Полынья

               
               
                1
               
  -  Подавитесь, суки! – выпалил Василий Бугров и, захлопнув за собой скрипучую дверь сельсовета, слетел  с шаткого крыльца на прихваченную легким морозцем землю.               
   Дверь грохнула, жалобно и коротко звякнув разболтанной клямкой.
   Дрожащие ноги заскользили по разбитой дороге. Комья грязи, налипшие на сапоги, утяжеляли шаг и, всхлюпывая, разбрызгивали воду в оттепельных лужах.
   Изодранные ветром тучи заглотили желток бледного солнца и обагрились по краям. Вдали, над голой  березовой рощей, с голодным криком носилась стая ворон; все реже они слетались на деревенские дворы в поисках пищи, которой теперь не хватало и человеку: помойки были пусты.
   Бугров на ходу отломил от мерзлого куста калины ветку и ходко шагал, постегивая по голенищам, словно выгонял себя из деревни, зло вслух матерился. Непримиримая обида душила его.
  «Не ужиться нам, - решил он. - Ни в жисть!»
   Минуя  крайнюю, со сгнившим срубом, хату помершего весной горемыки Клыча, Бугров отвернулся, чтобы не видесть сиротливо темнеющие провалы вместо окон, и подумал: «Во довели мужика – с голодухи дохнут!»         
   Оставив в стороне оттаявшую во многих местах коллею, Бугров зашагал наискосок через заснеженное поле, которое поднималось на плоский обширный холм. За ним, справа от дороги, лежало застывшее глубокое озеро. Метрах в двадцати от берега тускло просматривалась сквозь зыбкий пар огромная  полынья. В ее  глубине восково отсвечивал проклюнувшийся сквозь тучи чахоточный диск солнца – дрожал он судорожно расплывчатым пятном в мрачной черноте, казалось, силясь выскользнуть на поверхность озера.      
   Бугрова вдруг потянуло туда, в эту мрачную бездну, потянуло властно, до головокружения, словно он был повинен в неминуемой гибели светила. Он содрогнулся от ужаса и, испуганно отпрянув, бросился прочь. В одно мгновение взлетел на вершину холма.      
   И лишь когда увидел, как тянется в хмурое небо тоненькая струйка дыма над его хутором, и представил, как возится с ухватом у печки Настя и ждут его детишки на завтрак, - отлегло от сердца.
   Но тут опять вспомнилось то, что произошло в сельсовете, и он, застонав, дико выкрикнул обескровленными и стынущими от злости губами:
  -  Не бывать по-вашему, суки!               
   Одиноко, зловещей угрозой, понесся его голос по округе.
   Неожиданно озарился в памяти давний  фронтовой митинг.
   Тощий, плюгавенький эсер в круглых, на пол-лица, очках кричал в шумную солдатскую толпу на перроне: «Обманут они вас!» Его силком стащили с помоста и бросили под солдатские сапоги. Бугров стоял близко и, улюлюкая, весело смотрел, как взлетают кулаки над узколобой лысой головой эсера; вспыхнув отраженным солнцем, рассыпались на осколки стекла очков…      
   А прав оказался этот плюгавенький: и года не прошло после революции, как Советы начали помаленьку оттеснять мужика с земли. Пока это не коснулось его, Бугрова, он не придавал этому значения. Не мог поверить.      
   Но вот дошла очередь и до него.      
   «На хрена вам земля? – рассуждал Бугров.- Что вы на ней умеете делать? Мы с вами, как революцию зачинали, честно обо всем договорились. Вы сами лозунги повыкидывали: «Власть Советам! Земля крестьянам!» Мы вам поверили, повернули штыки и сделали революцию…Ну на хрена, на хрена вам еще и земля?!» - этот злой неразрешенный вопрос душил его.- Уж через год у вас сшибка вышла с землей. Вам этого мало?! Эх, Ленина на вас нету, помер не к сроку. Он бы за мужика заступился».       
   Бугров уже давно великодушно простил Ленину продотряды за то, что тот сам перед народом признал свою ошибку и ввел НЭП.
   «Он не был мужиком, а понял нас, - продолжал рассуждать Бугров.- Теперь же, без него, кто там наверху остался…усатый инородец да кавалеристы туполобые. Где им понять…Вот как хитро повернули, знали: у кого власть – у того право, - подвел он последнюю черту под своими размышлениями и, выругавшись, с запоздалым прозрением пожалел плюгавенького. - Наказал нас, мужиков, Господь за то, что мы не поверили тебе. Вот аукнулось нам…»         
   - Накась – выкусь! Не быть по-вашему! – прохрипел он окаленными обидой губами и вскинул перед собой  сжатые кулаки.         
   У  ворот рвался к нему на длинной цепи, повзвизгивая и дружески виляя хвостом, пегий пес Полкан. Бугров, успокаивая, потрепал его за холку. Но Полкан беспокойно крутился под ногами и мешал пройти к дому. Бугров вдруг резко оттолкнул его в бок ногой, оборвав радость в глазах пса. Полкан обиженно тявкнул и забился в будку с недовольным ворчанием.            

