Ничего особенного

Т.П. и Н.С. Бельтеньевым

   Избу окружала пожухлая трава. Она торчала из суглинистой земли под мелко накрапывающим дождём. Непаханое поле расстилалось до леса.
   Маша запрокинула голову, будто надеясь в небе увидеть что-то более обнадёживающее. Но низкое небо висело сплошной бескрайней тучей. Душа захлёбывалась тоской. Хотелось рыдать и просить кого-то всё понимающего, всеобъемлющего, всеведущего. Просить и плакать. О чём? О крушении. Об опрокинутом революцией мире. Об утрате под ногами почвы. О смутном предчувствии беды. «Господи, как жить-то тут?» Глаза Маши наполнились слезами. Она в оцепенении глядела вдаль на дрожащий сквозь дождь силуэт леса.
   Сырой зябкий воздух, мерное хлюпанье капель и, главное, таинственный синий ровный строй елей, виднеющийся сквозь тонко дышащую пелену дождя на другом конце поля, неожиданно начали успокаивать. В неподвижном чистом бытии исполинов-деревьев присутствовал какой-то тайный смысл, некая первопричина, неясная ей, но очевидно существующая. Казалось, что эти живые статные великаны, корнями вросшие в землю и головами упирающиеся в небо, стояли здесь всегда. Их существование простиралось на многие века до нынешнего времени. И будет длиться и длиться. Они заключали в себе свой смысл и свою жизнь, никак не нуждаясь в её, Машиной, невесомой жизни с её невесомыми слезами и жалобами.
   Маша вздохнула, глубоко втянула в лёгкие смоляной воздух, и вместе с ним свет и сила вошли в молодое тело. Она отёрла глаза и плотнее прикрыла грудь платком. «Холодно, однако. Что ж, будем жить здесь. Как-нибудь образуется. Главное, Володю не расстраивать. Что там у него с работой?». Маша потянула за железное кольцо скрипучую дверь и вошла в избу.
   В этот дом их поселили сегодня. Хозяин дома умер год назад. Дети разъехались по столицам и затерялись там. В деревне никто толком не знал, кому писать, что батя помер. Похоронили соседи. А дверь припёрли коряжечкой: дескать, нет дома хозяина – ступайте гости мимо.
   Утром они с Володей приехали в этот северный посёлок. Муж закончил институт. Его как молодого специалиста направили строить завод. «Молодой стране – молодые кадры. Кадры решают всё». Торопливая мысль не то лозунга, не то приказа, как ветер, наполнила парус и загнала их в эту тьмутаракань. Откуда – из столицы! Из Петербурга, то есть Ленинграда. Блестящий студент из хорошей семьи, городской мальчик, только что женившийся, отправился по распределению в эту ссылку. В глухомань, в деревню. И отказаться нельзя: социальное происхождение заставляло соглашаться с приказами народной власти.

   Председатель Совета протянул Володе руку.
   – Здравствуй, здравствуй, Владимир Георгиевич! – рукопожатие было крепкое, Володя почувствовал, как хрустнули косточки, и мелькнула мысль, что председатель подшучивает над ним и нарочно испытывает его на прочность. Он вопросительно поглядел в широкое лицо хозяина. Здоровый румянец заливал щёки, из-под русых бровей ясно глядели яркие васильковые глаза. «Это в нём сила гуляет», – решил Володя.
   – Ну, присаживайся. Садись рядком – поговорим ладком, – пробасил, улыбаясь, председатель.
Сели.
   – Устроился как? Дом Макарыча в порядке? Крыша не течёт? Если что не так – говори. Всё наладим. Зима на носу, дело нешуточное.
   – Дрова нужны.
   – О дровах не думай. Сейчас пойдём. У нас за деревней лесоповал, там пересылочный лагерь делаем. Берёз навалили до неба. Два барака мы летом поставили. Из центра велят ещё рубить три. Пока твои станки идут, ты здесь поможешь. Зону будем расширять, столбы ставить, проволоку тянуть, а уж потом дома строить.
   – Пётр Иванович, я же инженер! – опешил Володя. – Я по механизмам специалист. У меня диплом инженера-конструктора. Меня распределили на завод… А завода нет?
   – Не гони лошадей, Владимир Георгиевич. Завода нет пока. Будем строить.
