать больше – жесток. Да, не любил он людей, и не стоит его за это упрекать.  Может быть, в отдельности,  и любил кого-то, хотя в это как-то мало верится. Женщины, разумеется не в счет. Так вот,  написал он учителя провинциальной гимназии,  который все четыре длинных и, по правде говоря, скучных акта пьесы все ходит и ищет свою жену Машу.  Маша! Ау! Маша! Ау! Вы не видели мою Машу? Где моя Маша? Как это у Тургенева -  Вошел я к себе в избу. Остановился посередке и говорю так-то тихохонько: «Маша! а Маша!» Только сверчок трещит… Маша  из пьесы, под носом у гимназического учителя,  изменяет ему с пожилым артиллерийским подполковником. Хоть бы уж полковником, черт возьми. Этот пожилой седой подполковник имеет  тещу, психически ненормальную жену и двух девочек неврастеничек, каковыми им, впрочем,  и полагается быть в переходном возрасте и при такой матери.  И вот приходит этот подполковник на свидание с гимназической Машей, в дом к ее сестрам, больше  им видеться просто негде. Город, хоть и губернский, да небольшой, особенно не скроешься. И что же он делает? Начинает жаловаться на жизнь,  на тещу, на жену, называя ее отвратительной, говорит о том, как им овладевает тревога, когда болеют его девочки, что ему стыдно, что у них такая мать, не забывает сообщить, что сегодня не обедал, что ничего не ел с утра и нисколько не задумывается над тем, зачем все это нужно слушать любимой им женщине. Но он не может сейчас думать. Он в бреду, то, что с ним происходит, это самый настоящий пароксизм  страсти. Той страсти, какую только может испытывать седой,  поживший мужчина к молодой красивой и обаятельной женщине, проведшей пять бездарных, во всех смыслах, лет замужем за нелюбимым, неприятным ей человеком. И она не слушает его, ей совершенно все равно, что он   говорит, ее мало волнует его теща, его жена, его девочки, больны они или здоровы, ибо и с ней происходит такое же  безумие,  что и с ним. Тот же пароксизм страсти. Не знаю, есть ли в мировой драматургии сцена столь же чувственная, столь же откровенная.  Какой там, Шакеспеар!  Где она изменяла мужу? Где все это происходило? И как… Избу снимали в Овраге, было такое село под городом.
         Ласточка это маневр.
         Скорость полета, страшно подумать, сто двадцать километров в час.
         В минуту два километра.
         В секунду двести метров.
         Только глазом моргнул….         
         Приходили пионеры, принесли передачу.
          Был вишневый сад при больнице. Вернее, остатки огромного вишневого сада.
         Какой-то барин чудак заложил этот сад. Потом сад вырубили.
         Но весь сад вырубить не смогли – таким    огромным он был.
         Он  и про этот сад написал.
         Пионеры принесли ему вишневый мармелад. Это был самый дешевый мармелад, так называемый пластовый, почти повидло, да еще завернутый в бумажный кулек. Кулек промок и сочился. Не желая  обижать ребят,  он съел две ложки. Пионеры хотели поговорить с ним о дирижаблях. Видимо считали его знатоком дела. Не стоило их разочаровывать. Побеседовал с ними о дирижаблях и о дирижаблестроении. Обещал написать книгу о пионере командире  дирижабля. Пионеры были худыми. Дунюшка  принесла им в глубокой алюминиевой  миске  крупно нарезанный белый хлеб и  кусочки пиленого сахара. За разговором пионеры съели хлеб, намазывая его мармеладом, сгрызли сахар и довольными  ушли.