                2

   Бугров прошел через темные сенцы с земляным полом  в кухню и, остановившись на пороге, медленно стянул с головы ушанку.         
   Настя согнала с розового потного лица прядь выбившихся  из-под косынки  волос и, опершись на ухват, вопрошающе посмотрела на него. Детишки, Ванька, Машка и Лизка, застыли за столом с порожними тарелками. Лизка, младшенькая, уронила деревянную ложку на пол и радостно – тоненько выпалила:
  -  Папка пришел!    
  -  Ну, что там порешили? – Настя настороженно вглядывалась в лицо мужа.               
  -  Есть давай, - сухо отозвался Бугров.    
   Он скинул тулуп на лавку, ополоснул в чугунке с теплой водой озябшие руки, встряхнул, вытер о штанины и сел за стол.      
   Настя подала на стол дымящуюся картошку, творог, молоко, поджаренный на сале лук, села на край скамьи и, сама не притрагиваясь к пище, смотрела, как едят дети и муж. Наконец не выдержала и взмолилась:
- Да не томи ты, Вася!
- Послушал дурак дуру и поплатился  шкурой! – зло проворчал Бугров.               
Глаза у  Насти  вздрогнули и налились слезами.               
- А чего дурного я сказала? – обиженным голосом запричитала она, отворачиваясь и вытирая уголком косынки мокрые глаза.               
- Ты же мне долдонила: иди повинись – и примут в колхоз, - смягчившись, ответил он и виновато коснулся ее плеча:  не мог видеть жену плачущей.         
- Сам  знаешь, что они сотворяют с теми,  кто им наперекор  идет, - голос ее испуганно дрожал. - Уж сколько наших с земли согнали…И Бог весть куда люди пропадают, ни слуху ни духу. Говорят, многие прямо в дороге мрут…
- Бугров понимал: в том,  что произошло в сельсовете, нет никакой вины Насти. Он злился на жену за то, что послушал ее и пошел на унижение, просился перед этим голодранцем – бездельником Степаном, который входил теперь в сельсоветскую управу. А тот – во зараза!  грабитель лоскутный! -  слушал его с усмешкой, кивал головой, смалил  «козью ножку» и пускал дым в глаза, отказал в его просьбе и заявил напоследок: «Поздно ты, Бугор, уразумел силу нашей власти. Не верю, что пришел к нам по совести  в колхоз  проситься…Ну, да ладно, - заключил он, ломая свои тонкие нищие губы, - мы  тут народом подумаем, как с тобой  поступить. Одно тебе скажу наверняка: директиву  нам сполнять  надо.  Мы тебя  сначала раскулачим, как  противный  трудовому народу класс, а там уж и порешим…Иди и жди нашей  милости!»          
   Ничего этого он не рассказал жене: не бабье дело знать, как  мужик ее унижался и просил пожалеть не его, а  малых деток. Был бы один, бессемейный, - врезал бы в  рожу этому новоявленному голозадому властителю и в бега подался: ищи-свищи вольную душу в поле. А с такой оравой – нету  места  скрыться.         
  «Во  как обернулось… обманули мужика  краснобаи – большаки…А я ж поверил в надежность обещаннной ими жизни и позволил себе рожать детей-погодков…» Он вспомнил, как в бытность свою красноармейцем на Поволжье вытаскивал из трущоб вздутых от голода ребятишек и складывал их на подводу, как дрова; на приемном пункте иные из них, отведав  порцию скудной похлебки, враз помирали.   
  «Не допущу такого с моими!» – твердо решил он. И, тоскливо поглядывая, как смачно, с причмокиванием, едят дети за обильно заставленным едой столом, вслух  сказал:   
   - Нонче  собираемся  и трогаемся отсюда!   
  - Куда? – испуганно вскрикнула Настя, умоляюще глядя на него и сжимая кулаки.    
  - Куды – куды! – взорвался он, не зная еще и сам ничего. - На кудыкину гору!   
  -Может, останемся, - обреченно сказала Настя, - Бог не выдаст - свинья не съест.      
  - Да нет же в них Бога! – вскипел Бугров. -  А Бога нет – и веры им больше нет! Все!-  грохнул он кулаком по столу. -  Не дозволю им больше меня обманывать.   
  Детишки за столом притихли и перестали есть, исподтишка поглядывая на изменившегося за одно утро отца: никогда не приходилось им видеть его такого. Лизка заплакала в голос. Настя подскочила к ней, взяла на руки, подошла к окну и начала успокаивать дочь, прижимая к себе и поглаживая ее русую головку, нечесанную после сна.         
  -  День на сборы. К ночи выезжаем, - решительно, но смягчив тон, сказал Бугров.       
   Он поднялся, задвинул ногой табурет под стол и окинул избу внимательным взглядом, оценивая, с чего начать сборы.         
  В гнетущей тишине прошло несколько минут. Бугров лихорадочно прикидывал, что самое ценное и  главное надо взять с собой в дорогу. И неожиданно подумал: за семь лет жизни без войны и без указки сверху, как ему жить, было сделано столько своими руками,  что ни в какую телегу этого не уложишь – самим, впятером, тесно будет.               

