Ворожба на светлой воде - эссе

ВОРОЖБА НА СВЕТЛОЙ ВОДЕ

Мой опыт литературной онтологии
(Вместо авторского предисловия)

Географические реки могут течь
 только так,  как определил Создатель.
 А  река Памяти может свободно  течь
 в любом направлении.
 Куда захочу – туда и потечёт
 по чистому листу бумаги.
 (Автор)





Жизнь, что  река. Большая или маленькая, великая или безымянная,  но – река. Не обязательно могучая. Но непременно текучая. Сравнение настолько банальное, тривиальное, повторённое в разных литературных интерпретациях сотнями (а может, и тысячами) литераторами всех мастей, времён и народов. Уже только это доказывает его относительную истинность. Относительную, потому что повторение есть не учение, а заучивание, и оно ещё никого не спасло от заблуждений и ошибок: со времён Христа Истина не устанавливается большинством голосов.
Но прав, как ни крути - прав древний философ: всё течёт, а быстрее всего - река по имени Время. Великая и ужасная река, безжалостная и милосердная,  убивающая и  возрождающая.
Согласитесь, у  нас, людей, странные отношения со временем. Как часто мы бездумно убиваем время, не замечая, как время мстит нам и убивает нас.
Самая вредная привычка людей на грешной земле – убивать время. Мы его убиваем равнодушно, сладострастно, незаметно для себя, но всегда безжалостно, не задумываясь, что никто и никогда не в состоянии вернуть нам ни одной убитой секунды. Никакая машина времени... Кроме – Памяти.
Память может всё.

          Писатель – профессия не самая лучшая  среди других человеческих занятий. Большинству избравших её она не даёт ни имени, ни денег – только муки, сомнения, а зачастую и гонения. Но эта профессия уникальна. Она единственная даёт возможность человеку, овладевшему этой профессией, не погасившему искру Божию, не зарывшему талант в землю, останавливать Время. И запускать его в любую сторону – в прошлое или  даже будущее. Про пространство я даже и говорить не хочу... С  географическими пространствами легче, чем со временем, которое течёт и изменяет нас порой до  трагической (или комической, что, как мы знаем, очень близко от трагической) или даже космической  неузнаваемости.
            Река и Время – это факторы моего писательского измерения. Текучесть отражения  – вот что, думаю,  объединяет их, таких разных, в одно такое литературно-философское понятие, как Река Времени.
  Судьба так распорядилась, что с детских лет я жил в городах на реках. На свет появился  случайно, в Смоленске (мог бы в то время родиться в Кёнигсберге, на Чукотке, где служил мой батя), но, думаю, не случайно на такой  великой реке, как Днепр. Затем Кострома на Волге, Владимир на Клязьме, верхневолжская   Тверь,  Сейм-батюшка, что нынче наполняет воды рукотворного моря у самого моего дома.  Опускал свои детские ладошки в светлые воды Эльбы под Магдебургом, в реку, воспетую гением Гейне под Йеной, когда с отцом, кадровым военным, в 60-е годы служившим в ГСВГ (группе советских войск в Германии)  жил  в ГДР. 
Потом снова вернулся к своей Волге, не мог не вернуться к реке своей юности. Эта  река тянет меня к себе до сих пор... Ах, как хочется войти в ту  комнату дома № 56, стоявшем на берегу Волги, в мою комнату детства... Она в моей Памяти курчатовскими ночами, как у Олега Митяева, «светится   от радости и   надежд». А потом посидеть на  берегу моей Итиль-реки. Просто  на зорьке выйти из дома, до сих пор живого, реально существующего в Твери на улице Евгения Пичугина,  и  посидеть на волжском бережку. Знаю, что  буду не в силах оторвать глаз от воды. Как не оторвать Память от Времени.
 А ещё лучше – поворожить Памятью на воде, как когда-то с молитвой, идущей от сердца, ворожила  на чистой воде  единственная знахарка на посёлке моего детства  - Прасковья Землякова. Бабушка Параша, дедушка Паша, мама моя, мои многочисленные тётки, давно похороненные на заброшенных деревенских погостах и городских кладбищах, - все по маминой линии с Мартовского посёлка. Сегодня он убогим, никому не нужным инвалидом, пришибленный рынком и равнодушием с одной стороны и отвалами железорудного карьера с другой, дожил до наших дней на Курской магнитной аномалии.
«Аномалия» - так я назвал один из своих романов, в котором нет ни слова о железной руде, но есть мой крик. Мой протест против убийства Памяти. Ведь не Время убивает её. Память убивают равнодушные люди.
 А вот Память воды убить не по силам даже беспамятству  равнодушия. Потому вода так притягивает мой взгляд... Смотришь-смотришь на водную гладь, на взъерошенную ветерком рябь, поднятую проурчавшим в сторону Ржева или Путиловских  военных лагерей, где с отцом провёл я не одно своё пионерское лето, волну – и уходит куда-то мелочная суета быта, грошовые тревоги,  надуманные страхи и всё ненужное, наносное, второстепенное, мешающее свободно  жить и любить так, как тебе хочется… Как положил Бог на  твою свободную душу! И  будто набираешься от  бездонного, пугающего своей бесконечностью и темнотой, светлой радостной силы. И потом, вернувшись в маленький тихий городок с атомным характером, сесть за стол, чтобы  прожить в Памяти чужую, придуманную жизнь, как свою, а свою – как чужую.  Надолго, год, другой, третий набираешься от  Итиль, реки моего детства по имени Волга,  той глубинной Памяти, без которой нет человека. Ни живого, ни мёртвого. Это ведь не для красного словца сказано, что и ушедшие навсегда живут рядом с нами, в нас самих, пока мы  о них помним.
 Лишь бы не отравили воду, лишь бы не отравили Память...
Но текучая вода сама себя лечит. Как и всё на живой Земле. А всё живое и, как мы думаем, неживое, имеет свою Память. Вот оно, чудо чудное:  беспамятным смотришься в воду тёмную, а Память воскресает светлая… 
Все города, в которых я жил и живу сегодня,  стоят на воде. Они, как и положено, с ностальгической светлой грустинкой  смотрятся в  зеркало Времени, вспоминая прошлое и пытаясь угадать  своё будущее. Отсюда их вечная тоска. И нежная любовь.  И  свобода, которая идёт от неуёмной русской вольницы. Или вечно живой мечты о свободе, сна крепостного в ночь под Юрьев день. Мне столько лет вдалбливали в сердце и голову, что жить в обществе и быть от него свободным нельзя, что я уже смерился с табу, с ролью Акакия Акакиевича, которую пишет для меня в своём тоскливом сценарии судьба-злодейка. Как бы смирился... Потому что свобода всё-таки есть. Свобода внутри тебя. Она может умирать и воскресать, теряться и вновь обретаться. Внутренняя свобода, как и нравственный Закон, даны нам свыше. Быть может, свобода внутри нас – это и есть высший нравственный Закон, с которым человек приходит в этот мир и уходит, чтобы ответить   за свой свободный выбор в свой ссудный День.

