Яко печать.. Один в вышине-5

               ГЛАВА  38.  БДЕНИЕ  В  СФЕРАХ 

Письмо родителям 5 февраля 1956 года: «Общежитие наше расположено на самой окраине Москвы, недалеко от нового Московского университета, так что шпиль его я вижу чуть ли не из своего окна. Здание, где я живу, большое, строившееся, видимо, как жильё, так как распланировано по квартирному принципу. В нашей квартире на третьем этаже две комнаты. В большей живут пять человек, из которых четверо аспиранты и один уже защитившийся кандидат наук. Я живу в меньшей с двумя аспирантами и одним кандидатом. Кандидат наш защитился в конце 55 года, и его оставили в Москве. Живёт в общежитии, потому что больше негде, а не выгоняют его потому, что успел поступить на работу до приказа Президиума АН СССР, по которому институты могут зачислять сотрудников в штат только после ухода их из общежития. Так что для меня эта возможность в будущем уже потеряна.

Но продолжаю о квартире. Имеется у нас кухня с газовой плитой и кое-какой посудой, оставшейся в наследство от предыдущих поколений аспирантов. Имеется кладовая, ванная комната и туалет. После загородного житья особенно рады последним благам цивилизации. А ванная, можно сказать, составляет наше счастье: купаемся непрерывно, что особенно приятно в такие ужасные морозы, которые свирепствуют сейчас в Москве.

Питание я своё организовал таким образом: утром завтракаю дома чаем с яичницей или бутербродами с колбасой, или с маслом. Днём часов в 12 – лёгкий обед в нашей институтской столовой, второй и основной обед – часов в 6 – 7 вечера в ближайшем кафе (наша столовая к этому часу уже закрыта) и, наконец, часов в 11 – 12 ночи снова домашняя снедь: чай и прочее. В общем, получается рублей на 15 –18 в день. За квартиру и прочие услуги (радио, свет, газ, вода) плачу около 30 рублей в месяц, дорога до института и обратно стоит 2 рубля в день, таким образом,… укладываюсь в 610 рублей, остальные 200 буду высылать на наследника (с этого времени я стал получать повышенную Сталинскую стипендию).
В воскресенье сижу дома и читаю романы, в будни торчу в институте до 10 – 11 часов вечера. Работа продвигается вперёд, но огорчает, что очень уж медленно. Но тем не менее кое-что уже сделано: в печати появились ещё две мои статьи, третья скоро появится, а четвёртую готовлю к осени…Но не это меня сейчас волнует.

Не дают мне покоя те впечатления, которые накопились за сибирскую практику. Кажется, что если их как следует обработать, вдохнуть в них некоторые мысли о нашей жизни, то могла бы получиться неплохая повесть. Разумеется, очень много колебаний сопутствует моим раздумьям, но теперь уже я твёрдо знаю, что не успокоюсь, пока всё-таки что-нибудь ни напишу. Там уже будет видно, получится или нет. Единственное мне не ясно – когда я примусь за это. С одной стороны, нельзя сейчас отвлекаться от своей главной темы, с другой – жалко уходящего времени. Ведь так можно всю жизнь собираться, пока не убедишься, что все сроки уже прошли".

Зима стояла тогда в Москве очень суровая. Запомнились ему дребезжащее железо и поглощающий холод пустых ранним утром и поздним вечером трамваев. Терпеливо мёрз в их гулком нутре, стараясь сжаться до исчезновения – лёгкая одежонка не защищала от арктической стыни. Выскочив, почти бежал до Института или домой, едва разминая окостеневшие члены. Добежав, оттирал потерявшие чувствительность нос и щёки.
И по обстоятельствам или по настроению обдумывал свою геологию или повесть. А последняя упорно лезла в голову, но он старался оставлять ей время только за ужином или перед сном  в постели. Уговаривал себя: писать книгу без надежды на её прочтение современниками удел святого или блаженного (идиота!), но ведь я-то не святой и, надеюсь, не идиот - зачем тогда?

В общем, дело дальше фрагментарных набросков не пошло – почти всё время съедала работа над диссертацией в Институте. А в общежитии его не оставалось не только по причине короткого там пребывания, но и по отвлекающему многолюдству.
С новыми своими сожителями перезнакомился весьма быстро и настолько, что в первые же дни начались у них ежевечерние, если не сказать еженощные, дискуссии на политические темы. Ведь уже прошёл 20 съезд партии, низвержение идола свершилось, началась “оттепель” и т.д. Будущие учёные тотчас же разошлись во мнениях и идеологически. Обнаружились и правоверные, и осторожные скептики, и антикоммунисты.