                3

  Бугров освободил два деревянных сундука, поставил их посредине комнаты, снял со стены икону, завернул в детское одеяльце и положил на дно сундука.
-Только лишнее место займет,- осторожно заметила Настя.
       - Его –то зачем им на поругание оставлять, - ответил он.   
- Видать, нет его, если  дозволяет с нами такую погибель творить, - робко произнесла  Настя.         
- Это у них нету! – отрезал он. – Не злобись на святое в беде. Всякой душе перед ним ответ придется держать.               
Первым делом они собрали детскую одежду; свою брали в меру, самое необходимое, прочное, ноское.         
Ребятишки крутились под ногами, с шумным любопытством разглядывая брошенные на пол вещи, и растаскивали их по дому. Машка уволокла в другую комнату нарядное  платье матери, надела на себя и появилась в дверях, волоча его длинные полы  в руках.      
- Ты что, с панталыку сбилась?! – накинулась на нее Настя.
- Ма, - весело улыбаясь, затараторила Машка, ничуть не испугавшись ее окрика. Мне оно в самую пору. Только ноги у меня еще не доросли.            
- Я тебе сейчас их обломаю!– пригрозила Настя и  бросилась к ней срывать платье.
  Но Бугров, опередив жену, подхватил дочь на руки и закружился с ней по комнате, ласково приговаривая:
  - Ах ты, невестушка моя златокудрая. Вырастешь – тебе мамка такое сошьет.
  - Не хочу другое. Это хочу, - требовательно заявила Маша и заплакала.
  - Ну и ладно, ну и хорошо, - растерянно забормотал Бугров и, опустив дочь на пол, стал  перед ней на колени,  упрашивая не плакать.         
  - Папка, а мне это дашь? – отвлек  его голос.  Сын стоял перед ним в отцовской нарядно расшитой рубашке, и длинные рукава ее касались пола. - Почто ты ее никогда не надеваешь?      
  - Случаю не было, - ответил Бугров, грустно улыбнувшись, и подумал:  «И верно как вышло: всю жизнь  с Настей не до гулянок было…»    
  - Нравится? – с гордостью спросил он. - Вырастешь – твоя будет. Это мне мамка в подарок вышивала.       
  Он тепло посмотрел на жену. Когда вернулся из армии в родную деревню, время ему было уже давно жениться. И хотя в ту пору молодому сильному мужику, после смертельной завирухи двух войн и двух революций, это было не так сложно, не спешил делать это с налету: выбор был большой. Не сразу он выбрал для себя Настю.
  Жалась она на вечеринках в темный угол хаты, и, если бы не красивое, богато расшитое платье на ней, так бы  и разошлись  их судьбы.            
   Восхищенный  узором на платье, он смело через всю комнату подошел к ней и спросил: «Сама вышивала?» Она только кивнула головой. «А мне такое можешь сделать?» – « Чего это тебе?» - зарделась она. «Сделаешь – в жены  возьму!» – решительно заявил он. «А ежели нет?» – с вызовом подняла она на него глаза. «Ну и дура будешь!»  - отрезал он и отошел.      
   На следующую вечеринку Настя принесла расшитую рубашку, прилюдно развернула и сказала ему, поглядывая с усмешкой: «Меряй. Подойдет - дам согласие». Бугров неожиданно растерялся от смелости ее слов и застыл с рубашкой в руках. Он хотел было выйти в сенцы и переодеться, но Настя схватила его за локоть и громко вслух заявила: «Тут, при людях, передоевайся». Всего минуту он замешкался, но тут же без колебаний сбросил с себя старую рубашку и надел новую.   
   И по тому, какими вспыхнувшими глазами посмотрели на него девки, он понял: рубашка оказалась ему не  просто впору, но и украсила его.    
   И до сих пор он был счастлив тем, что рубашка подошла: о лучшей жене он и не мечтал.
   Бугров смастерил самопрялку, украсил ее по всей поверхности узорной резьбой, хотя  раньше никогда не держал в руках резца, и принес на плечах на вечеринку. Так же прилюдно преподнес Насте.      
   «Эх, жаль оставлять, - подумал Бугров. Станок стоял между окон у стены и украшал избу. - С собой не возьмешь…Но и вам, сукам, не достанется!» – вернувшись к действительности, он вновь помрачнел.
   Страшный план мести зрел и распалял его, точил неуспокоенную мысль, давал ему силы не раскисать и все холоднее и рассудочнее смотреть в последний раз на вещи в своем доме, не мучиться, не сожалеть. Трудно это давалось, но он заставял себя видеть отстраненно все то, что нельзя было взять с собой, - так смотрел он когда-то на лица  убитых в бою товарищей, осознавая неотвратимость случившегося; оставалось только одно: идти в новый бой, чтобы спасти живые жизни и вернуться победителем домой, на землю, которую он добывал своей кровью и которую ему так клятвенно обещали те, кто втянул его в эту бойню и вел за собой…
   «Ну зачем, зачем вам земля?! – этот мучительный вопрос не отпускал, жег в груди, кружил голову до тьмы в глазах. - Что вы на ней будете делать? Не трогайте мою землю, не мешайте работать – и я накормлю вас всех по горло. Обожретесь!..»            
   Но вновь озарялось в памяти сцена в сельсовете, и он понимал: не отступят они от него, не дадут ему жизни эти голодранцы, пока не ограбят подчистую.   
   - Не дождетесь, суки! – все злее повторял он, втискивая очередную вещь в набитый уже сундук. И, не в состоянии этого сделать, отбрасывал в угол, где  возвышалась уже гора их, обреченных на расстование.   
   К позднему вечеру, когда накаленная в темноте луна зависла над притихшей землей, все было отобрано, уложено в сундуки и узлы.         
   На дорогу еще раз хорошенько и плотно поели. Настя подала на стол весь кусок сельтисона, который обычно предлагала  только по праздникам.       
   - Готовь детей. Я  пошел коня запрягать, - сказал Бугров, поднимаясь из-за стола и чувствуя  непревычно переполненный желудок.             

                4   

   В  последний раз обходил Бугров свое хозяйство. И дом, и сарай, и курятник, и погреб – все было сделано его руками, выстроено добротно, крепко, надолго. И не пришел еще срок ни чинить, ни латать, ни перестраивать. Такие строения стоят долго, если события в  мире текут  в ладу с людьми, которые собрались  жить весь свой  век на одном месте.
   Полкан все  еще сидел в будке, положив морду на лапы, и  сверкающими глазами поглядывал на него: видимо, не прошла обида за невольный и непривычный удар от хозяина. Бугров старался не смотреть в его сторону, не думать о нем, хотя и чувствовал  себя виновным – не до того сейчас было.   
   Курятник был пустой. Не встретили его приветственным кудахтаньем потревоженные птицы: всех они с женой перерезали, запекли в печи и набили дополна  маленький деревянный бочонек.      
   Сани были новые, розвальни, слегка объезженные, Бугров закончил их делать совсем недавно и берег на особый случай. А пока добивал старые. Он подхватил розвальни за оглобли, впрягся и, развернув передком к воротам, оттянули от стены сарая.   
  Рывком вырвал из колоды топор, проверил ногтем его острие – срезанная окаемка  мгновенно  свернулась на кончике лезвия. Положил топор на передок саней, рукояткой под правую руку, и начал носить сено, ровно и плотно застилая дно: дорога предстояла дальняя и трудная. И Бог весть куда. Одно он знал твердо: беда шла с востока – оттуда начинались колхозы и дошли первыми страшные слухи о раскулаченных. Значит, надо двигать в противоположную сторону.
   Помедлив, какую брать лопату, деревянную для снега или металлическую, взял вторую: ею можно и завал на дороге расчистить и землю рыть. Взвешивая, покрутил в руках вилы и отложил: легка для его силы каждая вещь по отдельности, но имеет вес  и объем, а сани не резиновые, да и лошадь надо жалеть.       
  - Ну что, милая, вывезешь? – прошептал он, поглаживая вскинувшуюся ему навстречу теплую морду лошади. В большом понимающем глазу ее, освещенном накалившейся  луной, прочитал он такую преданность и покорность, что не выдержал и прикрыл его ладонью. Лошадь терпеливо ждала команды и, чувствуя предстоящую дорогу, перебирала ногами и подрагивала крупом. Бугров похлопал ее по лодыжкам, заставляя поочередно поднимать ноги. Шляпки гвоздей сидели в гнездах подков надежно, утопленно. Неторопливо и плотно застегивая ремешки, он запряг лошадь, подергал хомут и, подогнав розвальни к дверям дома, вернулся за коровой.         
   Корова лежала, посапывая и вздыхая в темноте. Он заставил ее подняться. Она вдруг громко и протяжно замычала, словно ее собрались вести на  бойню.       
  - Стихни, стихни! – незлобно прикрикнул на нее Бугров, но она, упираясь, рухнула на задние ноги и беспокойно замотала головой. Бугров сунул ей кулаком под бок и потянул к саням. Набросил бечевку на рога, сделал два обхвата, и свободный конец привязал к задку саней.               
   Полкан вылез из будки, приблизился и, усевшись на снегу, застыл, разглядывая непривычную для него к ночи картину.               
  -  А с тобой как, друже? – ласково сказал Бугров, благодарный  псу за то, что он уже забыл обиду и первым пошел на примирение.         
   Он все еще не решил, что с ним делать, а брать с собой – корма на всех не напасешься. И, мучаясь нагрянувшей бедой, которая коснулась их всех, уже прижившихся и сроднившихся, он опустился перед псом на колени, прижал его лохматую голову к груди и, закрыв глаза, застонал. Он услышал, как тягостно вздохнул Полкан, и почувствовал на своем лице его горячий и шершавый язык.         
   - Потерпи, - пробормотал уверительно он и, осторожно отстранив льнувшую голову пса, быстро вошел в дом.
   Лизонька, одетая в дорогу по-зимнему, уже спала на голом матрасе, замаявшись за этот долгий день сборов. Машенька сидела на сундуке, свесив худые в валенках  ноги и  покорно сложив руки на коленях. Глаза ее неподвижно уставились на отца. Ванечка, увидев его, схватил большой узел и поволок к дверям, радостно выкрикивая:   
   -  Путей шесть!  Путей  шесть!
   -Ты что там заладил? – спросил Бугров.
   - Едем путешествовать! – громко пояснил он.
 - А не страшно? – Бугров залюбовался крепенькой, коренастой фигуркой  сына.   
 - Не! С тобой, папка, мне некого бояться! – возбужденно отозвался Ваня и подтащил узел к порогу.
 - Тогда с Богом! – отдал команду Бугров.               
 Они перенесли вещи на сани, плотно и старательно разместили по краям, на середину накидали еще сена, уложилу уже спящую Лизоньку ближе к передку, чтобы меньше трясло в дороге, и укрыли тулупом. Все влезли в розвальни, устроились, плотнее прижавшись друг к другу.               
 -  Папка, и ты садись, - сказала Маша.               
 -  Сядем и помолчим на дорогу, - ответил Бугров.               
 Несколько  минут они сидели молча. И в затянувшейся тишине слышно было их дыхание  да  хруст сена под зубами лашади – огромную охапку бросил ей под передние ноги Бугров. Пустынная  местность вокруг была залита, казалось, обезумевшим светом луны. Снег искрился, усиливал свет и позволял подальше видеть прояснившийся во мраке луг, рощу посреди него, темную полоску леса и сверкающий лед на замерзшей реке, кое - где очищенный ветрами от снега.            
 Их  прощальные взгляды оборвал пронзительно – жалобный  визг.      
    -  Па, Полкана забыли! – встрепенулся Ваня.               
  -  Он будет дом стеречь, пока мы вернемся, - хмуро отозвался Бугров, спрыгнул с саней и передал вожжи Насте. - Езжай до рощи. Там меня и ждите. Я скоро обернусь.