Моя внутренняя свобода –  она от русской тоски. Тоски по вольности. Вспомним Закон Божий: Создатель наградил нас свободной волей. Воля и вольность – слова одного корня. Только от этого корня родится Творчество. Любое. В том числе и литературное.

 Моя Память – это тоже свободный выбор. Другими словами, это и есть моя свобода. Без неё, свободной, раскрепощённой, но не распущенной вконец, как дорогая публичная девка на Тверской, не было бы этого опыта «литературной онтологии», который я назвал «Ворожба на чисто воде». Слово «онтология» наиболее точно подходит к этому  опусу, предваряющему вместо традиционного предисловия мою очередную книгу Памяти «Ржаной ветер». Ещё со студенческих лет помню, что онтология - это философское учение об общих категориях и закономерностях бытия, существующее в единстве с теорией познания и логикой. Но если у Памяти своя логика, то участвует ли литература вообще в процессе познания?
Если бы я в своё время не бросил в Тверском университете аспирантуру и стал бы кандидатом филологических наук, потом бы ортодоксальным профессором, то наверняка написал бы  опус о теории познания и роли в этой теории литературного процесса. Но волею судеб я стал сочинителем.  Писателем, простите... Хотя такой профессии в реестре российских профессий сегодня, увы, нет. (Или, к счастью, нет). И потому скажу выстраданное: литературный процесс и онтология, процесс познания – это всё то же диалектическое единство противоположностей. Вечная борьба свободы и несвободы, конформизма и нонконформизма писателя и власти, сочинителя и общества. Настоящая литература рождается не благодаря, а  зачастую вопреки. И в этом «вопреки» - вся соль Правды литературы, которая может быть совсем не похожей на привычную правду быта.
Процесс этот запускается, как двигатель внутреннего сгорания – от искры. Только в творчестве - от искры Божьей. Это потом, от лукавого, приходят хитромудрые теории, разные там «измы» - соцреализмы, постмодернизмы и прочие порождения лукавого разума удачливых приспособленцев. Любой «изм» - это ограничение свободы писателя. Или вообще несвобода. К  литературной онтологии писательской  Памяти эти искусственные, мёртворождённые образования никакого отношения не имеют. Скажу более того: нынче вообще утрачена исследовательская функция писателя. Писатель стал массовиком-затейником. Хорошо, если ещё «массовиком». А то, похоже, просто затейником. Представителем индустрии  общественной развлекухи. Где тот Вергилий, путеводитель Данте по кругам ада? К онтологии модная, простите, литература, эрзац-конфетка из г..на в ярком фантике, никакого отношения не имеет.
Истинная онтология, то бишь учение о закономерностях бытия, приходит к каждому  человеку в ту удивительную и волшебную пору жизни, которую мы называем детством.  Это пора открытий. Удивительная пора, когда каждый новый день удивляет и радует. Радует открытием самого дня. Солнце встало – и вот оно, первое  и главное открытие!
Моя фамилия переводится  как «дитя».  Балаш – это в тюркских языках ребёнок. Моя мама до конца своей жизни говорила мне, что я и есть большой ребёнок. Конечно, для каждой матери её дитя  ребёнок в любом, даже преклонном возрасте. Другое дело, что каждая мать (настоящая, а не суррогатная) желает своему ребёнку счастья. А счастье есть лишь одна из химер Времени. У каждого времени своё представление о счастье...  Моя  милая мама, так хорошо видевшая сердцем, так и не поняла умом, что писатели этой стране уже не нужны. Что заниматься сочинительством в  рыночной России, может либо человек не от мира сего, начисто лишённый  всяческого практицизма и  дающего сытость  индивиду и его семье прагматизма, либо  неразумное дитяти, для которого литературный процесс –  открытие мира.  Только мира внутреннего, не менее сложного и непонятного, чем мир внешний.
Быть или не быть писателем? Этот вопрос для практичного человека, думающего о шопе, всё потребляющем и пожирающем душу шопе, давно не стоит в повестке дня. «Россия в шопе». Чем не название для научного трактата? Дарю вам, кандидаты и доктора социологических и других общественных наук. 
Не устаю удивляться, пока живу... Нет, пока удивляюсь, я живу. И не дай мне Бог закостенеть  в  житейской мудрости, потерять свою внутреннюю свободу, как мы сегодня легко и жестоко теряем  свою Любовь.  Детство для меня – это познание мира через Любовь и мою внутреннюю Свободу.
 В детстве  взгляд на загадочный  мир  свободен от чужеродного, наносного, условного. Короче, любых очков, которые потом цепляем мы на нос, волей или неволей с годами и гадами становясь ортодоксальными конформистами.