Наиболее последовательным и непримиримым коммунистом обнаружил себя длинный худой парень из латышей, Свои ортодоксальные воззрения он унаследовал от родителей: то ли отец, то ли дед его, а может быть, и тот, и другой были из плеяды непримиримых латышских стрелков, невозмутимо давивших контрреволюционную гадину. Их наследник тоже был преисполнен яростной непримиримости и готовности к крайним мерам. То ли он сам, то ли опять же его родственники ещё недавно принимали активное участие в очищении латышской земли от немецко-фашистской и латышско-фашиствующей скверны – “подлых предателей латышского народа и коммунизма”.

Антикоммунизм в смягчённой и даже в несколько ироничной форме отстаивал аспирант-биолог, с восхищением повествовавший о том, как его шеф, якобы, принимал к себе в аспирантуру только беспартийных абитуриентов, которые единственно и подавали надежду на способности к научной деятельности. Коммунистам же неизменно отказывал: от этих, мол, толку не будет.

Лишь недавно произошло развенчание знаменитого академика Лысенко, коммуниста от биологии, ещё живо обсуждались его безграмотные, сокрушавшие биологию опусы и псевдооткрытия. Только-только начали восстанавливаться этические нормы и законность в разгромленной биологической науке. И, конечно же, эта откатная волна, набирая силу, не только возрождала науку, но и не могла не коснуться причины её уничтожения – идеологии насилия и нетерпимости, исходящей от господствующей псевдонауки, от её воинствующих и невежественных столпов в лице новых академиков и их покровителей из партийных вождей.
Наш аспирантский низвергатель недавних вершителей коммунистической биологии и агрономии приносил из своего института свеженькие новости, анекдоты и байки о трагикомических “достижениях” и злодейских акциях лысенковской школы, о её разоблачении, но непотопляемости. Всё это подавалось с юмором и оптимизмом, с уверенностью в том, что такое больше никогда не повторится, с сознанием своей силы и правоты. Но в этой категоричности просматривалась крайность, роднящая ниспровергателей с лысенковщиной. Что-то в них было очень схожее. Нетерпимость что ли?

Большинство же аспирантов были скорее сдержанны в оценках или даже нейтральны, хотя с удовольствием принимали участие в дискуссиях, избегая явной критики основ и касаясь лишь поверхностных и очевидных фактов. К их числу, пожалуй, принадлежал и Юрий. Ведь коммунистическая идеология была его идеологией, а её реальное воплощение воспринималось лишь как странное и зловещее отклонение от неё.

Было бы неверным думать, что решительно всё общежитейское время проходило в сплошных дебатах. Там занимались и делом, не только болтовнёй, едой и сном. Не даром же приятели как-то сказали Юрию:
 - Нас потрясает твоя усидчивость и верблюжье упорство. Ты когда-нибудь отдыхаешь?
Это заявление его приятно удивило, так как он знал себя в совсем другом качестве – откровенного и беззастенчивого лентяя.

В марте их перевели в новое общежитие. Оно разместилось в специально построенном прекрасном здании на углу Академического и Черёмушкинского переулков, впоследствии ставших улицами Дм. Ульянова и Вавилова. Здесь на окраине Москвы началось поистине грандиозное строительство, и новые улицы возникали по мере возникновения бесчисленных кварталов, состоящих из вполне современных зданий. Между ними вырастали и блочные пятиэтажки, чудесное жильё для ошалевших от коммунального общежития москвичей. Много лет спустя, они получили название хрущовок или хрущоб по созвучию с трущобами и инициатором их создания. Но в те годы они воспринимались как манная небесная – хоть и небольшие, но вполне приемлемые, даже  казавшиеся роскошными квартиры со всеми необходимыми благами цивилизации.

А новое аспирантское общежитие было даже из более комфортабельной серии: многоэтажный кирпичный дом, небольшие двухкомнатные квартиры с комнатами на двух и трёх аспирантов, с прихожей, ванной и туалетом, просторные холлы на каждом этаже с телевизором, общая столовая и прачечная на первом этаже.
 
Юрию повезло: с ним поселился аспирант его же Института Игорь Делицин, который, женившись, тут же откочевал к жене, но место формально оставил за собой, и по-существу, вся комната поступила в полное распоряжение Юрия. О таком он и мечтать не мог! В соседней комнате разместились трое биологов. Наиболее близким стал ему Коля Кокшайский, орнитолог или птичник, как называл его Юрий. Его диссертация была посвящена исследованию полёта птиц, для чего он сконструировал киноаппарат и самозабвенно погружался в созерцание и изучение бесчисленных кадров с распростёртыми  и аплодирующими птичьими крыльями. Но его интересовало не только птичье сообщество, был он не чужд и более общим проблемам нашего человеческого полёта, хождения и ползания. Поэтому они и сошлись с Юрием и даже сдружились, чему немало способствовало совместное их времяпрепровождение за вечерним столом во время некоторых ужинов визави. По случаю стипендии они украшали иногда свои трапезы-собеседования бутылкой водки с непременной варёной картошкой и селёдкой, пельменями или даже сосисками.