На лбу Володи выступила испарина. Кровь застучала в висках.
   – Так зачем же… Я назад поеду. Напишите мне на направлении, – он полез за пазуху.
   – Ишь ты, какой горячий, – председатель похлопал его по плечу. – Не гони. Подумай головой. Дом тебе дали. Жалование – считай как у меня. Хочешь, корову дадим? Коня-то не дадим, тебе незачем, а коровка есть тут одна, и сеном обеспечим.
   – Нет, – засмеялся Володя, – не надо.
   – Ну, как знаешь, а я бы взял, – покачал головой председатель. – Жизнь, значит, тут твоя хорошая. А работа… Завод мы решили ставить. У нас тут болото у Свияти, это четыре километра от деревни. Партия решила. Городу торф нужен. Станки придут торф резать. Едут уже. Их надо будет запустить. Нам без специалиста никак.
   Пока не пришли, чем-нибудь подзаймёшься другим. Обживёшься, оглядишься. Народ у нас хороший. Понравится, так и навсегда оставайся.
   А сейчас пойдём плотников тебе поищем, чтоб дом твой посмотрели, если что надо, поправили. Дом-то сиротой стоял. – 
Он посмотрел на Володю, снял с гвоздя овчинный полушубок. – Да вот полушубок возьми, ты в своей кацавейке нашу зиму не выживешь. Ну-ка, примерь. – Володя нехотя надел обнову. – Нормально. Носи. Совсем наш стал, настоящий мужик, – одобрительно похлопал его по спине председатель.
   Они прошли через всю деревню, вышли по сырой, хорошо утоптанной тропе, пересекающей поле, в лес. Внезапно тропа вывела на просеку с проложенной по ней дорогой, усеянной нескончаемой чередой луж и лужиц. Моросил жидкий осенний дождь, шурша о мокрые ветви. Кора на осинах и елях набухла и почернела, казалось, что они промокли насквозь. Председатель, несмотря на своё тяжёлое могучее тело, шёл быстро, так что Володя едва поспевал за ним. Володя совсем распарился, полушубок стал ещё тяжелее от воды. Наконец показался деревянный барак и отдельная будка недалеко от него. Из неё вышел вооружённый охранник.
   – Здравствуй, Пётр Иванович!
   – Здорово, Артём. Мы по делу к тебе. Вот знакомься – наш новый главный инженер, красный специалист, сегодня из Ленинграда – Владимир Георгиевич. Завод будет строить. Приехал к нам серьёзно, с женой.
   – Где поселили?
   – В Макарыча доме.
   – Хороший дом, большой.
   – Большой-то это да, но заброшен маленько. Его бы посмотреть, подправить чуток. Баньку тож. Лес-то есть у нас. А вот плотников… в деревне сам знаешь: у мужиков своих дел полно. Так вот я к тебе пришёл: из твоих ребят не найдётся парочки? Что им тут даром болтаться.
   – Найдётся, небось. Идём выбирать.
   Они подошли к бараку. Из-за дома навстречу выбежал долговязый мальчишка лет пятнадцати. Завидя пришельцев, он резко перешёл на шаг, с напряжённым вопросом глядя на них. Охранник поманил рукой парня.
   – Лёшка, зови мужиков. Скажи, Артём Егорыч на работу в деревне подряжает, кто хочет.
   Мальчишка скрылся за дверью и почти сразу же вынырнул назад, за ним неспешно вышли пятеро мужчин.
   – К нам, граждане, прибыл красный инженер. Ему надо дом подправить. Работа в деревне. Есть тут плотники? – прокричал охранник.
   – Кто ж на деревне не плотник, баба разве, – сказал кудрявый детина, – и;но пролетарий, – добавил он усмехнувшись.
   – Так пойдёшь?
   – Ни. К красным не пойду, – мотнул головой тот.
   – Меня возьми, – выступил вперёд худощавый рыжий мужик, – чем тут сохнуть… Без работы мужику смерть лютая. Хоть руки разомну.
   К нему тут же присоединился краснощёкий весёлый крестьянин. – А и погуляем на работке. Делать-то что надо? – обратился он к Володе.
   – Дров нарубить, может, воды наносить, ступенька на крыльце подгнила одна, – неуверенно ответил тот.
   – Это мы можем, это наше дело, знаем, – заулыбались мужики.