Бог, создавая человека, вложил в него  Любовь и Свободную Волю. Свобода – это Закон Божий.
Где нет Любви – нет и Свободы. Значит, где нет Любви, там нет и Истины. Потому-то, наверное, Истина исчезает от нас, теряющих и то, и другое.
Детство – это чистый, наивный и потому свободный взгляд на мир, на бытие природы и человека. Каков человек в  своём раннем возрасте, таким он и   ляжет в могилу. Это  непреложный закон бытия. Кто и в зрелом возрасте сохранил эту чудотворную детскость в изучении мира и в познании бытия, тот становится не философом, но поэтом. Неисправимым романтиком. И самым «натуральным реалистом». Всё дело в степени воображения  как основы любого сочинительства, любого творчества, будь оно художественным или техническим.
Меня всегда умиляла наивная до глупости рубрика над каким-нибудь газетным опусом – «Невыдуманная история». Чушь собачья. Во-первых, все истории, написанные человеком, - выдуманы с той или иной степенью вранья, названным «субъективизмом». Во-вторых, нет ничего реальнее выдуманных историй. Разве в администрациях высоких и низких чиновников сегодня вам не встречался гоголевский  Нос, сбежавший от майора Ковалёва? Сплошь и рядом. И никто, ни один реалист этому факту совершенно не удивляется.
Конечно, сохранить детскость – не одно и тоже, что впасть в детство. Чтобы сохранить  свободный взгляд на мир, нужно со светлой грустинкой заглянуть  в свою Память.  Печаль моя светла», - писал Поэт.   
Ностальгический тон моего повествования - это свойство человеческой Памяти. Светлая грусть счищает пошлость и тот оптимизм, который мы называем «недостаточной информированностью». Память без светлой печали потеряла бы, что называют французы, шарм. Значит, свою внутреннюю свободу и любовь. Память просто бы осиротела.  Ещё Жан-Поль Сартр (простите за обращение к авторитетам, каюсь – сам не люблю) в своём знаменитом философском трактате «Бытие и ничто» с его лирико-исповедальным характером и афористичностью, кажущемся отсутствием логически завершённой системы, утверждал очень важный для меня постулат: сознание свободы  часто проявляет себя  и в тревоге, и даже в тоске. А если встретите в этой книжке  грустный юмор, который сегодня не в фаворе у рыночных издателей, - не удивляйтесь. Это тоже признак моей внутренней свободы, которую я получил в наследство от моего первомартовского  деда Паши,  андросовского деда Васи, потом не раз терял и обретал вновь самым чудесным образом.
 Моя внутренняя свобода. А что это такое? Её ведь нельзя потрогать, понюхать, съесть. Она – эфемерна и как бы бесполезна для человека. Как-то меня на мастер-классе, который я по просьбе удивительно  талантливого человека,  талантливого учёного, организатора высшего образования, писателя и исследователя, ректора КИСО (Курском институте социального образования) Бориса Дмитриевича Беспарточного проводил на факультете журналистики, студенты-пятикурсники спросили меня: а нужна ли современному (рыночному) журналисту (литератору) эта внутренняя свобода «воще»? Я хотел было помудрствовать лукаво, но мастеров этого жанра и без меня предостаточно. Ответил примерно так. «Вот вы, друзья мои,  смогли бы писать, если бы вас заперли  снаружи в  комнате вашего общежития на ключ?», - спросил я.  «Воще легко!» - ответили те, кто уже ступил на опасную  тропу. «А если вас запрёт изнутри?» - «Запор, что ли случится? – не совсем поняли они. – Тогда не до писанины...». Тогда, думаю, «воще» не до чего. Только до горшка.
Полная внутренняя свобода бывает только в раннем детства. Маленькие дети – бессмертны. Я сам был года четыре, от двух до шести, был бессмертен. То есть полностью свободен.
«Ну, сочиняет!» - воскликнет прагматик. Да, я – сочинитель, а не  регистратор, не фотограф, снимающий скучные  и очень серьёзные физиономии на документы. (Вспомните мудрые слова баром Мюнхаузена, что именно с этим выражением лица совершаются все самые выдающиеся глупости на земле). Я  - сочинитель с Памятью, которая живёт во мне с самого раннего детства. С того самого периода, когда я был бессмертен. То есть – ничегошеньки не знал о  прибытии моего детского паровозика из пункта А в конечный пункт Б. Страх смерти сковывает внутреннюю свободу. Как гибельны для неё, ранимой,  убивающая душу зависть, корысть, ненависть – страсти земные.
Каждая моя строчка прошита моей личной Памятью. В любом моём рассказе, большом или маленьком,  нет ничего умозрительного,   не переваренного моей  Памятью.
Пока я помню, я свободен. Пока я помню, я живу.
И это тоже одно из доказательств того, что все мы приговорены к своей  внутренней свободе. Выбор всегда  есть. И всегда он только один – Свобода.