                5 

  Бугров зашел в дом, зажег лампу, разложил на столе кусок белой холстины и написал куриной кровью: «Нате, суки, раскулачивайте!» Вышел во двор, отер снегом окрававленные пальцы, обернул холст вокруг ствола старой березы, росшей у утоптанной торпинки на его хутор, и приколол оба конца штыком.
  Он вынес из сарая бак с керосином и, стиснув зубы и глотая слезы, начал обливать сруб дома со всех сторон. Бросил опорожненный бак в открытй, мрачно темневший проем сенец, торопливо, дрожащими руками зажег сразу несколько спичек. И швырнул в дом. Пламя, мгновенно выстрелив, с шипением вспыхнуло и заиграло, огненным поясом обегая враз осветившийся дом с заблестевшими чернотой  стеклами.
  Не оглядываясь, озаренный бушующим огнем, который нахраписто поднимался и прихватывал хорошо высохший за морозную зиму гонтовый навес крыши, Бугров подошел к испуганно рвавшемуся на цепи Полкану, снял с него ошейник, крикнул:
  - Стеречь! – и бросился по свежему санному следу  в сторону рощи.         
  Жгучее желание оглянуться, посмотреть в последний раз на покинутый им навсегда дом, душило его, слепило глаза, но он бежал, не в силах сделать этого, кусая  губы и воя, как раненный волк, обложенный погоней.      
  Все тише доносился несмолкаемый лай Полкана.
  Лошадь стояла у темной рощи. Бугров сбавил шаг, отер рукавом мокрое лицо и тяжело рухнул в сани, не глядя на вопрошающие лица жены и детей.          
  -  Что там? – жутким шепотом выдохнула Настя.               
  Он лишь молча взглянул на нее. Глаза ее расширились от страха. Бугров повернул голову в сторону дома. Пламени отсюда еще не было видно, но он понял, что Настя уже обо всем догадалась, да и запах дыма от пожарища успел пропитать его одежду.          
  Лошадь сама тронулась с места и, натужно посапывая, потянула за собой тяжкий груз. Тихо и стыло было вокруг. Бугров не торопил лошадь, держал вожжи свободно и  чувстовал, как дрожат руки.            
  - Всем спать, - тихо сказал он и услыхал, как зашуршало за его спиной сено под зашевелившимися телами детей и жены.             
  Сломленный за день, Бугров и сам прикрыл глаза, позволяя лошади идти самой по дороге, которая, единственная, огибала деревню слева.      
  Кажется, на миг он задремал, а когда открыл глаза, борясь со сном, отчетливо увидел впереди на снегу стайку огромных ворон. Они, не хлопая крыльями и не каркая, приближались, вырастали на глазах – и вдруг он различил среди них знакомую и ненавистную фигуру Степана, ковыляющего впереди с палкой в руках. И тут же все вороны приняли человеческий облик, и Бугров разглядел мрачно черневшую на белом снегу кожаную куртку уполномоченного.          
   Стая  вдруг рассыпалась и, охватывая сани кольцом, рынулась навстречу.    
   - А мы до тебя,- усмехаясь  сквозь одышку, громко сказал Степан. - Куды глядя на ночь наладился? Мы к нему в гости, а хозяин со двора. - Он взял под уздцы и, прервав зловещий смешок, скомандовал: - Давай, заворачивай!            
   - Не засти дороги! – угрожающе прохрипел Бугров и сжал в кулаке кнут.            
   -  Но – но! – опешил Степан. – Ты это кому грозишь: народной власти?!            
   - Глядь, глядь, мужики! Дом евонный горит! – выкрикнул чей-то голос из черноты людских тел.               
   Все повернули головы в сторону показавшегося из-за  бугра пламени. По небу уже расползалась обагренная туча дыма.             
   - Отыйди! – громыхнул Бугров, привстав на передке телеги, и, изогнувшись всем телом, занес над собой упругий кнут и круто, наотмашь, обрушил на голову Степана.            
   Степан взвыл, схватился за голову,  осел на землю и истошно запричитал, катаясь по истоптанному снегу:
- Ратуйте, людочки! Забивають!
  Вторым взмахом кнута Бугров перетянул блестевший круп лошади, поддал вожжами и пустил ее с места вскачь.               
  -  Все  одно не бывать по-вашему! – проорал он на всю округу.      
  И крик этот, нарастая, заполнял собой все пространство между небом и землей, силясь быть услышанным и на самом краю белого света. А Бугров обрушивался, стегал удар за ударом взмокшую спину лошади.
  Холодный, обжигающий ветер сорвал с него  шапку, ослезил глаза, обжег дыхание. 
  Сани неслись, вскидываясь, по неезженному полю, под незатухающие крики бегущих сзади  и озверевших от погони людей.         
  Бугров не слышал, как несколько раз глухо прозвучали выстрелы. Он свистел, орал, хлестал кнутом, не давая возможности лошади сбавить шаг. Но она уже и сама мчалась, как  очумелая: напирали перегруженные людьми  и людским добром розвальни.      
  Склон  холма шел круто под уклон.          
  …Когда запыхавшиеся, потерявшие человеческий облик люди подбежали к озеру – никого не было вокруг. Лишь на свежем снегу тянулись к полынье с обломанным у берега льдом следы от лошади и саней. Перевернувшиеся обломки льда еще раскачивались на ее черной поверхности, подернутой  веселой рябью.      
  - Не пропадать добру, - просипел Степан и нахлобучил на голову поднятую им в погоне ушанку Бугрова.
               