Володя глядел в грубые открытые лица, и на душе стало хорошо. Только один из заключённых, невысокий немолодой мужчина с тонкими чертами лица, стоял сзади молча. Они встретились глазами, и неожиданно для Володи с его губ слетел вопрос:
   – А вы что умеете?
   – Ничего не умею, – с улыбкой сказал мужчина, – я – художник.
   – И можете написать портрет? – задал совершенно нелепый вопрос Володя и тут же испугался своих слов.
   – Могу, – ответил художник.
   – Ну, всё решили. Завтра, Артём, этих троих в дом Макарыча и кого-нибудь с ними в караул снаряди, – распорядился председатель.

   Вечером Володя явился домой в огромном белом тулупе, неся с собой невообразимый запах плохо выделанной кожи. Маша бросилась было к нему в объятия, но отпрянула и засмеялась.
   – Ты совсем бараном сделался. Снимай эту гадость, повесь в сенях. – Муж повиновался.
   – Ну, рассказывай, что у тебя?
   – Нет, ты рассказывай, как ты тут? Теплынь какая! Печку натопила? Сама? Ты с ума сошла!
   – Что ты, Володичка, – засмеялась Маша, – ко мне Анисья, соседка, приходила. Учила меня. Это ведь не наш камин – русская печь. Ухваты мне показывала, горшки. Очень интересно, но как я устала! Скоро я настоящей бабой сделаюсь.
   – А председатель корову даст, – развеселился Володя.

   Они были рядом, и им казалось, что всё то, что было так страшно и абсурдно в их нынешней жизни, что с таким отчётливым ужасом осознавалось ими, когда они думали об этом в одиночестве, сейчас совсем легко и почти что весело. «Главное, чтоб Володя не знал, как тоскливо мне целый день ждать его в этой избе». – «Только бы Машенька не догадалась, в какую жуткую западню я попал с этим распределением». Так думали они про себя. И им казалось, что они очень искусно притворяются, не подавая виду об этих мыслях друг другу.

   Когда вполне рассвело, пришёл художник.
   Маша с волнением и любопытством ждала его. Она надела своё светлое платье, которое так шло ей, и горевала только о том, что не может его по-настоящему погладить. Она раздумывала, надо ли ей вдеть в уши серёжки, но, поколебавшись, решила для первого сеанса обойтись без них, а там, как пойдёт дело.
   Арсений Кириллович был собран и очень сух. Маше казалось, даже безразличен к ней. Он внимательно оглядел помещенье, выбрал себе место за столом против окна, посадил её на табурет посередине комнаты, чтобы свет падал с двух сторон. Достал из вещмешка холст, пастель. И долго молча внимательно глядел на неё, будто обдумывая что-то. Она сидела не двигаясь, а он всё молчал, думал и даже не дотрагивался до карандашей. Наконец Маша не выдержала и заторопила: – Ну, так что же вы? – Он будто очнулся от дум.
   – Простите, Мария Фёдоровна, отдохните немного. Я, кажется, понял. Отдохните, и я начну.
   Во время перерыва Маша пыталась вести беседу, но он отвечал кратко и рассеянно, будто желая отмахнуться. Разговор рассыпа;;лся. Маша обиженно примолкла.
   А после отдыха он начал рисовать.

   Сеансы обычно длились часа два-три с небольшими паузами. Сначала они всё время почти молчали, но постепенно стали разговаривать. Художник сам задавал вопросы, порой необязательные, светские, и напряжённо глядел на выражение её лица, пытаясь что-то разгадать.
   После сеанса пили чай, и разговор становился непринуждённее. Вспоминали события культурной жизни города, свои впечатления о них и даже отыскали двух-трёх общих знакомых. После короткого чаепития художник сухо и вежливо прощался и уходил. Охранник сопровождал его только в первый раз. Потом художника отпускали из зоны одного. Тщедушный вид не внушал серьёзных опасений побега, да и бежать из этих краёв было трудно. Единственным требованием было возвращение в барак дотемна.

   После третьего или четвёртого визита стало ясно, что портрет получается. Арсений Кириллович как-то повеселел.