          Пионеры писателя-попутчика любили,  тебе с нами по пути  говорили они ему на его встречах с пионерией. Обращение тебе, вместо вам, было, конечно, высшей степенью доверия. Он написал книжку, изданную огромными тиражами, про пионера,  спасшего колхозное стадо от наводнения. Таял снег на вершинах, разливалась река,  на подгорный аул наползала  беда! Все колхозное стадо очутилось  в воде, страшно бедным коровкам в непривычной среде. Плачут стройные козы,  буренки ревут, на сереньких козликов волны идут.  Но спасение близко! Укрощая беду,  пионер Алитет  плывет на плоту. Далее мужественный Алитет  вылавливал всех  коров, коз и козликов и вывозил колхозное стадо на плоту, получал за этот подвиг орден и, что самое главное,  был сфотографирован рядом с Великим человеком. Что-то такое похожее было в действительной жизни, хотя без наводнения и плота. Но каких-то коров какой-то мальчик спас и был сфотографирован, сидящим на короткой шее  Великого человека..  Но эта реальная, а не вымышленная история закончилась печально. Даром реальному Алитету, или Магомеду,  или Ивану, или Стецко  это сидение на короткой шее у  Великого   человека  не прошло, мальчишка сошел с ума. Стал подписывать школьные тетради  стальным именем Великого человека, утверждая, что тот его усыновил. Как усыновил, по его словам, всех детей советской страны, независимо от того были ли их настоящие отцы кулаками или не были. Про кулаков ему не надо было бы упоминать, помешательство, и вполне очевидное, сочли симуляцией с определенной политической целью и мальчишка сгинул в одном из многочисленных спецприемников. Вообще, кажется, настоящая эпоха это, в сущности, спецэпоха. Спецы, спецраспределители, спецприемники, спецпакеты, специалисты, спецпоезда, спецпоселения, спецохрана, спецоборудование, спецобслуживание, спецтрассы  и т.д.  и т.п. История подлинного Алитета, тоже поэма в своем роде. Поэма, так сказать, о топоре. Впрочем, в каком литературном жанре можно было бы воспеть эту историю? Тут мениппова сатира, как  утверждал знакомый  молодой ученый из Маранска, человек  вообще насмешливый и нескудоумный.
         Попутчик  Т-н как раз тогда выходил из запоя.  Надо было как-то отозваться, а то было бы совсем плохо. И отозвался. В пиковой ситуации, да еще после запоя и не такое напишешь. Спасибо Некрасову с его дедушкой Мазаем,  спасавшим от наводнения зайцев.  И ведь понравилось!  Говорили о некрасовских  традициях, о, понимаете ли, народности.  Сначала печатала из номера в номер «Горняцкая правда», потом эту белиберду перепечатали центральные газеты, потом солидное детское издательство заключило договор. А чем хуже его поэма о мужественном Алитете , скажем,  поэмы о пионерах и поросятах? Он навсегда запомнил начало этой потрясающей поэмы. Анна Ванна наш отряд хочет видеть поросят. На это требование пионерии Анна Ванна сразу не соглашалась. Дело в том, что поросята в данный момент спали, почивали поросята. Поросята выспятся немножко, Подкрепится захотят. Вот тогда и произойдет желанная для пионеров встреча с поросятами. Помнится, что он чуть с ума не сошел от Анны Ванны. Сначала представлялась ему, какая-то жизнерадостно голая Анна в ванной, потом целомудренная, но тоже голая, не сидеть же в ванной одетой, итальянка  Монна, потом мерещилась то ли из Стендаля, то ли из Боккаччо какая-то Монна Ванна, тоже отнюдь не в пионерском виде. В розовом тумане плыла метерлинсковская Мона Ванна. Боже, как ужасно играла ее Массалитская! И только потом, силой воли обуздав свое воспаленное, и Анной, и Монной, и ванной воображение, он понял, что соблазнительная Анна Ванна,  всего лишь скромная труженица,  свинарка Анна Ивановна, на ферму которой и пришел пионерский отряд, чтобы увидеть поросят. Но, помилуйте, к чему, к чему надо было автору поэмы давать простой свинарке имя страшной императрицы?  Нет, уж лучше Алитет  на плоту.  Самым главным результатом  для него был тот,  что после поэмы – отстали. На какой-то срок он от них отделался, отозвался.  Стал другом пионеров. Но и деньжата ох,  как  пригодились! Вступил в жилищный кооператив. Обрел пристанище, однокомнатную квартиру в Замоскворечье, в солидном доме, как раз напротив знаменитой Галереи, членом попечительского совета которой имел когда то честь состоять.  А  вообще-то он всю свою  жизнь страдал от отсутствия денег,  и при той власти и при этой, и той и этой на него, как на писателя было совершенно наплевать. Но при той были газеты, журналы, издатели, была возможность выбора, возможность честно заработать копейку, иногда даже не малую, все-таки он был уважаемый и передовой. И копейку эту, что самое главное, можно было заработать, не подличая, без Алитетов на плоту. Хотя деньги сами по себе его интересовали мало. Совсем, даже, не интересовали. Любил повторять из Пушкина я не люблю деньги, но уважаю в них единственное средство быть независимым.