Перед глазами – картина из моего раннего детства: я с мамой ныряю в поспевающую рожь за васильками. Ветерок бежит по бескрайнему полю  ржи, волнуя моё воображение: вот-вот произойдёт что-то та-акое, та-акое, что ни в сказке сказать, ни пером описать... (Детское ожидание счастье – и есть реальное ощущение счастья, то перо от Синей птицы, которое мы не удержали в своих некрепких ручонках).  Помню, как играл на поле со мной летний ветерок, такой молодой ржаной ветер... И такой маленький я, в коротких вельветовых штанишках, цвет которых сердил до змеиного шипа серого бабушкиного гуся. А ещё в моей Памяти, как на  не стареющей фотографии, - такая бесконечно любимая мама на фоне золотой ржи и василькового венка, сплетённого мамой. И летучий ржаной ветер, доносивший до меня запах испеченного в русской печи свежего хлеба,  я ловлю не ртом, а широко открытыми глазами. И ноздрями втягиваю в себя, как  мехами в деревенской кузне,  запахи далёкого леса, ягодных полян, свежескошенной травы,  тёплого грибного дождя...
 Эти удивительные запахи детства!..
Я помню  будивший моё воображение запах лесной прели, который приносил текучий воздух в белёную хатку бабушки Прасковьи и деда Паши  из урочища Пустошь Корень.  Помню запах  курской антоновки,  в который  ранней осенью был, как в лоскутное одеяло, закутан старый яблоневый сад Павла Фёдоровича Землякова, маминого отца. Это было время бабьего лета, когда  уже летала в прозрачной, но уже густеющей, как кисель, синеве пряжа Богородицы. Так моя бабушка-ведунья, лечившая заговорами, то есть магией слов (не этим ли до недавних пор занималась русская литература?), называла  влажно сверкавшую серебром на холодном   утреннем солнце  летучую   паутину.
И ещё  помню удивительный вкус студёной, до ломоты в редких зубах, родниковой воды у Святого источника Казанской Божией Матери, что прятался за гранитным валуном на пути в Андросово. Там тоже жили мои родные старики (по линии отца) – бабушка Наташа и дедушка Вася. Дед Вася был  колхозным плотником и свободным столяром (не каменщиком же только быть свободными). Василий Петрович половине деревни смастерил такие шкафы и  деревянные диваны, что век  бы им, красавцам ручной работы Мастера, стоять в хатах андросовцев, кабы не завалили отвалы КМА сами эти хаты... 
Помню все звуки. Даже голос молчания помню. Да-да, в детстве я был уверен, что у молчания свой неповторимый голос. И я его слышал. Этот голос  молчания воды у  чёрного омута на запруде, которое холодило неизведанной мною тайной всё изнутри до морозной дрожи, эти всхлипы воды у деревянного колеса со сбитыми лопастями   старой мельницы. Помню хрипловато-подростковый  голос бабушкиного красного петуха. И уж конечно – празднично-воскресный звон   колокола  Андросовской церкви Рождества Пресвятой Богородицы... Всё вобрала в себя Память детства, самая важная, самая  главная для человека Память.
 Но и она, живя в моём внутреннем времени, не просто ждёт – требует от меня, если и не философского, то хотя бы художественного осмысления  в масштабах моей личной судьбы, ничем  особо не примечательной, вполне заурядной и далеко не героической жизни  простого человека, одного из семи миллиардов людей живущих на Земле. Какая сверхмалая величина... Но именно этими величинами объясняется вся сложность мироздания.
Сартр в своём экзистенциализме стирал грань между философией и литературой. Я в своём литературном опыте хочу (пытаюсь, по крайней мере) стереть грань между внутренней, во многом сочинённой самим человеком жизнью и реалиями жизни внешней, как бы не зависящими от человека, но существующими с его внутренним миром в вечном единстве и вечной борьбе.
Мой опыт литературной онтологии есть порождение моей свободной  Памяти. Это не факт жизни. (Регистрацией факта займутся другие). Это факт моей Памяти. Старый курский писатель  Харитоновский, мудрый мой Сан Саныч, когда-то дававший мне рекомендацию для вступления в Союз писателей тогда ещё СССР, сказал, что писатель  это прежде всего исследователь. Я не  исследую  мир. Я исследую мир моей Памяти. Не более того. Да и кому нужны сегодня писатели-исследователи,  эти гуманисты-буревестники, пророки и отшельники? Как утверждал мой любимый писатель, курянин по рождению, Константин Воробьёв, «писатели – это часть общества, которая никому не нужна. Ни при жизни, ни после. Кто сейчас читает Толстого и Достоевского? Бунина? Чего они добились в жизни? Чего добился я сам?». И это написано в прошлом веке! Что же говорить о веке нынешнем, где всё измеряется чем угодно, только не мерой таланта, и даже дети на Новый год просят у Деда Мороза денег.