   – Одного не могу никак решить: какой фон делать. Изба, сруб, русская печь… С одной стороны – хорошо: насыщенный цвет, густой, и ваше светлое лицо. И к тому же это правда. Правда времени и вашей жизни. И всей нашей жизни. Но что-то не пускает меня. Будто руку кто держит. Не надо, говорит, брёвен, не надо светёлки. А что надо, сам не пойму. Залу, гостиную тоже не могу рисовать. Это тоже неправда. В таком интерьере портрет утонет. Он станет мельче.
   Маша с удовольствием глядела на лист.
   – Не горюйте, Арсений Кириллович, утро вечера мудренее, завтра придумаете. Давайте лучше чайку попьём. Мне вчера Анисья пирогов принесла. – Маша принялась собирать стол. – Садитесь, угощайтесь.
   Арсений Кириллович отхлебнул чай. Его строгие глаза в тёмных глазницах посмотрели живее.
   – Хорошо тут у вас, Машенька. Тепло. Будто дома побывал.
   – Пирог возьмите, Арсений Кириллович, – придвинула хозяйка поближе тарелку.
   – Да-да, спасибо, – рассеянно произнёс он. – Вот ведь как удивительно. На сотни километров унесла меня жизнь от всего родного. И попал в ваш дом.
   – Да какой уж наш. Разве это наш дом! – Избушка на курьих ножках. Наш дом на Кирочной. Не знаю, увижу ли его, – вздохнула Маша.
   – Встретил своих, городских людей. Тёплых, мягких, интеллигентных.
   – А в бараке, что за народ?
   – Там народ. Простой в основном народ. Хороший, серьёзный. Но, знаете, там мы все больше молчим. То есть так, по необходимости, общаемся, конечно. Иначе невозможно. Мы слишком все телесно близко, на одних нарах, – усмехнулся он. – Но по-человечески – молчим. Почему? – не знаю. Даже не в том дело, что из разных слоёв, из разных земель. Молчим. У каждого своё горе. Незачем его валить на соседа. И рядом мы, и плечо в плечо, и деваться некуда, а всё равно душа не здесь. – Он приостановился и пристально поглядел в тусклое окно. – И думаем, что всё вокруг временное, и это всё в нашей жизни случайные люди. Это ведь перевалочный пункт. Вот, говорят, морозы покрепче станут, дороги наладятся. И нас дальше повезут, на работу. Здесь-то что дармоедов держать.
   Не хочется ни с кем говорить. Не из страха, не из безразличия, не из высокомерия. Все из разных мест, из разных жизней. Мы говорим внутри себя с собой, со своими близкими. Продолжаем ещё говорить. И пока сохраняем свою сущность. – Он поглядел на скользнувший отблеск огня в печи. – Её нельзя растрачивать попусту, как последнюю вязаночку дров. В нашем бараке в основном крестьяне-кулаки. Вроде, кто-то из них учинил бунт против новых властей. Есть один поп. За что он – не знаю. Глядит тихо, серьёзно и всё молчит. Когда просят – благословляет народ. Чудно; это всё. И грустно.
   Маша смотрела на своего собеседника, сухого некрупного человека, почти старика, с умным печальным взглядом, на его узкие ладони и длинные, как у пианиста, пальцы. –«Куда его везут? На какую работу? Что он там будет делать?» – сполохом пронеслось в голове.
   – Арсений Кириллович, одежда-то есть у вас тёплая? Может, что-нибудь вам дать, хоть носки шерстяные.
   Художник светло и удивлённо посмотрел на Машу.
   – Нет, Машенька, нет, голубушка. Всё есть у меня. Я – запасливый. Сама видишь: если краски да карандаши взять не позабыл, то уж одежду-то перво-наперво, – грустно усмехнулся он.
   «Вечером поищу что-нибудь из Володиного гардероба», – решила Маша.
   – И как же это вас угораздило попасть сюда? Что же вы могли совершить такое опасное? Случайно, наверное, по недоразумению?
   – Нет, Машенька. Я, может быть, один в нашей партии правильно сюда призван, как классовый враг. – Он примолк, раздумывая, говорить ли дальше. Поднял голову и как-то вытянулся весь вверх, будто прислушиваясь к чему-то, вглядываясь в какую-то даль, и продолжил.