                БЫТЬ  МОЖЕТ, ЕЕ  ЗВАЛИ  ЛИЗА?..

   Профессор  истории Акимов в свои семьдесят лет был еще довольно строен и подвижен. Коллеги откровенно завидовали его трудоспособности и энергии, студенты восхищались лекциями и, прощая строгость, покорно выслушивали на экзаменах общеизвестное заключение: «Я бы  самой истории не поставил отлично. Так что не обессудьте, молодой человек». Что ж, у каждого человека есть свои странности. А в таком возрасте с ними приходится  считаться, тем более что имя профессора было известно не только в отечественной науке.
Неожиданно для  всех профессор оставил институт и, вручив ключи от квартиры своему аспиранту, упаковал единственный чемодан и уехал, не объяснив никому, куда и зачем.
- Где хоть вас искать? – волновались  сотрудники.
- Не беспокойтесь, место для некролога в газете я заслужил, - отшутился он.
Профессор решил объездить города своей юности. На карте России их было немало, и он понимал невозможность посетить все, но успокаивал себя тем, что на главное, особенное дорогое и памятное, должно хватить времени и сил.
И началась для него жизнь на колесах. Он мог завтракать в одном городе, ужинать в другом, и хотя давно уже отвык от походного образа жизни, но, удивительное дело, легко и просто обходился без комфорта. Конечно, он мог довольно неплохо устроиться в любом городе, стоило бы официально представиться  его «отцам», но он и не помышлял об этом, хотя в глубине души и жила  эта тщестлавная уверенность.
Сидя в поезде, он рылся  в старых записных книжках, находил телефоны, имена, составлял  планы  встреч. Устроившись в гостинице, искал в справочном бюро людей, имена которых уже полузабыл, а нередко смутно помнил и лица. Не удивляло, что все эти люди его самого помнят, знают о нем и охотно откликаются на встречу. Часто телефоны отвечали чужими голосами — и тогда он покупал цветы и шел на кладбище, чтобы отдать последний поклон тем, кто вместе с собой унес в могилу и часть его жизни.
На кладбище, найдя знакомые фамилии, вчитываясь в них, он пытался представить  лица погребенных людей. Они смутно вставали перед ним – молодые и красивые! - и это безжалостно напоминало о собственной старости, но не пугало: он давно уже свыкся с мыслью о смерти и готов  был принять ее в любую минуту.
С высоты своего возраста он осмыливал прожитую жизнь и отчужденно анализировал ошибки и победы. Многое теперь профессор видел и понимал по-новому, порой волнуясь, но, в конце концов, холодно и бесстрастно подытоживал прошлое. Ему понятны были сейчас и старость, и достигнутое положение в обществе, и отношения с  людьми, и эти города, многие из которых пугали своей неузнанностью — и тогда он поспешно покидал их, и ночные крупные звезды — постоянные и ненаскучившие собеседники в долгие бессонные ночи.
Однако он не мог понять, к одному не мог привыкнуть: почему он, известный профессор, обычно окруженный учениками, написавший столько книг, которые читают множество людей  в разных странах, так одинок. И это чувство одиночества  с каждым годом нагнеталось в душе и стало таким тягостным, что все лучшее, из чего сложилась жизнь, меркло. Теперь он не боялся признаться себе, что почти не помнит жену и сына. Жена оказалось ему чужой, и он расстался с нею, уверенный  в своей правоте, а сына не полюбил: за полгода чувство отцовства не успело родиться.
Рассматривая в зеркало всегда гладко выбритое лицо, он качал головой и думал: все прошло, ничего не вернешь, и нечего расстраиваться и роптать на судьбу.Еще в молодости он приучил себя бесстрастно осмысливать все, что случалось в жизни, и всегда во всем отдавал предпочтение выводам своего трезвого аналитического ума. И теперь, подводя итоги, спокойно принимал бесконечность мира и ограниченность человеческого бытия. Это было чувство покорности, но оно не унижало и не устрашало его, потому что он понимал, что успел сделать все задуманное. У него не было обид ни на людей, ни на большое вечное небо, ни на пахнущие осенним ветром деревья. Он был готов погрузиться  в небытие так же естественно и просто, как в молодости вступал в жизнь.