Но  хватит нудеть насчёт того, что, мол, бывали времена трудней, но не было подлей. Ничего новенького.  Нет никакого прока  обществу, потерявшего нравственность, от моралиста.  Назовите мне хотя бы одного человека, которого исправила бы проповедь или мудрая книга. Вы знаете такого? Да, книга – не лекарство. Но она, чёрт возьми, как и Память, может перевернуть душу. А это уже значит, что «не вся страна в шопе», что есть надежда...
Сочинительство, если ты не в обойме рыночного издателя, денег не даёт. Но мне сочинительство  даёт мне много. Прежде всего - внутреннюю свободу, доставая из Памяти всё, что было спрятано на дне тёмного и светлого колодцев.  И  это тоже делает меня  человеком свободным.  Я хочу быть свободным и незаметно для других и себя самого стираю грань между вымыслом и реальностью. Это ведь одно и то же. И тому есть свои доказательства.  Я, к примеру, никогда не видел Бога. Но каждый божий день я вижу его творения. Оглядитесь. Нет действия без мотива. Но нет действия и без выбора.  Свободный выбор  моей Памяти – это и есть сама свобода. Память жизни – вот сегодня  моя жизнь.


Живёт в моей Памяти  удивительной красоты старый пруд. Ставок, как называли его мартовцы, жители малюсенького  курского посёлка со странным названием – Мартовский. (Вы подумали, что посёлок так назван в честь 8 Марта, международного женского дня? Как бы не так! Первоначально посёлок назывался  Первомартовским. В честь смерти российского императора  Александра II, которого народовольцы взорвали бомбой именно 1 марта. Я был немало удивлён сему историческому факту, ибо думал, что города и  прочие веси люди называли в честь рождения, а не смерти. Но помнить о смерти - значит думать о жизни).  Чей-то конец всегда является началом для другого. Об этом мне напомнила смерть моего деда Паши.
В мартовском ставке, который соорудил мой дед с соседями, запрудив безымянную речушку земляной насыпью, на что ушёл не один месяц тяжкой работы, мы с дедом  ставили плетёные им из лозы кубари. В эти непонятные тогда для меня конструкции попадались жирные караси и прочая  обычная для ставков рыбёшка. Как она заходила в горловину кубаря так, что не могла потом дать задний ход? Это меня, бесстрашного в своём детском бессмертии, очень интересовало. А закончился мой интерес тем, что я, поднырнув под кубарь, чуть не утонул.
Там, под метром тяжёлой зелёной воды, честно вам признаюсь, я не знал, что умираю.  Просто не понимал этого. К тому же кричать, звать на помощь     было  не только невозможно, находясь под водой,  но и, как казалось мне, ужасно стыдно – в отличие от деревенских ребят  я не умел плавать. Меня вытащил из пруда дед. И сразу же – к бабушке, а та давай растирать меня муравьиным спиртом, поить  своими противными травяными чаями, укутывать шалями и вонючими овчинами  и шептать, шептать над ухом непонятные мне слова. Короче,  лечить меня словом. (Магия слова даром  для пациента не проходит).
 Когда мама узнала о моём бесстрашном исследовании кубаря в осеннем ставке, она бросилась за вожжами, давно висящими в амбаре без дела (лошади у дедушки Паши  не было с тех пор, как её  съели в голодный год моего появления на свет).
- Чего ты, горе моё, на ставке позабыл?! – хватаясь за сердце, причитала мать. – Ну, совсем страх  малый потерял!..
- Погоди, Верк! – схватил её за руку дедушка, загораживая меня своим крупным телом. – Какой такой страх, говоришь?
- Да перед смертью хотя бы!.. – горячилась мама, пытаясь всё-таки  достать меня вожжёй, но в душе всё-таки (это я явно видел внутренним зрением) сильно радуясь, что я  всё-таки «не утоп».
Дедушка Паша улыбнулся в «пашаничные», как он произносил слово «пшеничные», усы:
- Ты о чём, дочка? Ему ж четыре годика всего.
- Пятый уже! – вскрикнула мама, не  выпуская из рук под мой  рёв вожжи.
- Так он  бессмертный, - ответил дед, подмигивая мне. – Потому и нет страха. Значит, и не виноват вовсе.
Он помолчал, ожидая, когда дочь его, а моя мама, успокоится, потом сказал ей, сворачивая самокрутку:
- Страх смерти придёт ещё через годок, другой... Нужный для жизни страх. А потом, перед концом жизни, как у меня, снова уйдёт... Не нами так заведено, не нам и отменять.
Сейчас, когда я больше потерял, чем нашёл, понимаю: четыре первых года своей жизни я был  совершенно беспечен. Но  благословенны были эти четыре года:  тогда я был, прав был дед, – бессмертен!
Я часто думаю о судьбе  Павла Фёдоровича Землякова, деда моего, чья пожелтевшая  и сильно выцветшая фотография, сделанная, судя по чернильной записи на обороте картона, 12 января 1914 года в фотографическом ателье какого-то П.Дзюся, стоит на моей книжной полке. Не знаю, где она была сделана. На логотипе П.Дзюся  значатся два города – Житомир и Питер. Неважно. Важней, что на обороте карточки  дедовой рукой писано: «4-й эскадрон 9 драгунского Житомирского полка. Унтер-офицер П.Ф.Земляков – в центре».
