Заурядная история
Сидит Тимофей Панфилыч на лавочке, на дорогу глядит, вдруг кто идёт? Увидал меня, обрадовался.
– Посиди, голубчик Ванюшка, со мной. Давненько не встречалися.
Сел, конечно, нанемножко.
– Как живёшь, Панфилыч, про что думаешь?
– Про всё думаю, Ванюша. Без останову. Как сяду на лавку, так и пошёл думать.
Раньше у меня было всё попросту. Без затей. А нынче везде подковыка торчит. Видать, мозги-то у меня немного того… моль, что ли, поела.
И думаем мы, что это хорошо, а оно и нет – плохо, а как подумаем: «Эх, брат, плохо-то как получается», а оно – бац! – и очень даже хорошо. Так что тут, парень, запутаться в такой узелок можно, что совсем порешишься разума.
Вот, скажем, черёмуха растёт у дороги. Это хорошо? Нет, не юли, Ваня, говори начисто.
– Не думал.
– Зря не думал. А вот попробуй, подумай.
Выросла – хорошо: зелени больше, пыли меньше. А и про то ж: выросла не там – плохо: тень на огород даёт, крыжовнику мешает. Зацвела – хорошо, цветки белые душистые. Дурманят маленько – плохо. Тля на черёмухе насела – плохо: на огород полетит. Созрела, ягод нанесла, опять, выходит, хорошо. Птицы ягод поклевали, в поле черёмух насадили. Плохо. Поле спортили.
Вот такая она жизнь, если подумать. А я сижу тут на лавочке да думаю. Думаю-думаю про всяку вещь. И выходит в голове другой раз такая путаница, что хоть беги. А куда от своей башки убежишь?
– Не думай ты, Панфилыч, до добра не додумаешься.
– Как не думать, когда само катит – думается.
Или вот начнёшь, скажем, думать про разбойников.
– Про чего?
– Опять скажешь, выдумки. Сказки дед плетёт. А ты с плеча не кидай, Ваня. Поди сам да рассуди, кто разбойник, а кто нет? Кто кого разбойнее?
Мне по радио всё как есть докладывают, что на свете делают. Слышу: бандиты банк взяли, 28 миллионов унесли. «Ну, – думаю, – надо ж так! Живут ребята».
А на другой день мне опять докладывают –дед, не скучай:
– Министр взятку взял. 36 миллионов. Один.
– Ай да парень! – покачал головой Панфилыч. – Это что ж выходит, что бандиты в сравненье с ним – дурачьё, совсем пацанята. Дрожали, небось, до хвостиков, как три поросёнка. В масках парились, в бронежилеты засовывали рёбрышки. От погони отрывались. Ружьё в лесу выбрасывали. А этот гусь в костюмчике, в белой рубашечке, галстучек бабочкой, с портфельчиком, одеколоном побрызганный. Одно слово – артист. Спокойненько. Сами в белы ручки принесли. Да с поклончиком, – дед Тимофей посопел обиженно.
– И заложили его, небось, свои. Пострадал за жадность. Ему б поскромнее, поуступчивее: 28 миллионов взять, как этим бедолагам, и все бы в довольствии были. А он на принцип нарываться стал. Комсомольский огонь. «Не лыком, дескать, шит. Евростандарт пожалуйте». Его по полной программе стандарта и покатили. Взяли с поличным.
И куды ему деньжищи такие? – Дед завращал глазами. – В голову не лезет. Торчит.
Стал я и дальше думать: ведь министр этот минеральные ресурсы делит. А ресурсы эти – они везде. Вот поляна, гляди: стоит берёза, сосенка, колокольчики пониже, жучки разные, туда-сюда по траве ходют. А под этим всем ресурсы лежат. Может, оно внизу золото или уголь, или ещё какая невидаль – почём мне знать. И плевать мне на все ресурсы под низо;м. Люблю я травку эту, ромашки с колокольчиками. А нагонят сюда орду с самосвалами да начнут эти ресурсы из-под моей поляны выковыривать. И что ж тогда колокольчики? Меня, небось, и спрашивать не станут. Може, уже всё заплочено. Мне ж не всё по радио докладывают.
И с одного бока выходит, мне всё это по фигу. Деньги не мне дадены, сидеть не мне поручено. И в радио про другую волость говорили. А я ж не знаю про свою. Может, она тоже присмотрена и заплачена. И так мне всё это жаль делается. Хоть плачь.
– Чего жаль-то?
– Колокольчиков.