В Ярославле он задержался. Медленно и бесцельно бродил по улицам, выходил на окраины, к Волге, и опять, ориентируясь на купол церкви Ильи   Пророка, возвращался  в центр, к гостинице «Медведь». Рассматривал деревья, дома, вглядывался в прохожих, но ничто не напоминало о прошлом — и это мучило его.
Он долго кружил вдоль стен Спасо-Преображенского монастыря, замыкая круг. Поднялся на лестницу. И пока он, замедляя шаг и придерживаясь за сырую  каменную стену, тяжело поднимался по длинной лестнице с высокими ступенями, контролерша почему–то с любопытством следила за ним, высунувшись  из будки.
На самой верхней площадке было светло и прохладно. Подняв воротник плаща, он долго смотрел на город. Город жил под ним открытый и  загадочный, и уже давно забытый. Но что-то очень знакомое и близкое угадывалось в его очертаниях.
Он мучительно вспоминал, закрыв глаза и напрягая память, и возникали какие-то дома, лица, низкое и серое небо над вымершими узкими улицами – и он гнал все это от себя, осторожно качая головой, словно боялся спугнуть вот-вот готовые всплыть воспоминания. И тогда все кружилось перед ним, непонятное, черное, расплывчатое, безликое, не трогавшее сердце.
Он открыл глаза и недовольно поморщился от света.
Так и не в силах вспомнить что-нибудь определенное, разбитый и раздраженный, он вернулся в гостиницу, закрылся в номере и лег на нерасстеленную постель.
Его мучили сны, и он проснулся. Было двадцать минут четвертого. Он начал машинально заводить часы, вспомнил, что делает это всегда только в полдень, но докрутил заводную головку до упора.
За окном рассеивалась темнота, бледнело небо.
«Сегодня же надо уезжать, - подумал профессор. -Уж не начинаются ли у меня галлюцинации: воображение хочет навязать прошлому что-то новое, несбывшееся, что мучило меня когда-то, и я принимаю это за воспоминание. Разве так бедна моя настоящая жизнь, что без придуманного она кажется неинтересной? Нет! Так чего же не хватет мне, если я так настойчиво выдумываю что-то и смакую каждую всплывшую в памяти мелочь? Почему все главное, важное, все то, что и составило мою настощую жизнь, кажется мне привычным, как собственное тело?»
Он спустил ноги с кровати, не глядя, нашарил тапки. Уже знакомая ноющая боль в пояснице напомнила об обострившемся радикулите – частые переезды, неудобства быта сказываются.
Как ни бодрился, как ни успокаивал себя, участившиеся  воспоминания  об оставленном доме уже начинали страшить. Он оправдывал свой страх тем, что просто не хочет умереть где-нибудь в гостинице.
Старый серый дом, в котором он жил, стоял у реки, из окон кабинета виден большой парк и круглая крыша оперного театра. И теперь, оторванный от него, он почувствовал себя вдруг каким–то неуверенным, словно и квартира, и вещи, и знакомый пейзаж единственно помогали ему в последние годы не поддаваться  обволакивающему чувству одиночества.
Профессору так захотелось домой, что он тут же бросился торопиливо укладывать вещи. Но было еще очень рано и, чтобы  хоть как-то убить время, он перестал суетиться. Включил электрический кофейник, медленно брился, тщательно проверяя подбородок легким поглаживанием пальцев. Неторопливо подбирал галстук.
Где-то за Волгой небо осветилось первыми розовыми отблесками — и быстро начало светать. Бледно-голубой исчезающий месяц казался подковой, забытой среди звезд, похожих на шляпки гвоздей. И ему захотелось, чтобы в это утро он один видел этот рассвет, и подкова там, высоко в небе, была прибита на его счастье.
Профессор вышел на улицу, отправился на площадь Волкова, взял такси и велел отвезти себя на кладбище. Молодой белокурый таксист настороженно посмотрел на него и потом всю дорогу, косясь, вел молча машину.
На кладбище было сумрачно и свежо. Пахло мертвыми цветами. Желтые опавшие листья густо засыпали кривые тропинки среди могил. Профессор выбирал самые глухие и заброшенные места: здесь были могилы давные, покинутые. Пробираться к ним приходилось часто напрямую, переступая через осунувшиеся холмики, давно уже без решеток и крестов.
Неожиданно он заметил среди этой заброшенности узкую расчищенную тропу и пошел по ней. Она увела влево, и он, сделав еще несколько шагов, остановился, поразившись аккуратно ухоженной могиле. Голубая  ограда в густой мглистой тени  под сходившимися вверху кронами старых лип слепила глаза. На могиле были живые цветы, вокруг маленькой скамеечки у низенького столика росли кусты уже осыпавшихся роз.
На темном рассохшемся кресте он увидел портрет в овальной металлической оправе и подошел ближе. С пожелтевшей фотографии сквозь чистое стекло на него смотрела девушка. Лицо улыбалось, большие внимательные глаза  были серьезны и задумчивы. Он вздрогнул, увидев ее белые ровные зубы. Заставил себя оторваться от фотографии, сел, откинувшись, на скамейку и вытянул непослушные руки на столике.
С тревогой и нежеланием вспоминать, он подумал, что ему знакомо это лицо. Не желая этого, словно заранее уже остерегаясь, он все же начал рыться в памяти, как в старой заброшенной кладовке, расшвыривая и отбрасывая уже давно ненужные вещи. Будь на месте этого молодого лица старческое, он, пожалуй,                вспомнил его быстрее. Но это лицо было так  молодо, что вспомнить его, казалось, было мучительнее, чем уже забыть. Закрыв глаза, он успокаивал себя: «Я устал.... устал... Зачем мне это возвращение в молодость? Разве можно уйти от старости...»
Но безжалостно  молодое  лицо отрезвило. Он боялся взглянуть на него, думал о себе и вдруг ясно понял: все его путешествие – это придуманное возвращение в молодость – обман. Уезжая, он надеялся, что сможет еще раз пережить свое прошлое и встряхнуться, помолодеть душой. Но все оказалось по-иному, просто и жестоко: жизнь не повторишь.
Уж лучше было бы умереть когда-то молодым, подумал он, вот с такой улыбкой на устах, чем стариком с угрюмым и иссохшим ртом.