   – Я ведь художник. Художник – он рисует и молчит. Молчит, а сам думает. Он когда рисует – всё понимает. Если вы, может, не рисовали сами… На натуре сидишь долго, спокойно, не торопясь. Ни времени не чувствуя, ни мастерства, ни неуменья своего. А просто глядя в лицо или пейзаж или натюрморт, пытаясь его понять. Не придумать, не угадать, а понять. Всей душой ощутить его, раствориться в нём, исчезнуть совсем. Потерять свою форму, чтобы ощутить чужую, её душу, глубину, смысл её бытия. В эти мгновения, в эти часы обо всём думаешь. И глубже и сильнее я никогда не думал, чем когда рисовал. Поэтому все почти художники – философы. А когда человек думает, он свободен. Он вне времени, вернее, он в абсолютном времени. Это-то и сгубило меня. Застали врасплох.
   Пришли в мастерскую ко мне двое. Я за мольбертом работал. Заканчивал портрет. Первый – высокий, черноволосый, собранный, как вихрь. Только лицо тёмное, усталое, будто с дороги. А другой покороче, плотный, белобрысый, усы пушистые, котовьи. Пришли все в чёрном: шаг отбивают по паркету, сапожищи-голенища, ремни кожаные, у чёрного кобура на боку болтается. Что за люди – Бог весть.
   – Отворяй, – говорят, – папаша, новая власть идёт. – Бумажками какими-то шелестят. – Обход, – говорят, – строения, старорежимных владельцев проверяем. Метраж учитываем.
   – Почему по ордеру ты тут один живёшь, а комнатища – взвод солдат поместить можно, – спрашивает длинный.
   – И конницу, – подбавляет другой. А сам ухмыляется под усы.
   – Это не комната, – отвечаю, – а мастерская художника.
   – Старорежимные художники советской власти не нужны, – говорит чёрный, а сам к стене шагает, тычет пальцем в холст: – Что тут на стенах понавешано? Барышни, офицеры – одна контрреволюция.
   – Не одна, – говорю, – вон, смотрите: дед на завалинке сидит, девочка у речки.
   – А почему девочка босиком? – спрашивает усатый и товарищу подмигивает.
   – Деревенская она.
   – Опять контрреволюция: если деревенская, значит, босиком? – не унимается усатый, а сам оглядывается на своего подельника, поддержки спрашивает.
   У меня конторка у стены стояла. Чёрный человек как бахнет кулачищем по ней – чернильный прибор подпрыгнул, зазвенел, чуть не слетел. – Мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем! – и с такой он тоской и звериной злобой сказал это, с отчаяньем каким-то выкрикнул слова, что жалко его стало.
   – Каким ты был – таким остался, – отвечаю я.
   Он побелел весь, скулы заострились буграми, глаза стали свинцовыми, рука на кобуру легла.
   – Мы, говорит, таких в семнадцатом…
   «Ну, – думаю, – сейчас пристрелит». И, странное дело, вдруг стало легко и весело: будто душа уже отлетела, и страху нет. Ничего ему со мной не сделать. И сказал я им тогда то, о чём пристально думал в последние дни. Как-то вдруг густо слилось у меня всё.
   – Ты думаешь, можно прыгнуть, схватить, рвануть, взять. И прыжком одним сделаться другим. Но преступление не приближает к цели, оно отрезает от истины. Кровь вопиет. Ты назначил себе врага. А врагом назначил его отчасти потому, чтобы легче было ограбить его, чтобы было доказательство твоей справедливости. Чтоб себя убедить: дескать, не злодей я, не душегуб, а освободитель. Кого освободитель? – Себя. От чего? Ты думаешь, что освобождаешь себя от того, кого хочешь ограбить. Но тут же рядом с тобой появляется ещё один. Вон, гляди, уже стоит ухмыляется, потирает руки. – Он как в гипнозе приобернулся назад, но не увидел никого, ещё злобнее нахмурился. – Ты освобождаешь себя от оков совести, закона, морали – от Бога. И он, дьявол, хватает тебя в свои лапы: «В нашем полку прибыло». И он подбадривает и похлопывает тебя по плечу. И обещает тебе всё, что ни пожелаешь. И наливает тебе стакан. Стакан крови, и лжёт тебе, что она не человеческая, а классового врага. И кровь пьянит тебя. И ты уже не человек, а слуга его. Ты представляешься себе всевластным и беспредельным – ты повелитель смерти. И твой обезумевший дух, как конь, почувствовавший ужас смерти на поле брани, несёт тебя вихрем, не разбирая дороги, топча копытами землю и людей. – Как отчётливо я сейчас вижу их! Они стояли неподвижно, ошеломлённые моей речью, двумя огромными тёмными фигурами на фоне деревянных переборок в светлом проёме окна. Стояли, ничего не говоря. – Ты ещё сравнительно молод. Ты ничего не знаешь, кроме своей коротенькой жизни. Есть история: опыт других людей, других стран, прошедших веков. Из кровавой мясорубки не выскочить. Ты сожжёшь себе душу. А весёлый нож гильотины будет падать и падать, меланхолично требуя новых вый. И враги скоро кончатся, их всё-таки меньше, чем «своих». И придёт время назначать новых врагов, как дань Змею Горынычу. Помнишь эту сказочку? И тогда новыми врагами больше шансов стать тем, кто ближе стоит у горла мясорубки.