Дед Тимофей посопел, махнул рукой.
– А всунь свой нос – прищемют. Пробовал однажды. «Необразованный ты, дед, нетёсаный. Не тебе судить, кому чего надо, чего хочется. Без тебя найдут, куда историю вертеть. Как хозяйничать. Сиди, дескать, на лавочке, помалкивай, на солнышко помаргивай».
Вот сижу тут и дальше думаю. За всё думаю.
– Брось, Панфилыч, думать. Расскажи чего весёлого. Сказку какую. Чего не бывает. Про Горыныча. Чтоб без политики. Ну её.
– Без нытики? Бывает – не бывает. А ты почём знаешь? – прищурился дед Тимофей.
– Да знаю маленько, не первой день на свете жив.
– Всё они знают! А чего не по ним – руками машут. Дескать, так не бывает. Неправильно, дед, рассказываешь.
И я такое думал, когда зелёненьким, навроде тебя, Ванюша, был: «Никогда того не бывает. В сказках только иногда». А на свету маленько потолкался, поглядел: так и где ж этим сказкам выдумать, что всамделе случается?
А как случится оно, то поглядишь да головой покачаешь: ну и ну! Так так-то оно и завсегда быть должно! Эта-то небывальщина она и есть самая заурядная история. И другой истории, как ни кидай, быть не можно. Потому что «плохо ли, хорошо», это так мы думаем, пока кусочек знаем, а когда точечка за точечкой, как бусинки на ниточке усядутся, всё само и образуется. Этак, вроде смотришь, никуда цветочек не годился, а веночек без него рассыплется.
По молодости это только можно руками махать: не ври, дескать, дед, не бывает оно та;ко. А оно очень даже бывает. И та;ко, и ся;ко; и сзаду наперёд, и спереду назад; и вкривь и вкось, хошь люби – хошь брось.
Ты сперва до конца дослушай, потом и ряди, взаправдошно оно или нет.
– Да не томи. Чего ты меня, как карася на крючке, вываживаешь? Зачал говорить, то и рассказывай.
– Не указывай мне, с чего начать. Взялся терпеть – терпи, не перечь. Не такая это история, чтобы бухнуть её на стол, как поллитровую. Её надо с осмотрительностью выкладывать, наперёд рушничок постелить. Тут дело особливо тонкое.
И рад бы сказку тебе сказать, а нейдёт из башки моей, стоеросовой, одна история всамделишная. Сидит, не угомоняется. И будто всё чего-то спросить хочет. А чего – не пойму.
С одной стороны глядишь – хорошо, а с другого бока – так себе, а ещё повернёшь – хоть брось да беги. А вроде, и славный конец.
Скажу тебе. Може, ты чего посоветуешь.
– Живёт тут у нас одна тётка Але…– дед Тимофей заглотнул конец, – буду звать её Параскевой, к примеру. А то всамделешное имя скажешь, да до неё докатится, она в суд подаст за разглашение семейственных тайн. Или пакость каку; учинит, ещё почище выйдет.
Приехала она к нам в посёлок уже баба взросленькая, с робёночком. Сынок у ней был. Подросточек. Годков, поди, пятнадцати. Поселилася на соседней улице.
Баба хорошая. Справная. Тихая. Не ругается нигде. Не пьёт, не курит. Одно слово – женщина. Да и годков-то ей уже не малость было. Может, уже к пятидесяти потянуло. А чего с ней до того было – не знаю. Когда не знаю – врать не буду.
Молодость – она дело шкодное. И того хочется попробовать, и этого откусить. Тоже, может, всякого напробовала. Вроде Надьки нашей аптекарской. Нынче поглядишь – смиренница. Ничего окромя корвалола-пирамидона не знает. А по молодости бывало как юбку заголит, на каблуки встанет, ресницы наведёт – порнозвезда, да и только. Убивала наповал. Мужики на неё, как мухи на мёд, тянулись. Это пока в девке сок гуляет – она шальная. А как сок посойдёт, тут она настоящая становится женщина.
Может, и Параскева погуляла досыта. Да к тем годам, что к нам приехала, остепенилась накрепко. За прошлое не ругаю, чего не видал, того не знаю. Бог ей судья.
И жила эта Параскевушка наша ти;хонько. Работала на заводе. На аппарате леску тянула пластмассовую. Днём леску тянет, а вечером хозяйство. Парня воспитывает. Парень справный, Гаврюша. Ти;хонький такой, уступчивый, в матку пошёл. Школу покончил. Лист принёс отпускной. Чего дальше делать, у матери спрашивает.