Эту фотографию за год до своей смерти передала мне моя мама. И я храню этот снимок, как хранят самую дорогую семейную реликвию. Тем более, что она, эта реликвия, – единственная, что напоминает мне о том счастливом периоде внутренней свободы, не обременённым даже страхом  смерти. Хотя нет, никакая это не реликвия. Это Память о деде. Он ходил на работу в Михайловское сельпо за семь вёрст, зимой и летом, в любую погоду. А я ждал его вечерами, глядя до рези в глазах на большак за околицей. Дед всегда приносил мне или кулёчек конфет – слипшиеся полосатые подушечки, иногда в полосочку, чаще без неё – или пряники, которые дед называл жамками. Пряники он носил в кармане и они всегда были облеплены крошками махорки, которую он курил беспрестанно. Для себя  Пал Фёдрыч приносил «бутылочку красенького» - разливного «Вермута» или даже «Кагора».
Деда Пашу я очень любил. Не за его жамки с конфетами. Просто так любил, как любят воду, воздух, свежеиспечённый хлеб с топлёным молоком, с коричневатой пенкой, запёкшейся на краю чугунка... Вроде бы ни за что отдельно, а за всё вместе любил. И постоянно чувствовал его любовь ко мне. Неразделённой любви у меня в то время не было.
 Та старая фотография на картонке – это тоже моя Память.
...Павел Фёдорович Земляков воевал ещё в Первую мировую. Потом – в гражданскую. Сперва на стороне белых. А потом, как Григорий Мелихов, прибился к таким же, как и он сам, беспарточным - к красным. В годы раскулачивания какой-то его  земляк, работавший в Михайловском сельсовете, вспомнил о  службе деда в белой гвардии. Слава Богу, не расстреляли - посадили. Повезло, что не на десять лет без права переписки.   Дед, состаренный несвободой, вернулся-таки домой – к своей Прасковье, к дочерям Ирине,  Кате, Анне, Вере (моей будущей маме) и сыну Владимиру. Пришёл не озлобленный, но и не сломленный, не смятый тюрьмой, где таких, как мой дед, конвейерным способом «перевоспитывали для новой счастливой  жизни». Так, как известно, райкомы  пинками народ  в рай загоняли...
  На Великую Отечественную Павла Федоровича Землякова не взяли. И по возрасту, и, как я сейчас думаю, по «идеологическим соображениям». Он сам ушёл в лес, к Михайловским партизанам. А после освобождения района  был удостоен  чести и советского доверия –  бывшему унтер-офицеру дозволили работать счетоводом в сельпо.  До последнего часа работал он  в той  конторе, куда пешком добирался. Туда и обратно – 14 вёрст с гаком.  Крепок был старик. Могуч как дубы на посёлке Льва Толстого (был и такой посёлок в моём детстве), что до первого снега не сбрасывали будто приросшие к веткам  листья.
Добр был дед к ребятне, как все хорошие люди, знавшие по чём фунт лиха. Ему б до ста лет жить в своём благословенном соловьином краю, кабы не  бабушкино лекарство…
 Бабушка Параша приготовила для лечения  скрипевших суставов стакан с муравьиным спиртом (свои болячки заговаривать словом она не умела).  Приготовила муравьиную кислоту для растирки. А дед Паша, придя домой из слободы Михайловка, хватанул муравьиного спирта с «устатку». Когда понял, что выпил, спокойно, не заполошно,  без ахов и охов, лёг на лавку умирать.
- Верк! Дочка! – позвал он мою мать. Мама тогда со мною, находящемуся ещё в «бессмертном возрасте», жила у своих родителей, ожидая, пока «майор Митя», как звала отца бабушка, то есть мой батя, не  заберёт нас в свой очередной военный городок.
- Слышь, Верк! – позвал дедушка мою маму. -  Следи за моим носом. Как побелеет его кончик, так, значит, я умер. Значит, хороните тогда...
(Откуда он знал, что после его смерти кончик его мясистого русского носа обязательно побелеет? Загадка для моей  Памяти).
Помню, как переполошилась бабушка, как делала какой-то  травяной взвар, чтобы спасти деда от  чёрной беды, в которой чувствовала свою  нечаянную, но вину, как шептала она молитвы и заговоры над блюдцем с чистой водой – ворожила на жизнь. А нос-то – и я это видел собственными глазами! - уже белел!.. И дед, уверен, это видел.  Размер носа позволял ему это делать.
И что дед?
Он  с чуть заметной только  мне улыбкой,  без упрёка и сожаления смотрел на застывшую на коленях перед иконой Божией Матери бабушку. Дрожащий свет  от масляной   лампадки, висевшей на цепочке под иконой в красном углу  хаты Земляковых, падал на его спокойное и уже свободное от жизненных страстей   лицо. Он поднял глаза на печку. На печи, моём коронном месте в бедно обставленной хате, свесив голову поближе к деду, лежал я, скованный первым страхом  чужой смерти.
 - На кончик носа, внучек, утром посмотри, не заспи, - сказал он, вздохнув. –  Коль побелел, мамку толкни. Она знает, что делать.
Потом повернулся к стенке, чтобы, как я решил, мне его носа не видно было. И вздохнул:
-  Жаль, что жамок тебе теперича носить некому будет...
  И уснул. Уснул навсегда. Тихо, незаметно для всех нас, лишённый страха смерти своей внутренней свободой, правильным пониманием жизни и смерти человека.
Сейчас, когда прошёл не один десяток лет, я понимаю, в чём была  его мудрость.  Тогда вместе с  мамой, со своими многочисленными сердобольными тётками  «слезьми тёк» не ручьём, а целой рекой.
И только бабушка, маленькая, сгорбленная тяжкой крестьянской работой и этой нежданной смертью, в которой она чувствовала свою невольную вину, всё что-то  горячо шептала и шептала над дедом, будто хотела недосказанными словами  своей стыдливой тихой любви поднять старика с  деревянной лавки.
Но дедов нос был  уже совсем бел. И все слова этого мира уже ничего не могли изменить.