   Я сказал всё.
   Зачем? – не знаю. Что они поняли? – Не знаю.
   Наверное – ничего. Но что-то поняли.
   Главное они поняли.
   Через два часа за мной пришли как за врагом. Правильно пришли.
   Арсений Кириллович чуть ссутулился и улыбнулся извиняющейся улыбкой.
   – Вот такой я Аника-воин!
   Маша, широко раскрыв глаза, с ужасом смотрела на него, недоумевая, как всё это могло случиться с таким домашним и безобидным человеком.
   – Простите меня, Мария Фёдоровна, столько наболтал. Оттаял тут у печки вашей, да не ко времени. – Он заторопился. – Уже смеркаться совсем стало, надо назад, в барак, а то в другой раз не отпустят. А у нас портрет не дописан.
   – Чай-то простыл, давайте тёплого подолью кипяточка. И пирог забыли.
   – Завтра, Машенька, тёплого. – Он наспех заглотнул остатки чая.
   Маша торопливо завернула куски пирога.
   – По дороге хоть поешьте.
   – Спасибо, милая, до свиданья, Машенька. – И художник исчез за дверью.

   Больше Арсений Кириллович не пришёл.
   Маша весь день ждала, подходила к окну, стояла на крыльце, глядя на дорогу. Начало смеркаться. Наконец она поняла. – И будто захлопнулась последняя дверь, связывающая со своим миром.
   На фоне чёрных брёвен старой избы сиял портрет. Как светлое окно в привычную, настоящую жизнь, в цивилизацию, комфорт, к себе в родные городские стены.
   Портрет сиял. Сиял и улыбался ей, казалось, с особенной чистотой и радостью. Излучая ровный ясный свет. И лицо, изображённое на холсте, было очень похоже на неё, и ямочка на щеке совсем её, Машина, и разлёт бровей, и чуть насмешливый изгиб губ, да-да, конечно, это была она, Маша. Но это лицо при всей его похожести было каким-то высветленным, очищенным. В нём было что-то неземное. Там была изображена она такой, какой она никогда не была на самом деле. Это была мечта о ней, её тайная сокровенная сущность.
   А художник растаял. Маша виновато глядела на небольшой свёрточек шерстяных вещей, приготовленных ему: «Жалела у Володи отнимать, а вот и не пригодился. Где-то сейчас Арсений Кириллович? В какие леса его везут?»
   Маша глядела в окно на серый неподвижный пейзаж, безысходный в своей нищете: на белый ледок на лужах, на жёлто-серую, колючую, как ржавая проволока, траву. Она с ужасом глядела на чёрные, растрескавшиеся от времени, брёвна дома, на деревянные лавки вдоль стен, на красные кирпичи русской печи, вздымающейся в центре, на низкий потолок, наваливающийся на душу. На кривое железное ведро 
с водой, стоящее в углу. Ужас безысходности охватил её.
   Острое ощущение катастрофы не покидало весь день. Даже приход Володи не облегчил муку.
«Господи, когда же это кончится?» – думала Маша, ворочаясь ночью на жёстких досках, безуспешно пытаясь заснуть.
   А наутро выпал снег.

   – Такая вот история у этого портрета, – закончил Илья. – А было это в двадцать восьмом году. И нарисована тут моя прабабушка Мария Фёдоровна Андреева.