Она умная женщина. Говорит ему:
– Брось, Гаврюшечка, ты учиться дальше, институт кончать. В город уедешь – своим там всё не станешь: и войти по-нахальному не научен, и говоришь по-нашему, деревенскому. Будешь ты там маяться. Чем в городе дураком слыть, лучше на селе поживать по-умному.
– А я, – говорит, – институт кончу да сюда ворочусь.
– И сюда воротишься попорченным. На дешёвку городскую наглядишься, и всё будет в голове у тебя мельтешить. Учёностью без смысла чваниться станешь. Брось, – говорит. – Читать-считать знаешь. Работай да расти. Может, оженишься, так и дело найдётся. Где родился – там и сгодился.
Сынок и послушался.
Стал он по уговору работать. День работает, другой работает. Месяц отмахал. Тут ему повесточка – послужить пора. Идёт к матери, голову повесил.
– Только, – говорит, – работать научился, нравиться стало, бросать велят. Что делать будем?
Параскевушка-то, ума палата, сыну говорит:
– А и послужи, Гаврюшечка, соколик мой.
Чудна;я женщина. Другая бы мать всполошилась: «Не отдам дытину ни за что пропадать!» С флагом вокруг военкомата маршировала б, покамест сыну диагноз не поставили. А эта, странная такая, отчудила:
– Ступай, – говорит, – Гаврюшечка, страну поддержи. А работа не уйдёт, поди, вся не кончится. Вернёшься – доделаешь.
Два года ровнёхонько у нас его не видели. Только письма слал. В письмах всё одно: «дескать, служу, не жалуюсь. Кормят справно, каждый день. С начальством не воюю, младшие не обижают. Служба идёт. Не скучай, мама. Скоро дома буду». И мать ему то ж: «И здесь справно всё движется: днём леску тяну, вечером картошку окучиваю. Оно и не соскучишься».
А и вернулся мо;лодец.
Расцеловались они с матушкой, поплакали. Солдату-то не полагается. Не плакал он. Только глаза кулаком вытирал.
Стол снарядили. Соседи собрались на мо;лодца поглядеть. Дивуются на Гаврюшу: каким ушёл парень, тем же и вернулся. Ни росту не подрос, ни в плечах не расширился. Щупленький такой, волосики белобрысенькие щетинкой стоят, глаза серые, нос курносый. А и порассудить, чего дивятся: не с орлиного гнезда. Вылетел воробушком, так и прыгай им всю жизнь.
Ну, правда, подзагорел знатно, так что на вид и ничего вроде. Форма опять: фуражечка, ремень кожаный, сапоги кирзовые. Он это для понта всё напялил, когда за столом сидел.
Гости разошлись. Мать посуду помыла. Гаврюша китель снял. И снова за жизнь принялся.
В мастерские устроился, знаешь, у того края посёлка, где Бражкин овраг. Чего-то они там мастерили, железки какие-то ковали для кораблей. И его там к делу приставили. Станок выделили: давай, мужик, работай. Он и работает себе. В охотку. И так у него эта охотка поразрастать стала, что и домой к ужину задерживаться начал, выходные прихватывать стал.
Прасковья-то беспокоится:
– Ты, – говорит, – Гаврюшечка, себя пожалей, не умори понапрасну. На куда им столько железок? Поковал день – и домой иди. Денег, вроде, есть у нас. Ты бы, душечка сынок, с девушкой какой погулял, чем железки-то ковырять с утра до; ночи.
Молчит сын, глаза опускает. Краснеет, вроде, матери кажется. «Экий стыдливый вырос парубок, – корит себя Прасковья. – Всему наставляла, а нахальству не выучила. Пропадёт парень».
Так и жили они ровнёхонько. Один год. Другой миновал. Третий канул.
Денёк стоял, вот как нынче у нас. Тёпленький.
Пошли Гаврюша с дружком на речку. Бутылочку взяли. Всё по-нашему. Посидели на солнышке, распарились и в воду: бултых. И чего с Гавриилом сделалось, неведомо: то ли под корягу нырнул, то ли в омут угадал. Может, выпил лишнего или, наоборот, недобрал. Теперича и спросить не у кого.
Потоп Гаврюша.
Стала Параскева одна жить.
Чего она передумала, не знаю я. Не ведаю. Снаружи и не переменилась вроде. Только тише стала, прозрачнее. Будто капелька чистая. Смотрит светло, а всё молчит. Спросишь чего, одно слово скажет и дальше молчит. Про себя думает.