Рядом раздался тихий голос. Вся в черном, перед ним стояла опрятная  старушка с лейкой в руках и откровенно рассматривала его светло-зелеными глазами. Он предупредительно поднялся со скамейки и, чуть кивнув головой, поздоровался
- Добрый день, - ответила она, поднимая голову, чтобы видеть его глаза. - Вы к кому пришли?
- Да так... вроде бы и ни к кому, - смутился он.
- А я издали все смотрю на вас и думаю, к кому бы это? Ведь здесь давно уже никто не  ходит. Одна я. Вот помру – и зарастет тропинка.
- Это ваша могилка?
- Моя...Доченька моя...
- Давно?
- Да как сказать…Для меня только вчера…а, вообще–то, уж и она бы немолодой была, - привычно вздохнула старушка и сухоньким пальцем смахнула невидимую слезу в уголке глаза.
- Отчего?
- Под машину попала... Ночь целую все стонала, только под утро мою руку отпустила... Сидите, сидите. Вы мне не мешаете. Все веселей мне будет. Устала я…Ох, устала.
Старушка прошла за калитку, сменила воду в баночке и поправила цветы.      Профессор смотрел, как она осторожно выдергивает травинки на клумбе.
Над кладбищем вставало солнце. Тоненький лучик, готовый вот-вот переломиться, повис над могилой, и в его свете заметались пылинки. Легкий ветер тронул листья, и луч затрепетал, исчезая, потом вновь появился, прямой и длинный.
- Сами-то откуда будете? - спросила старушка, стряхивая землю с рук, и поправила платок.
- Из Минска.
- А здесь что, в гости?
- Нет, проездом.
- А, вот оно что, - понимая что-то свое, произнесла она.
Профессор украдкой рассматривал ее лицо и искал сходство с портретом. И, может быть, оттого, что перед этим потретом в нем родились какие-то новые мысли, и он, наконец, откровенно признался себе в бессмысленности предпринятого путешествия, захотелось узнать историю этой давно уже исчезнувшей жизни.
- Расскажите о вашей дочери, - попросил он.
Старушка опустила лейку. Несколько капель, догоняя друг друга, стекли по хоботку лейки и, сорвавшись, растворились в земле.
- О чем рассказывать? - вздохнула она, глядя на портрет дочери. - Жили мы вдвоем с ней, без отца...бросил нас, когда она еще и не родилась. Хорошо жили, душа в душу. Добрая она была, тихая. Сердцем жила. Оттого, может, ей и век короткий достался... Ведь вот как получилось. Незадолго до несчастья влюбилась она в какого-то молодого человека. Все вечера с ним пропадает. Смотрю, совсем голову потеряла....Ну, я ж мать, ругать начала. А когда человек любит, разве ему что докажешь. А в тот вечер закрыла я двери на ключ - решила не пустить. А она... Через окно сбежала. Ведь куда сердце летит, туда и око бежит...
Профессор ловил себя на том, что слушает ее все рассеянней – внезапно с неотразимой ясностью, словно все это было только вчера, он вспомнил то, что связывало его с городом. И оттого, что это, наконец,  произошло, он весь отдался воспоминанию...
То был его первый год работы на кафедре русской истории, где он читал курс древней Руси. Был он молод, энергичен и самоуверен. Летом отправился в эти края, чтобы воочию увидеть то, о чем рассказывал другим. И написать книгу. Месяц болтался по городам и весям с рюкзаком и записными книжками в разбухших карманах. Пешком  обошел  Золотое кольцо, тогда еще забытое и заброшенное, недоступное праздным туристам. Потом отправился к Волге, чтобы там завершить свое путешествие.
В Ярославле кончились деньги, и он нанялся грузчиком в порту. Перед самым отъездом познакомился с девушкой.
...В тот последний вечер они сидели на берегу Волги. Таинственно горели огни бакенов. Он радостно прислушивался к ее дыханию и, поднимая голову, любовался, как  луна серебрит ее тело и свет скользит по кончику маленького носа и тонет в неподвижных открытых глазах. Эта неподвижность пугала его. И он поцеловал ее в губы, шею, в маленькую крепкую грудь. Она, закрыв глаза, ловила его руки, тянулась к нему полуоткрытыми губами, что-то шептала и обижалась, когда он не мог разобрать что.
Потом часы на Спасо-Преображенском монастыре пробили двенадцать, и она заторопилась  домой. Прощаясь, прижала его голову к своей груди  и горячо зашептала: «Поцелуй меня крепко...» И он, опьяненный запахом ее тела, тоненькими нежными руками, резко наклонился. Чуть сдавленный крик вывел его из оцепенения. Он поднял голову и увидел, как две большие дрожащие слезинки  скользят и вытягиваются вдоль ее смуглых щек.
Назавтра она не пришла. Он ждал долго. Смотрел на Волгу, гонял чаек, бросал камешки и считал расходившиеся  по воде круги.
Отчаявшись, он вдруг понял безрассудность ожидания. Он забыл обо всем: о работе, о мечте написать книгу, болтался тут ради нее одной, с ужасом ждал окончания отпуска. И мысль о ее неблагодарности обожгла: разве можно вот так терять голову!
В эту же ночь он сел на проходящий  поезд.
В вагоне, забившись на третьей полке между какими-то тугими узлами, он все думал о ней. Но мысль о доме, о работе, о книге, материалы к которой  распирали рюкзак под головой, стала главной. И он обрадовался, что поступил так круто, по-мужски, и устыдился, что  позволил, пусть и на короткое время, разуму подчиниться чувствам.
Но и дома он тосковал по ней. Сколько раз порывался все бросить и разыскать ее. Но работа, успех, который принесла ему первая  книга, и еще какие-то новые и уже забытые события отвлекли.
С годами он все реже вспоминал о ней, а когда случайно в памяти  всплывало ее лицо, все более расплывчатое и неузнаваемое, он уже сам переводил свою мысль на другое, и неожиданно для себя начал думать о том, что не любовь его тянет к ней, а какое-то новое зародившееся в нем чувство неловкости, что все так неожиданно произошло. Но еще долго стыдился, что никак не может побороть в себе это состояние.
А потом все исчезло само собой.
- Что с вами? - услыхал он взволнованный голос старушки.
- Как звали вашу дочь? - бесстрастно спросил профессор.
- Лиза.
«А может быть, ее звали Лиза?..» - мучительно пытался вспомнить он.
С невидящими глазами подошел к могиле, положил руки на холодные тонкие прутья и,  не опуская их, двинулся вдоль ограды, всматриваясь в лицо на фотокарточке.
Оно, улыбаясь, следило за ним.
         