Второй, более или менее близкий им, аспирант часто отсутствовал по своим аспирантским делам, пребывая в районах Крайнего Севера. Он изучал биологию северных оленей  - вот такую незаурядную тему избрал для него его руководитель. Парня звали Вовик, был он славным “сельскохозяйственным” мужичком, нёс свой научный крест с мужественной безропотностью и даже, кажется, с увлечением. Парень был одного с ними поля ягодой.

Третий, почти как Игорь Делицин, практически отсутствовал. Присутствия его и не жаждали, так как был он ягодой явно с другого поля. Это было существо пижонствующее и снобоподобное. Его папа был каким-то светилом в мире глистов, и его сын, а наш случайный сожитель Токин, должен был в скором времени стать в области гельминтологии новым светилом. Быть может, был он и неплохим парнем, но что-то их категорически не объединяло, будто он видел в своих невольных соседях некие разновидности гельминтов и потому остерегался слишком близкого с ними общения. Его отстранённость приветствовалась нами, так как точек состыковки мы даже и не искали вследствие чуждого веяния на расстоянии.

Новое жилище, предоставившее, наконец, возможность для уединённого творчества, действительно весьма способствовало ему. Помимо успешного продвижения в диссертационной работе, это активизировало извилины, ответственные за художественное восприятие и отдачу. Много читалось, размышлялось и нечто выкристаллизовывалось, но всё довольно сырое, недоваренное, случайное, однако, преисполненное немалых претензий на обобщения и некий философизм. Всему этому способствовало и само время, насыщенное духом ожидаемых и кое-каких совершающихся перемен.

В феврале прошёл 20-й съезд КПСС. Письмо о культе личности Сталина расползлось по возбуждённым умам. Это было настоящее низвержение богов. Интеллигенция шепталась, осаждала гостеприимные кухни приятелей, нервно курила и ждала со страхом, надеждой и недоверием дальнейших событий. И.Г.Эренбург разразился своей “Оттепелью”, чем очень взвинтил и взбудоражил читающее общество. Что-то подобное весенним флюидам носилось в воздухе. Жить становилось всё интереснее.

 Юрий засел было за повесть “Браконьер”, в основу которой должны были лечь материалы его летней практики 1952-го года на Кавказе и другие кавказские впечатления, а прообразом героя - Пётр Гукалов. Это должна была быть картина первозданной природы: гор, лесов, рек, вечного неба, дивного мира рыб, птиц и зверей, где всё просто и мудро, где всё гармонично соподчинено друг другу и связано друг с другом, потому что в природе нет такой координаты – человеческая совесть. Здесь должно было показать неслиянность человека с этим миром, его враждебность ему и самому себе, недостижимость человеческим обществом гармонии именно потому, что он двуедин: материя и дух непримиримы.

Эта повесть тоже не родилась, оставшись зародышем в чреве сознания и подсознания – видимо, провидению так было угодно, оно направляло его по другой стезе.
Заглохнувшие, не расцветя, ”перлы души его” остались, как иссохшие листья, в страницах дневников этаким полудетским-полуюношеским гербарием, а плоды его научных изысканий дали всходы, закустились и, если не образовали леса, то всё же проросли жиденькой рощицей, которая даёт основание и надежду полагать – нет, не сгинули вотще денно-нощные бдения и грызение научного гранита, осталось что-то и для тщеславия, и для редкого, может быть, случайного путника, бредущего по тем же стезям геологии.

Большую часть времени он проводил в Институте. Пока Юрий был его аспирантом, Институт претерпел ряд преобразований. До 1955 года он именовался Институтом Геологических наук. После отделения от него Геологического Института он приобрёл несколько тяжеловесное название: Институт Геологии рудных месторождений, петрографии, минералогии и геохимии, коротко – ИГЕМ АН СССР. Располагался он в Замоскворечье в Старомонетном переулке, где обретается и поныне. Это очень солидное академическое учреждение, прославившее науку и страну блестящими именами выдающихся учёных и замечательными научными достижениями. В разные годы здесь концентрировался цвет отечественной геологической науки, и бережно сохранялись традиции российской Академии Наук.

Юрию, попавшему в святая святых,  крепко повезло: он был гарантирован от провинциализма, становление его как учёного протекало в атмосфере самых актуальных и кардинальных  научных свершений. Своё рабочее место ему уступил Георгий Дмитриевич, переселившийся в кабинет заведующего отделом петрографии, ранее принадлежавшего академику Ф.Ю.Левинсон-Лессингу, основателю и руководителю петрографического направления в российской геологии. Помимо Г.Д., в кабинете располагалась и секретарь Франца Юльевича, оставшаяся в наследство новому руководителю отдела.