Наверное, я, как и мой дед, человек внутренней свободы. Я долго думал, на чём она держится в душе человека. И сегодня, наконец-то, понял, что только не на эгоизме, не на всепоглощающем ЭГО. Внутренняя свобода человека неотделима от его любви. Любви к жизни. К женщине. К ближнему и дальнему.  Как   Создатель вкладывает в гены младенца, находящегося ещё  в утробе, свой нравственный  Закон, эту Любовь в наши души закладывает мать. Потому  материнская Любовь – Любовь свята, спасающая нас до скончания дней наших. 

Кажется, Лев Толстой говорил, что день, в который вы не думали о своей смерти, прожит зря. Находясь двадцать пять лет от мамы на почтительном расстоянии,  почти под ядерным боком Курской АЭС, я  и представить себе не мог, какие страсти  разыгрывались в квартире, в которой  почти полвека назад подолгу горели мои окна, «светясь от радости и надежд». Мама после смерти отца всё больше напоминала брошенного капризного ребёнка. Она обижалась на весь белый свет, но больше всего на меня, наверное. За редкие приезды, за редкие звонки... За то, что так мало  сказал я ей тех слов, которые помогли бы маме в конце жизни не чувствовать себя одинокой и брошенной. Каюсь...
          А меня она спасла своей Любовь. Воскресила из мёртвых. И это не литературный троп и трёп. За год до маминой смерти я умирал в  белой операционной суперсовременного столичного хирургического центра. Досчитал до цифры пять – и ушёл в беспамятство. Очнулся  уже в реанимации. Профессор Жбанов, лауреат госпремий, завотделением, но самое главное - кардиолог-кудесник, наклонился ко мне,  слабо дышавшему в кислородную маску, и сказал:
- Ну, теперь, брат, всё от  любви зависит. Любовь чудеса творит, где и современная медицина бессильна.
Я был в маске. Я не мог говорить. Тогда я спросил глазами хирурга:  «А если  её нет?»
Профессор меня понял. Но вслух сказал привычное:
- Всё будет хорошо.
Что всё будет хорошо, я понял только через три месяца, когда  приехал в Тверь к матушке. Знал, как истерзалась, истомилась она, поджидая меня в пустой квартире.
- Покажи, как зашили, - попросила она с порога.
Я   расстегнул рубаху.
Мама взглянула на лиловый шнур ужасного шрама и заплакала.
Господи!.. Сколько людей за эти  послеоперационных три месяца внимательно исследовали этот рубец, глядели на него во всех ракурсах и под  благими предлогами... Но заплакала только она - мама. Эти  слёзы  материнской Любви,  как чудесное лекарство, неизвестное науке, и воскресили меня к жизни.
...Ту морозную снежную зиму она всё-таки пережила. Умерла в конце марта. Снег ещё и не думал таять. Земля была промёрзшей, могильщики спешили и грелись водкой, нетерпеливо ожидая конца прощания. Потом помню, как оглушительно застучали комья ледяной земли по крышке гроба – и всё.
Но мама  для меня и сегодня  жива. Потому что она живёт она в моей памяти. И будет в ней жить до скончания дней моих. И дней этого мира.
Потому что верю: этот Мир не  умрёт, пока в нём живёт слово «Мама».