Это человек, он чудак такой, когда ему даром что отвесится, он легко берёт, за своё числит. А как отберут назад, удивляется: «Почему так, за что?» – спрашивает.
Хошь не хошь, а деваться некуда. Живёт Параскева одинёшенька.
Могилку построила. Цветков насадила. Крестик покрасила. Всю неделю леску тянет. А как выходной, она к Гаврюшечке.
Чего говорить, дело обыкновенное.
Раз пришла она опять, как назначено. Всё приделала, траву сорную подёргала, цветики полила. На лавочку села.
Сидит она на лавочке. Слёзы высохли. Солнце в закат катится. Крест покрашенный голубой красивый стоит, на солнышке блестит. А на луговине как раз у самой лавочки трава зацвела. Видал, может, цветочки такие махонькие синие, четыре лепестка кругленьких. На каждом лепесточке тёмные прожилочки, и по краю светлая голубая каёмочка. А в серёдке цветка совсем белый кружок вокруг тычинок. И много этих синих капелек насыпало. А на другой травке, и вида-то в ней никакого: стебли тонкие, листочки узенькие, сама кустистая, одна путаница, навроде тюлевой занавески, зелёной только, – так там белые звёздочки. Лепестки востренькие и в каждом цветочке по десять лучиков. И от ветра тихонько цветочки колышутся.
Глядит Параскева на них, они на неё. Зачем они? На прошлой неделе не было. Вот не пришла бы сейчас и не узнала бы. А они-то всё равно бы здесь побывали. Корень их тут. А в другую неделю придёт, может, и не станет их, обсыпятся. И выходит, счастье у неё такое, что поглядела на цветочки в самой их красе.
Сидит задумавшись. Вдруг слышит, будто кто за спиной у ней идёт. Лёгонько травкой шуршит. Время к вечеру. На кладбище ни души. Она и струхнула маленько. «Ну, – думает, – оборочусь, будь что будет».
Глядит, идёт бабёнка молодая, рядом карапуз заплетается. И прямо по ней курс держат. К холмику подошли. Парень от матери отцепился, на корточки сел, муравьёв глядеть. Молодуха поклонилась могилке, а Параскеве говорит:
– Здравствуйте.
– Здравствуй, милая, – отвечает матушка. – А ты кто будешь невзначай?
– Я, – говорит, – и сама не разберу. Зато вот этот мальчишечка – сынок Гаврилкин.
Параскева со скамейки как вскочит. Обниматься, целоваться. Чуть ума не порешилась.
– Ясынька ты моя, касатка, ненаглядная! Где ж ты была, чего раньше не призналась? А зовут тебя как? А внучонка-то?
– Маланья, – говорит девка. – А парня Славочкой.
Глядит на него Параскева: вылитый Гаврюша. Нос курносенький, волосики белобрыскенькие топорщатся, глазки серые, худенький. Ну, маленький то ж.
– Дорогие вы, – говорит, – родненькие мои. Квартиру вам отпишу, всё имущество. Жизнь другая теперь у меня покатится. А живёшь где? В посёлке у нас?
– В общаге, – говорит Маланья, – у Бражкина оврага. Нам Гаврюша свет ходил чинить, ну и познакомились.
– Чего ж это он молчал? – дивуется Параскева.
– Стеснительный был. «Не могу, – говорил, – мать понапрасну тревожить. Я, Маланьюшка, сейчас тебе денежок нанесу, а женюсь попозднее слегка». Вижу, парень серьёзный, надёжный. Думаю, давить станешь – так и бросит сейчас. Пусть хоть денег несёт. А он вон как подвёл…
Расцвела Параскева – не узнать. Глаза блестят. Улыбаться научилась.
Вот оно как бывает! – Дед Тимофей задумался. – Жизнь – сума перемётная.
– Да уж и басню ты загнул! Ишь, как повело.
– Хороша басня, Ваня, да не вся. Ещё есть добавочка. Вот курну маленько и дальше повезу.
Дед закурил, зажмурился и заулыбался на солнышко. У ног жужжал и тыкался в цветы шмель. Наконец, сел на малиновый клевер и затих.
– Люди говорят – язык без костей. Мели – не устанешь. А и он на боку полежать хочет.
Коли начал – доканчивать надо, – притушил хабарик дед.
– И зажила, стало быть, Параскевушка в счастии. Накупила она Славочке всяких там пластмассовых кроликов-паровозиков. Два раза в Бражкин овраг чай пить ходила. Одно слово – утешилась баба.