Это была Нина Петровна Любарская, женщина уже весьма немолодая, но всё ещё очень заметная своей изысканностью, умением скромно и весьма элегантно одеться и безусловной интеллигентностью. И, кроме того, она была очень милым и добрым человеком, а для сотрудников Института и Георгия Дмитриевича ещё и кладезем знаний академического делопроизводства и академической истории, её легенд, баек, анекдотов. В общем, это был незаменимый человек, к которому постоянно просачивались сотрудники за консультациями, за советами и просто со своими проблемами.

Нина Петровна очень тепло приняла  и Афанасьевского  аспиранта и взяла над ним шефство. Оно простиралось далеко за производственные и служебно-деловые контакты и касалось даже его просвещения. Именно ей он был, в частности, обязан основательным знакомством с Н.Гумилёвым, А.Ахматовой, К.Бальмонтом и И.Северяниным. Она снабжала его изящными сборничками-первоизданиями, которые он не только впитывал всем своим алчущим поэзии существом, но и тщательно документировал, делал их фотокопии. У неё была огромная библиотека, в которой особенно почётное место занимали русские поэты конца 19 и особенно начала 20 столетия, среди них, кроме названных,  И.Анненский, А.Белый, В.Брюсов, М.Волошин, З.Гиппиус, В.Иванов, М.Кузьмин, Ф.Сологуб – поистине золотая россыпь серебряного века русской поэзии.

И ещё Нина Петровна умела заваривать головокружительные чаи, фанатичным приверженцами которых были почти все геологи и, наверное, в первую очередь – Георгий Дмитриевич. Чаи эти «гонялись» без соблюдения официально установленного распорядка – по внутреннему зову. И надо сказать, что звучал он довольно часто, что, впрочем, совсем не мешало рабочей атмосфере, а наоборот, придавало ей в противовес скучному канцелярскому стилю дух лёгкой и интимной приверженности делу. До полной самоотдачи, до всепоглощающей увлечённости.

Для таких людей, как Георгий Дмитриевич, эта увлечённость простиралась на всё их существование, на всё время их пребывания в этом мире. Пока Юра жил у Афанасьевых, он не видел ни одного воскресного или праздничного дня, чтобы Г.Д. не посвятил нескольких часов сидению за письменным столом у микроскопа (это была обязательная принадлежность его домашнего обихода) или у рукописи – его существование в геологии было фактически постоянным с небольшими, как бы санитарными перерывами на сон, беседы, застолья и прочее.

Не ежедневно, но довольно часто в академическом кабинете появлялся ещё один постоянный его обитатель, Борис Михайлович Куплетский. Этот крупный широко известный петрограф был в то время уже весьма немолодым человеком, перенёсшим, по-видимому, инсульт, так как очень плохо передвигался с помощью палочки и вообще неуверенно координировавший свои движения. И, тем не менее, был он всегда безукоризненно одет в прекрасный костюм, рубашка его светилась стерильной белизной, галстук соответствовал самым высоким требованиям гармонии, а спина была неизменно пряма, как у кадрового дореволюционного офицера элитного русского полка.

Он усаживался  за свой стол, стоящий напротив Афанасьевского, придвигал старинный цейсовский микроскоп и погружался в мир каменных загадок, время от времени поднимая голову и перебрасываясь с Г.Д. или Н.П. фразами на темы из их общего прошлого или какого-нибудь пустяшного настоящего. К Юриному величайшему удивлению, так как это совсем не соответствовало его восприятию шефа, Георгия Дмитриевича он называл Жорой и даже (вот это да-а-а!) фамильярно подтрунивал над ним. Всё это воспринималось аспирантом как странные реликты какой-то загадочной и давно канувшей в Лету  почти нереальной жизни.

Чтобы попасть в свой кабинет, Юрий поднимался по широкой парадной лестнице на второй этаж и мимо гигантского поистине циклопического кристалла горного хрусталя, поворачивая направо, шествовал по длинному коридору, круто ломающемуся влево, до его конца, где нырял в правое его ответвление и, повернув налево, упирался в дверь кабинета № 219. Это и было теперь его рабочее прибежище. Там высоченными,  до потолка шкафами для образцов горных пород была отгорожена маленькая прихожая, за которой располагалось собственно рабочее пространство.  На нём в два ряда помещались четыре письменных стола и один рабочий лицом к огромному во всю стену окну, справа - три, слева – два.

За первым справа и восседал Юрий. За его спиной располагался  однофамилец Георгия Дмитриевича – Лукьян Макарович, кандидат наук, старший научный сотрудник, часто исполнявший обязанности то ли заместителя директора Института, то ли парторга. Человек очень тихий и правильный, крайне добросовестный, абсолютно порядочный, небольшого росточка и, по-видимому, не очень больших научных способностей, то ли из мордвы, то ли из коми, то ли из чувашей. А может быть, и из русских. Свои общественные нагрузки он нёс скромно, терпеливо, но и непреклонно, наверное, как и всё, что ему пришлось нести в жизни. Докторскую он не защитил, но отчёты о выполненной научной работе всегда выдавал вовремя и аккуратно.