Рецензии
Емкие и значимые мысли мира людей, житейские и литературные рассуждения - это то, что заставляет читателя задуматься над своей "бессмыслицей". А эти строки из детства, запечатленные в эссе, как и воспоминания того периода жизни, по смыслу значимы, как память об ушедшем периоде жизни...Что интересно: "настоящий прозаик ничего не выдумывает", а лишь ворошит а своей памяти те или иные эпизоды..

Из разбитого вдрызг Смоленска мои папа с мамой меня раз и навсегда увезли в другой военный городок. В то время мне было три месяца, я немовал и мои возражения в виде младенческого плача не принимались всерьёз. Отец, закончивший войну капитаном, не стал учителем, как мечтал до войны. Погоны будто приросли к его плечам, мама вспоминала, что «они ему очень шли» и они же устроили молодой семье, корни которой остались под Курском, почти цыганскую жизнь на колёсах. Так что я мог бы запросто родиться по месту послевоенной службы отца - в Кёнигсберге, на Чукотке, в Туле, Костроме, во Владимире, Калинине... Родился на Днепре. Жил на Клязьме, на Волге, даже на Эльбе под Магдебургом, где в составе группы советских войск в Германии служил отец. Теперь вот живу на Сейме. Точнее сказать – у самого Сейма, потому что Курчатов стоит не на самом Сейме, а на «технологическом водохранилище», но вода в нём – Сейма-батюшки.

Спасибо, Александр Дмитриевич, за соприкосновение с истинными ценностями!
С уважением,

Ольга Ковалёва 6   16.02.2018 16:17     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.