Ну, и на могилку-то сынову тоже не пропускает ходит.
Идёт так вот она раз, задумавшись, до крестика своего голубенького. Воду несёт цветики поливать, под ноги глядит, чтоб не спотыкнуться лучше. Недельки этак две минуло со счастья её.
Подымает тогда она глаза от тропиночки, глядит, а на лавочке у ней дивчина сидит. Не Маланья, вроде. Новая.
Подошла Прасковья, ведёрочко на землю поставила.
– Отвечай, – говорит девице, – кто ты здесь такая, что делаешь?
Девица с испугу вся вздрогнула, только что с лавочки не скувырнулась. Не ждала, видать, такой строгости.
– Я, – говорит, – на скамеечке сижу. – А сама с поклончиком:
– Здравствуй, матушка.
Я, – говорит, – на крестик поглядеть пришла. Ишь, какой голубенький весёленький. Рубашка у Гаврюши была точь-в-точь цветом.
Услышала такое Параскева – слёзы сами покатили.
– А что ж ты ему – знакомая, видать, была?
– Знакомая, матушка, сильно знакомая. А вон там, – говорит девица, – доченька его сидит.
Глядит Параскева, и вправду, у берёзы колясочка стоит, а в ей девчушечка дремлет.
У Параскевы ноги подгинулись. Села она на лавочку, пот утирает.
Чего дальше делать, не знает, чего спрашивать.
На девчушку глядит: волосики белокуренькие, кудрявятся чуток, нос курносенький. Вроде и похожа на Гаврюшечку. Сама махонькая – чего там разберёшь?
Ну, отошла Параскева немного. Малость привыкла. Спрашивает:
– Как звать-то вас, величать?
– Её, – говорит, – назвали мы Настенькой. А меня Пелагеей зовут. Я в общаге живу у Бражкина оврага.
Гаврюша проводку чинил. А в нашей комнате полочку прибить надо было. Без отказу он был. Мы и познакомились.
Параскевушка, на что умная женщина, а вроде и разозлилась чуток.
– Как же, – говорит, – ты мне это рассказываешь, когда у меня внучок уже Славик есть. Маланью, небось, видела?
– Как не видать, подружки мы. У ней комната самая первая на этаже, у вахты, а наша подальше, в конце коридора, к окошку близко.
Параскева покраснела немного.
– Что ж это получается? Сговорились вы с ней?
– Нет, матушка, не сговаривались. Случай такой вышел. Гаврюша шибко ласковый был, без отказу. Маленький, белокуренький, тихонький. Девкам по сердцу. Надёжный мужик.
Он, как получилось такое, сильно горевал: «Ума не приложу, на какой жениться теперь? Одну возьмёшь – другая обидится. Подожду малость, может, кто какую замуж возьмёт. А котора останется, та моя будет».
А как любили мы с Маланьей его, то никакая замуж и не думала, все остаться хотели, чтоб за него пойти.
В общем, пообвыкла Параскева да и рассудила:
– Чему быть, Пелагеюшка, того не миновать.
Думала Славочку одного любить, а и на Настеньку достанется.
Раз уж родные мы теперь, давай поцелуемся.
– Такие вот, брат Иван, у нас чудеса бывают.
– Знатный случай, чего говорить!
– Знатный, не спорю, да не вся покамест история.
Здесь встану – всю правду не скажу.
Живёт она дальше, старается.
С ребятишками познакомилась, они её «бабой» зовут. Маланья с Пелагеей ей картошку в огороде окучивают.
Имущество поделила. Бумагу написала, у нотариуса штамп поставила. Чтоб всё было по порядку, если случится какое.
– Скоро, – говорит, – пенсию заслужу. Леску тянуть перестану. С внучка;ми наиграюсь.
Годик прошёл, будто и не было. Скучновато без Гаврюши, но терпеть можно.
На могилочку ходит по-прежнему.
Дело было осенью. Небо серенькое. Ветерок подувает. Посидела она у Гаврюшечки малость да домой пошла. Глядит, а по большой дорожке, которая к лесу завёртывает, женщина ходит с мальчиком. У всех крестов останавливаются, надписи читают, вроде ищут кого.