Хороший человек был Лукьян Макарович, совсем незлобивый, деликатный, хотя и казавшийся мрачноватым. И очень молчаливый. Почти всё Юрино аспирантское время они промолчали, вымолвив едва два – три десятка слов. Но позднее, кода Юрий изредка наведывался в Институт во время своих столичных командировок, они много и обстоятельно беседовали. Лукьяна Макаревича очень интересовала обстановка, условия, природа, жизненные обстоятельства в тех местах, куда забрасывала Юрия судьба. Он и ушёл из жизни так же тихо и ненавязчиво, как жил. По крайней мере, так казалось его в общем случайному и недолгому спутнику-соседу по рабочему месту.

Следом за Лукьяном Макаровичем располагалась Клавдия Николаевна Браун, его непосредственная сотрудница и помощница. Это была женщина немного старше Юрия, как и её шеф, совершенно незлобивая, добродушная и милая своей женской сутью. Позднее, когда не стало Нины Петровны, она заняла её место секретаря и делопроизводителя (разумеется, такой должности в штатном расписании Институт не значилось) заведующего отделом, а теперь тихонечко сидела за спиной Л.М.. но при этом всё видела и всё слышала, не навязываясь, однако, ни виденным и ни слышанным, но всегда готовая помочь и поддержать.

 А рядом с Юрием, через проход к окну, за соседним столом обреталась Маргарита Максимовна Повилайтис. Она тоже была несколько старше Юрия и, кажется, уже защитившейся. Работала она почему-то в другом отделе, рудном, у будущего академика и директора Института Ф.В.Чухрова. Это была очень увлечённая своим делом женщина, постоянно пребывающая в возбуждённом состоянии от какого-то замечательного открытия, совершённого ею вот только сейчас или совсем недавно. Мир рудной геологии был ей так близок, дорог, что всякая заковырка в нём вырастала в её глазах чуть ли не в мировую проблему. Завидная увлечённость! Впрочем, сам Юрий был недалёк от такого состояния. И потому с интересом слушал  коллегу, и рассматривал многочисленные пришлифовки горных пород, которыми она иллюстрировала обнаруженное  ею  явление ритмичности рудного процесса. И ещё, как выяснилось позднее, Маргарита Максимовна увлекалась живописью, не только созерцанием её, а самим процессом, творчеством. Впоследствии это второе её увлечение, похоже, стало для неё главным.

За рабочим столом время от времени появлялись лаборанты, задерживаясь, впрочем, не надолго.

Когда Юрий исчерпал свой аспирантский лимит времени и, защитившись, покинул Институт, его место перешло по наследству к Сане Борсуку, который по длительности пребывания на нём стал впоследствии главной фигурой кабинета № 219. Сменились и другие его обитатели, и атмосфера пятидесятых рассеялась, испарилась, будто её и не было. Будто и не было этих людей.

Я упоминал уже о том, что Саня Борсук по окончании университета какое-то время работал в какой-то московской инженерно-геологической конторе. Юрию казалось это противоестественным и унизительными для его друга. Ещё ранее в душевных беседах с Георгием Дмитриевичем он рассказывал ему об удивительной судьбе своего школьного товарища, блиставшего на артистическом поприще, но ставшего геологом. Теперь же, задавшись целью перетащить  Саню в настоящую геологию, он стал расхваливать его Георгию Дмитриевичу. Тот, конечно, сразу же смекнул, что речь идёт именно о том самом несостоявшемся артисте. Но Юрию было неловко предлагать для серьёзной научной работы в геологии человека, мечтавшего об артистической карьере. И он соврал шефу, что речь идёт вовсе о другом, что рекомендуемый им человек преисполнен геологической, а не артистической страстью, что это будет замечательный исследователь, а человек он и вовсе исключительный. Не известно, поверил ли Георгий Дмитриевич этой версии или нет (позже она, естественно, была разоблачена самим вруном), но Саню он всё же взял к себе сначала лаборантом и временно, а потом в штат и младшим научным сотрудником.

Саня, разумеется, не подвёл шефа, и исправно нёс свою научную службу. Более того, он, по-видимому, доставил шефу меньше огорчений, чем рекомендовавший его аспирант. А последний испытывал естественное чувство удовлетворения, так как его старания сыграли в судьбе друга отнюдь не последнюю роль: тот основательно утвердился в науке, а докторскую защитил даже раньше своего протежёра.