        Сейчас же он был нищим. Отвратительно, унизительно, подло нищим. Поэму больше не переиздавали. Сценарий документального фильма «Певец российских сумерек» закрыли; статью «О советском  в поэзии Пушкина» не пустили,  да еще и грубо обругали; пьесу  «Шахты»  зарубил Главрепертком,(она, она зарубила!) хотя второй МХАТ готов был поставить. Он видел эскизы декораций – терриконы, клети, вагонетки и вагоны, Б-нев  должен был играть  шахтера передовика, Г-ва откатчицу породы. Ну, любовь, конечно, инженер-вредитель. Шахтерская тема была на высоте, популярная была тема, в народе даже песню сочинили, как на шахте угольной  … нашли отрубленный. Несмотря на популярность темы, не  прошел номер.  Не было денег, а так хотелось в Крым. Слава Богу, приняли заявку на новую пьесу, где великий человек именовался просто – Солнцем. Да, да - с большой буквы.  По замыслу, мать главного героя, а тот прожил на голой льдине двадцать шесть, в память двадцати шести Бакинских комиссаров, дней без еды, а помогали ему только таинственные сердца четырех, так вот мать этого героя на приеме в Кремле подходила к Великому человеку и говорила: Товарищ Великий человек, вы – Солнце! Ну, уж если и это завернут, то тогда прощай Крым. А ведь могут, подлецы, и это завернуть, они все могут. Нет, все-таки Солнце не завернут, не посмеют. Кстати, что-то такое о льдах, о затертой льдами и гибнущей  шхуне собирался написать герой его очерка. Но не успел.         
        Проклятое облако,  похожее на рояль, отравило ему всю жизнь. Он никогда не мог позабыть  эту свою дурацкую фразу. Ну не было тогда облако похожим на рояль, оно было похоже на верблюда, на бегемота, на Марью Ивановну, так сильно любившую мармелад, что она вышла за чиновника Мармеладова, что было, конечно мезальянсом, который бил ее смертным боем, чтобы от этого пагубного для здоровья пристрастия к мармеладу отучить, ну не пробовала Марья Ивановна знаменитый пластовый мармелад,  произведенный фабрикой «Ударница» в ночную смену, фасовщица №5, а то быстро бы отучилась, жирная  Марья Ивановна получала мармелад от Эйнема, в жестяных коробках с Лоэнгрином и Эльзой, с лебедем и Генрихом Брабантским под дубом, уф! На кого и на что угодно было похоже тогда облако, но только не на рояль. Собеседник его тогда опять усмехнулся сквозь пенсне и ничего не сказал. И вот появляется пьеса, скучная, нелепая, неправдоподобная и едва ли не главную роль играет  в его пьесе некто известный беллетрист. Рисуется перед влюбленной в него деревенской дурой барышней, несет какую-то чушь, про то, что вот, дескать, как трудно и утомительно писательское ремесло. Видишь, например, облако похожее на рояль и непременно заносишь в записную книжку: по небу плыло облако похожее на рояль. А дура барышня уже готова. Тошно. И назначить меня – беллетристом. Чудовищное слово. Господи, а как вспомнишь другого, долговязого седого Костика  в этой роли! То есть в моей роли, в роли Т-рина. Старый друг называл его паралитиком и…
         На этом обрывается так называемая первая часть рукописи. Даже не часть, а кое-как соединенные скорее лихорадочным самочувствием, чем сквозной мыслью автора записи из старой больничной тетради. В самом деле, временами кажется, что автор, с трудом водя химическим карандашом по шероховатой бумаге, тяжело дышит, а по мере приближения  к условному окончанию рассказа как будто бы, уже совсем задыхается.


Рецензии