Параскева кто такая не узнаёт. Чужая, видать. Смотрит пристальнее. «Батюшки, мой свет! Мальчишка-то у ней чёрненький! Этакого чуда отродясь к нам в посёлок не ездило». Ближе пошла. Хорошенький такой мальчишечка, лет восьми, небось. Тоненький, ногастенький. Лицо, что молочный шоколад, блестит даже. Глазки карие, быстрые. Волосы чёрные, как щёточка кудрявая. Глаз не отвести. А парень, видать, привык, что все им интересуются. И виду не подаёт, что на него глаза пялят. Женщина, котора его водит, Параскеву увидала – обрадовалась.
– Скажи, матушка, ты здешняя?
– Да покамест живу ещё здесь.
– А не знаешь ли, где тут могилочка Гавриила Лапушко;ва, может, видела?
Параскева остолбенела аж.
– Как же, – говорит, – не видела, оттудова иду. Сынок он мне.
Тут уж женщина эта нездешняя не знает, чего говорить. Молчит, глаза таращит. Однако ж одумалась.
– Покажи ты мне, матушка, тропу туда.
– А кто ж это ты будешь, что Гаврюшей интересуешься?
– Да я, – говорит, – подружка его. Дружили мы с ним, когда он в нашем городе служил. Сына мне на память оставил.
Услыхала такое Параскева, не сдрейфила. «Ну уж, – думает, – нет, это ты кому ещё расскажи, чтоб Гаврюшечка мой негретёнков на память оставлял». А сама баба умная, политическая, виду не подаёт.
– Это;, – говорит, – молодица, твой сынок?
– Мой, – отвечает, – Максимкой зовут. Старшо;й у меня. А Гаврюшин – меньшо;й, Феденька. Я его мамаше на воспитание отдала, пока сюда поехала.
Тут Параскева видит, девка не врёт, и вправду так. Ей уж любопытно сделалось.
– Как же это, – говорит, – получилось оно?
– Запросто, – отвечает молодуха. – Я на раздаче стояла, а солдатиков к нам обедать привели. Чего-то они на нашей улице работали. Гаврюша враз мне полюбился. Стеснительный такой, ласковый. В гости стал заходить. С Максимкой подружились, все его волосики кудрявые гладит да улыбается.
Когда Феденька родился, он как раз службу кончал. Говорю ему:
– Жениться, Гаврюша, давай.
– Согласен, – говорит. – Поедем к нам в Творожки жить.
– Что ты, милый, – говорю, – куда ж я поеду? Ты тут у меня оставайся лучше.
– Не могу я в городе жить.
– Почему так?
– Мама не пускает.
– Мама не велит, пока жены нет. А коли вырос мужик – жену слушать должо;н.
– Нет, – говорит, – я сначала маму послушаю. А как её воля кончится, тебя стану.
Прасковья, ясно дело, тут не стерпела, залилася слезами.
– Так и ехала б к нам в Творожки, как Гавриил рассудил.
– Куда ж поеду в захолустье с городу! Там всё культура везде, возможности.
Может, я ещё за японца выйду, в Америку уеду. К нам в прошлое лето в столовую два китайца приходили.
– Зовут тебя как, красавица?
– В паспорте Матильдой написана. А девчонки меня Марусей кличут.
– Кабы на Феденьку одним глазком поглядеть! – возмечтала Параскева.
– А и пожалуйста, – достала Маруся из сумочки фотку и подаёт.
Там парнишечка лет пяти, ни капли не негр, белобрысенький, глазки серые, на корточках сидит, кошку обнимает. Как есть вылитый Гаврюшечка.
Залилась мамаша слезами. Повела Матильду на могилку.
Чайку потом попили у Параскевы, познакомились покрепче.
– Тепереча весь сказ.
Пока не знаю дальше. Потерпеть надо, может, ещё чего случится с историей.
Ну, а про эту рассуди. Чего думаешь?
– Не знаю, чего и сказать… Ещё подумать надо.
– Ну, подумай маленько.
– Кудряво заплёл!
– Не сплетал я. Рассказывал.
Это тебе не Змей Горыныч, – усмехнулся Тимофей Панфилыч, – там дело простое: одну голову долой, другая слетела, третья покатилася. Да и свадьбу сыграли. А тут не в сказке сказать… Одно слово, дело натуральное.
– Белка, Дуня, домой! – задребезжал бабий голос за огородом. Это Устинья, Тимофеева жена, вела коз.
– Батюшки-свет! Устинья идёт, огурцы не политы! Они ж спарятся. – Дед Тимофей спрыгнул с лавочки и побежал к парнику. У теплицы обернулся:
– Завтра приходи, Ванюша. Я тебе про Горыныча расскажу.
Свидетельство о публикации №212122902001