Конечно, геология и общая работа не составляли основу для их единения, они только давали возможность общаться и чаще и дольше. Сближало их родство душ, которое ничем не измерить и ни с чем не сравнить, и одинаковое или почти одинаковое отношение к кардинальным проблемам жизни. Духовные искания находили пищу в совместных посещениях театров и художественных выставок. Стали обыкновением чуть ли не еженедельные посещения Афанасьевых, где помимо Сани и Наташи, стали бывать и другие сотрудники Георгия Дмитриевича. Особенно колоритной фигурой в их обществе стал Иосиф Григорьевич Гурвич, физик, недавно переехавший по приглашению Г.Д. из Махачкалы в Москву. Он организовал первую в СССР лабораторию калий-аргонового метода определения абсолютного возраста горных пород. Этот метод стал едва ли не революцией в геологии, так как позволил датировать геологические процессы в абсолютной шкале времени и в широком диапазоне возраста от миллиардов до миллиона лет.

Иосиф Григорьевич, будучи евреем и москвичом, оказался в годы антиеврейских сталинских акций без работы, вследствие чего и был вынужден искать её в провинции. Она нашлась в Дагестанском филиале АН СССР, где он и организовал такую лабораторию. Афанасьев один из первых в Союзе понял перспективность подобных работ и добился перевода лаборатории в наш Институт под своё покровительство. Таким образом, Гурвич и оказался среди нас. Он был ещё сравнительно молодым высоченным и красивым человеком с пронзительными и добрыми глазами, чёрной курчавой гривой и хорошим юмором. Духовно и по возрасту он был, наверное, ближе к молодым сотрудником, чем к Г.Д.. Во вновь созданной им  Лаборатории абсолютного возраста его окружали только совсем ещё молодые сотрудники, недавние выпускники физических факультетов. Они с упоением возились в своём полуподвале вокруг диковинных установок и приборов, обещая совсем уж скоро наладить так нужные нам определения возраста собранных нами образцов пород.

На  сборищах у Афанасьевых геология, однако, не была основной темой разговоров. Больше и чаще обсуждались общественные или философские вопросы, впрочем, не слишком острого и рискованного содержания: новые фильмы, постановки, выставки, книги. Горячим участником дискуссий была Римма Александровна, Георгий Дмитриевич больше слушал и с покровительственным юмором комментировал.

Наиболее яркими событиями культурной жизни того времени были выставка Дрезденской галереи, постановки Прокофьевского балета «Ромео и Джульетта» с участием Г.Улановой и постановка «Гамлета» с участием М.Казакова, позднее – выставка И.Глазунова. А из политических событий, конечно, 20-й съезд партии  в феврале,  в марте тбилисские и  осенью 56-го года венгерские события.

Взрыв народного негодования в Тбилиси стал непосредственным отзвуком на разоблачение культа Сталина. Часть грузинского населения не могла примириться с таким неуважительным и даже уничижительным отношением к вождю-грузину. Это было воспринято как оскорбление национального достоинства, которого у грузин всегда было предостаточно. Толпы вышли на улицы, начались беспорядки, а закончились они жёстким и кровавым подавлением смутьянов. Конечно, в прессе хранилось глухое молчание, ползли лишь невнятные слухи с ужасающими подробностями: якобы танки давили возбуждённые толпы, наматывая кишки на гусеницы. И полегли сотни, а может быть, и тысячи. Этому и верилось и не верилось, но какие-то зловещие и возмутительные антиправительственные события в Грузии воспринимались как факт. Как воспринимались?- С неодобрением и грузинского националистического перехлёста, и ответной жесткой реакции.

Во всю эту идеологическую и гражданскую взбаломученность трагически вписалось самоубийство А.Фадеева 13 мая 1956 года. Оно грянуло, как гром среди, впрочем, далеко не ясного неба, и как вполне естественный финал несостоявшейся творческой судьбы яркого таланта. Юрию он очень нравился за «Разгром» и очень не нравился за «Молодую гвардию». Первому верил, второму нет. В «Молодой гвардии» всё ему казалось фальшивым и неправдой, чему способствовали и слухи о, якобы, действительных событиях в Краснодоне. Но главным было то, что книга казалась просто очень натужно и неталантливо написанной. Будто через силу, будто по принуждению. Автор, наверное, не мог не почувствовать этого сам. А тут ещё эта двусмысленная деятельность на посту секретаря Союза писателей – деятельность в роли посредника и холуя.

Вместе с толпами скорбящих и любопытных Юрий ходил в Колонный зал Союза отдать долг памяти почитаемому в юности писателю. Смотрел на бледный высокий лоб в обрамлении белых волос, на отрешённое лицо и вспоминал полюбившихся его героев: Левинсона, Мечика, других, его революционную юность и гражданскую войну, так прекрасно запечатлённую им в книгах. А потом вдруг эти напрасные усилия по претворению в литературу социалистического реализма. И становились такими явными непримиримость одного с другим, тщетность усилий, их обречённость и неизбежность завершения всего этого столь решительно, бесповоротно и горестно. Прав он или не прав, избрав такой конец? По крайней мере, он сказал об этом вслух, громко и оглушительно, чтобы там не сообщал гаденький Центральный Комитет об обстоятельствах этой смерти  (алкогольная депрессия?!).