Гости удивлённо смотрели на светлый большой портрет совсем молодой женщины. Он висел в ряду других полотен, тоже крупных, написанных маслом, картин старых и современных художников. Но все остальные, насыщенные густым цветом и событиями, рядом с ним казались угрюмыми тёмными пятнами. А он сиял необыкновенным светом.
   – А потом что было с ними? – нарушила всеобщее молчание Таня.
   – Через год они вернулись назад в Ленинград. Прабабка рано умерла, не дожила до войны. Оставила Владимиру Георгиевичу сына Юрочку, деда моего.
   – А художник?
   – Художник… Он исчез. Не успел подписать холст. Кто он – неизвестно. Даже имя его не сохранилось. Мне говорил когда-то дед. То ли Арсений Кириллович, то ли Кирилл Артемиевич. Как-то у меня не запечатлелось в голове. Да и знаете, ведь мы обычно отмахиваемся от всех этих воспоминаний, ненужных нам. Какие-то там прошедшие эпохи. К чему они? Так много своих дел. В наших нынешних днях. А потом дед умер. И теперь уже и спросить не у кого.
   Вот и всё.
   – Какая удивительная, таинственная история, – мечтательно пропела Ольга, неотрывно глядя на портрет. – Поразительная история. Картина – вот она. Живёт, плывёт. А никого уже нет. И художник, таинственный гений – неведом.
   – Да, фантастическая история. Особенная, – поддержала 
Татьяна. – В чём её необычность, не могу понять, но она будоражит фантазию.
   – В чём её необычность? – задумчиво повторил Игорь. И продолжил: – Эта история не имеет конца. Она длится дольше нас.
   Максим насмешливо посмотрел на Игоря и что-то промычал себе под нос.
   – Что ты усмехаешься исподтишка? – рассердилась Ольга. – Ты не согласен?
   Максим открыто засмеялся. Его холодная спокойная улыбка обнаружила ровный здоровый ряд зубов.
   – Согласен - не согласен, какая разница. Ну, кое с чем согласен, а кое с чем не очень. Но что поменяется от моего несогласия?
   – Ничего не поменяется, но ты не юли, говори прямо. – Резко сказал Игорь.
   Максим задумался на минуту и начал.
   – Странные вы люди, везде ищете что-то тайное, особенное. А здесь нет, нет ничего особенного. Ну и что? Художник нарисовал картину. И всё. В чём тут тайна? Подписи нет? А и было бы имя... Ну, положим, какое-нибудь разызвестное: Репин или Айвазовский. Что бы вы сказали? –Тогда бы всю вашу тайну смыло как девятым валом. И что бы от неё осталось? – Осталась бы одна стоимость, да и та в валютном эквиваленте по курсу Центрального банка. – Он с победной усмешкой поглядел на Ольгу. – Что ты морщишься? Где появляются деньги, там кончается тайна.
   – Но где кончается тайна – кончается искусство, – парировала Ольга. – Искусство без тайны – пустота.
   – Но если бы была подпись, – невозмутимо продолжил Максим, – и знали бы вы точно, что художника звали Степановым Григорием Емельяновичем. И больше ничего!
   Понимаете ли, ничего, совсем ничего.
   И тайны уже нет. Но что по существу заместо неё? – Максим вопросительно оглядел друзей. Все молчали.
   – Трагедия! Ведь вы опять ничего о нём не знаете: о его глазах, о его лбе, о его пальцах. Какая была у него походка? Какой голос: бас или баритон? А может быть, он заикался? И носил ли он бороду? – Таня начала улыбаться. – Нет, отчего же, это очень важная характеристика человека, – настаивал Максим. – И вот он прошёл мимо, коснулся вас, и не вас даже, а предков Ильи. И растаял. Неопознанный, неразгаданный, неназванный. Растаял как облако. И оставил отражение чужой души в его душе. Портрет. Его признание в любви.
   К кому в любви?
   К жизни, молодости, красоте, сиянию чистоты. К Господу Богу.
   Итак, вы всё равно о нём ничего не знаете. Ни для себя, ни для услаждения любознательности искусствоведа.
   – Но как же не знаем. Вот он портрет. Всё в нём. – Сказал Илья.
   – Это не портрет, а «поцелуй небес»! – восторженно провозгласила Ольга.
   – Портрет хорош, не спорю. А история… ничего особенного, – повторил Максим.


Рецензии