Взбунтовавшихся венгров скорее осуждали, чем сочувствовали: уж как-то это их бунтарство сливалось в сознании с недавним прошлым – участием их в войне против нас на стороне фашистов. Доверия они поэтому не вызывали – мы всё равно оставались для них врагами.
Появление на подмостках юного Миши Казакова с его ещё не совершенной, но искренней и темпераментной игрой воспринялось как веяние чего-то нового, свежего, дерзко задающего главный вопрос: быть или не быть?! И мы уже сами продолжали этот вопрос далее: если уж быть, то как?

Боже мой, какую бурю вызвала тогда первая в Москве выставка работ Ильи Глазунова! Это были студенческие его творения, но в них так сильно и так по-своему звучала его собственное отношение к жизни, живописи, к самому себе, к проблемам нашего проклятого бытия, что на фоне казённых  созданий советских академиков от живописи и маститых мэтров это было откровением, открытием, событием, потрясающим основы. Было ясно, что это всходила новая яркая звезда русской живописи и русского миропонимания.

И уж совсем как некая сверхреальность воспринималось космическое явление в искусстве – музыка С.С.Прокофьева в воплощении Джульетты-Улановой. Как сказать об этом словами?! Юрий сидел на каком-то ярусе, смотрел сверху на расстилающиеся внизу маленькие подмостки Большого, и они расширялись, раздвигались в безмерную ширь, клокочущую страстями, заливаемую кровью, пронизанную тоской, ужасом, ненавистью и любовью. И невозможно было отделить музыку от движения, движение от чувства, всё это соединялось в некое мистическое действо, в потустороннюю сущность, главным воплощением которой и центром всего было то, чему нет названия, у чего есть только собственное имя – Галина Уланова.

Юрий с благоговейным трепетом присутствовал при явлении гения. Сказать, что она танцевала партию Джульетты, нельзя. Ведь танцуют её все, а она совершала то, что более никто и никогда не совершит. Она была самой идеей юности, чистоты и любви. Вот такое выпало ему счастье в жизни – увидеть Уланову на сцене.

В последующие годы ему довелось  ещё дважды увидеть её живую,  настоящую, но уже не на сцене, а на улице. Как это, казалось бы прозаично для гения. Ан нет! Первый раз она шла одна по Неглинной в сторону Большого. Лицо её было прекрасно и сосредоточено, взгляд будто углублён внутрь, походка легка и нетороплива. Второй раз, десятилетия спустя, он увидел её на Лубянке. Рядом с ней была какая-то женщина, и они о чём-то беседовали. И снова он увидел необыкновенное лицо человека, избранного Богом, слегка будто отрешённое и просветлённое, сосредоточенное на чём-то главном, только ей доступном, но не отчуждённое от людей и реальной земной жизни, а как-будто венчающеё, придающее ей, то есть жизни, смысл и содержание.

Походка её, как и десятилетия назад, была легка и нетороплива, а вокруг клокотали толпы, люди сновали взад-вперёд, суетились, озабоченно мчались куда-то, не видя, не замечая невиданное.
И вот как-то в марте 98-го, услышав непоправимое и вспоминая всё это, он записал:
               
                Воскрешаю в подробностях заново,
                Рассмотреть стараюсь всё ближе,
                Потому что живую Уланову
                Я теперь никогда не увижу.

                Как странно и горестно это…
                И Прокофьев скончался в марте…
                Но танцует и любит Джульетта
                В безвр;менном мире Arte.



                МЕЖЗВЁЗДНЫЕ  СКИТАНИЯ

Этой ночью я был там. Пространство хоть и погружено во мрак, но воспринимается как беспредельное и содержащее бесконечное множество неисчерпаемых возможностей и загадок. Я не один. Со мной Андрей и Катя, но Катя как бы на заднем плане, вне непосредственного контакта и видения, но всё же в пределах важного чувствования. А Андрей, мой доброжелательный и уважаемый зять, совсем рядом, хоть рукой коснись. И он как бы в роли главного, направляющего и сопровождающего наше путешествие.

Мы странствуем во вселенной, перемещаясь непринуждённо без всяких технических и жизнеобеспечивающих средств этаким  свободным витанием или парением, но почти мгновенно на любое расстояние. И потому эти расстояния как бы и не воспринимаются вовсе, а лишь понимаются умом, сознаются. Так могло бы быть и при простом фантазировании, но это  не фантазирование и не виртуальность, это реальность. И она материальна.

Вдали мерцают звёзды, звёздные скопления, галактики, и мы по желанию, но больше по усмотрению Андрея, оказываемся то в одной, то в другой. Где-то в безмерном далеке осталась наша (моя больше, чем их, так как они воспринимаются  как хозяева этих далёких от Земли пространств, их старожилы, а не как сиюминутные гости), где-то далеко осталась моя Земля, но сейчас я поглощён непосредственным окружением. Оно меняется в зависимости от того, в какой звёздной системе мы оказываемся, на какой планете задерживаемся.
Андрей, наш гид, показывает и объясняет. И даже, вопреки обычной своей бесстрастности, с заметным удовольствием и как бы с гордостью хозяина. И если, как мне кажется, гордиться и испытывать удовольствие особенно не от чего, то удивляться и поражаться есть чему.
Один мир диковиннее другого. И это удивление остаётся и после моего возвращения оттуда, а вот подробности об устройстве, характере и особенностях этих миров почти   совсем не сохраняются в памяти, как будто их кто-то умышленно стирает. Но всё же кое-что сберечь удаётся.

В одном месте поразили чудовищные леса из каменных деревьев, однако, безусловно, живых, растущих и трепещущих листвой, но всё-таки каменных. Стволы из темно-серого шероховатого камня, похожего на базальт, ветви тоже, но с фиолетовым оттенком, а листья зелёные и полосчатые, как яшмы, только полосы не параллельные, а расходящиеся веером, как прожилки у наших настоящих земных листьев. И в лесу этом сумрачно, но сухо и нет подлеска. Он стоит мегалитической колоннадой, крона его затмевает свет, а трепещущие листья, соприкасаясь,  гулко щёлкают и тарахтят. Молодняк быстро, прямо на глазах взламывает «земной» камень и стремительно растёт, раздвигая и расталкивая кроны старых деревьев. Некоторые из последних от старости и этого напора обрушиваются с взрывоподобным грохотом и рассыпаются на миллионы глыб и осколков. Смена поколений происходит стремительно и неотвратимо.

И другом месте встретились джунглеобразные переплетения то ли животных, то ли растений студнеобразного полупрозрачного вида, сравнительно тонкие с просвечивающимися прожилками, в которых струятся то ли соки, то ли кровь разнообразных цветов и оттенков. А сами сущности эти бледно-зелены или желты на просвет.

То вдруг оказываемся среди болот и хлябей, поражающих разноцветной красотой и чистотой полужидкой и совсем жидкой субстанции, из которой они состоят при полном отсутствии привычной нам, землянам, в таких местах обыкновенной грязной грязи.
Но встречались и какие-то строения, явно рукотворные, напоминающие нью-йоркский городской пейзаж, правда, с постепенным переливанием одной высотной формы в другую.
Где-то мелькнули какие-то совершенно ни с чем не сравнимые и не воспроизводимые изустно или письменно чудища.

И всё это осталось в памяти столь зыбко, неопределённо и неоднозначно, что находится на грани между достоверностью и вымыслом. Я не мог бы перед судом чести утверждать, что видел это в действительности.

Где-то в какой-то момент я ощутил свою родственную связь с оставленной Землёй, удивился нашему способу передвижения и столь мгновенному преодолению безмерных пространств. И все мысли мои направились на Землю, я будто увидел нашу солнечную систему далеко внизу в виде слабо  мерцающей точечки. И спросил у Андрея, как я здесь оказался. Действительно ли я вещественно и материально перенесён оттуда или здесь только моя телепатированная видеосущность, пусть даже столь неотличимая от действительного меня.

Он слегка удивился вопросу, задумался и с лёгкой полуулыбкой ответил, что, пожалуй, скорее второе, в чём он, правда, не очень уверен.
 И я снова спросил:
- Значит там, на Земле, настоящий «я» всё-таки ещё остаюсь?
- Не исключено, – ответил Андрей. Но Катя смотрела на меня, как на настоящего живого отца, а я всё же ощущал себя скорее там, на моей несчастной Земле.

И, вернувшись из нашего межзвёздного скитания, я испытал сожаление, что подробности и обстоятельства его так безнадежно и безвозвратно утрачены. Осталось лишь воспоминание о самом факте диковинного и захватывающего странствия, ощущение счастливого и пьянящего полёта, радость познания совершенно неведомых и невообразимых миров, всё-таки сменившая былое там удивление, а главное – чувство родственного соприкосновения с дорогими мне людьми, всегда готовыми одарить меня своим вниманием и приязнью, отчего и в холоде межзвёздных скитаний становится тепло.

И дома я вспомнил вдруг о межзвездных скитаниях Джека Лондона и понял, что это общечеловеческое и что это дано нам в другой ипостаси, которую мы когда-то обретём.


Рецензии