           ДАЛЕКОЕ  И НЕОБХОДИМОЕ   

В эту субботу вечер старшеклассников затянулся позже обычного: ответственным дежурным был добрейший Иван Павлович, он, конечно же, не мог отказать ребятам. И только близко к полуночи школа опустела.
Иван Павлович зашел в учительскую и сделал запись в журнале, добросовестно заполнив страницу. Поднимая голову, увидел свое отражение в большом зеркале. На уставшем лице светились между воспаленными веками остановившиеся глаза. Он посмотрел на себя в профиль, поджал большие губы и чертыхнулся. Надевая пальто, заметил повязку дежурного на рукаве, не развязывая, стянул ее, повесил на гвоздик у двери, вновь неуклюже влез в пальто и медленно пошел к выходу по длинному коридору, поднимая на пути бумажки и засовывая их в карман. «Насорили и ушли, - устало подумал он. – А…и в учительской к концу дня бывает не лучше». Хаотически мелькали в памяти эпизоды сегодняшнего дня. На мгновенье ясно увидел он среди них, как Лена Галина из десятого «А» с опущенными глазами приглашает его на танец. «А ведь я ей сегодня поставил двойку…» - удивился Иван Павлович и, открывая дверь на улицу, сделал попытку улыбнуться.
Морозный чистый воздух приятно взбодрил его. Иван Павлович поплотнее надвинул шапку, поднял воротник  и зашагал по утоптанной тропинке между сугробами снега. До дому было два километра пути через рощу и поле.
Хрустел под ногами снег. Гулкий звук разносился в тугой тишине, и, казалось, это он пробивал серую мглу на небе, обнажая временами яркий диск луны. Иван Павлович сбивался с тропы – путались ноги, увязая в снегу, - и злился на сельмаг, в котором вот уже полгода не было батареек для фонарика.
Теперь, когда он остался один среди звезд и ночи, на тропе, знакомой ему до каждой ветки низкорослого клена в конце рощи, он почувствовал себя легко и свободно, словно не было позади изнурительного рабочего дня, а пять лет, проведенной им в этой глухомани, показались ему затянувшимся сном. Он зевнул легко, с наслаждением и зашагал быстрее.   
Но вдруг в его памяти начали возникать картины традиционной недавней встрече с одноклассниками, загораться и гаснуть. Ему не хотелось сейчас ни о чем думать, и он гнал их от себя, разглядывая знакомую дорогу, таинственную и новую в серебреном свечении ночи. Дрожащий свет неба играл на каждой ветке, и роща, казалось, притаилась, прислушиваясь к его мыслям. Но некуда было деться от них, одному против освещенного луной мира, прекрасного в своем ночном откровении. И он сдался…
Он ясно вспомнил, как при той встрече кто-то сказал за его спиной: «…Неудачники становятся учителями». Когда он оглянулся, все мило улыбались ему, и он сам улыбнулся в ответ, а в груди словно что-то оборвалось, но он нашел в себе силы сделать вид, что ничего не слыхал, и отвернулся к окну. За его спиной тот же голос, так и неузнанный им за давностью лет, продолжил: «Есть странная порода людей. Они в юности подают надежды, а вот поди ты…Судьба, что ли?»
- Судьба, что ли, - скажу и я себе однажды… - прошептал он луне, ослепляющий свет которой, казалось, безжалостно проникал сейчас в отдаленные уголки  его затаенных  мыслей и выволакивал оттуда, на обжигающий мороз все то сокровенное, личное, что он сам когда-то загнал в потаенные глубины памяти, тревожить которые боялся даже наедине с самим собой. – Неужели это я – лучший математик в школе, к которому даже учителя  обращались за решением трудных задач?  Боже мой! Когда же все это случилось?
Иван Павлович давно уже понял, что позднее прозрение ничего не сможет изменить в жизни, но сейчас, в этой огромной тишине, где он был совершенно один между луной и чистым снегом, он ничего не мог с собой поделать. Надо было однажды и навсегда  понять, как все это произошло, чтобы больше уже никогда, если это только возможно, не мучиться тем, чего уже не вернуть.
Он вспомнили, как остались у него на руках два младших брата да спившийся отец-инвалид, который после смерти матери шлялся по городу, просил милостыню. Бывало, приходил домой через несколько дней, валился одетый в постель и, уткнувшись небритым лицом в правый пустой рукав, всхлипывал сквозь сон, как ребенок. Иван снимал с него сбитые ботинки и клал мокрое полотенце на красный, обожженный в войну, лоб.  Обшарив карманы в надежде найти оставшиеся деньги, иногда находил смятый кулек конфет, купленный для детей и забытый.
С тех пор Иван стал кормильцем семьи. И то, чего он не достиг за девять лет в школе, далось ему за один год без матери. А тогда, после войны, чтобы выжить, учиться приходилось многому: латать прохудившуюся одежду, работать на хлебопекарне и даже воровать уголь на станции, пока младший брат Колька отвлекал сторожа.
Лишь поставив братьев на ноги и схоронив отца, он вспомнил о себе. Как-то пришло письмо от Николая – тот уже получил распределение после института. И тут незаметно и зло вкралась в сердце зависть. Не сознавая, что с ним происходит, он начал лихорадочно рыться в сундуке, разбрасывая белье, в поисках заветной тетради, в которую годами записывал математические формулы. В ту ночь он не спал: теребя запутанные волосы, бился над задачками, давно забытыми, школьными. И, не реши он их тогда почти все, кто знает, как бы поступил дальше. Но то, что он смог их решить, один, спустя столько лет, определило его выбор.
Однако уже в институте, проводя бессонные ночи над учебниками, теребя начавшие седеть виски, Иван Павлович все острее начал понимать, что не дано ему проникнуть в тайну этих загадочных знаков, перед которым он благоговел. А уже работая в школе, он окончательно понял, что учитель – это не только математика, это еще и ученики, и, значит, опять опека, опять ответственность за кого-то. А он так устал от всего этого. Но и теперь по выработанной годами привычки он по-прежнему чувствовал себя ответственным за судьбу каждого, с кем сталкивала его жизнь. И подумать только: полшколы почти он учит – и за каждого надо быть в ответе. А ведь за четверть любой из них не  более трех-четырех раз застывает перед ним у доски на пять-десять минут. Вот и не просмотри Ломоносовых и Курчатовых, если ученик для тебя тайна, а мнение учителей о нем – самые противоречивые. Где же найти ту силу, которая способна открыть истинное лицо человека. А без этого всякая ответственность формальна. Да и что можно узнать о другом, если память хранит столько непонятых до конца собственных поступков и мыслей?..
В последнее время, возвращаясь домой, он начал бояться самого себя. Откуда-то из глубины воспоминаний, отбрасывая настоящее, безжалостно вставало прошлое: мысли о несбывшейся мечте юности, как шорохи, скапливались в голове и превращались в плотный, преследующий его гул, от которого некуда было деться. И всегда на смену ему приходил страх. В такие минуты он ускорял шаг, как испуганный конь, яростно мотал головой и смотрел в небо, словно можно было утопить в его бездонности эти тревожные думы.
Снег хрустел под ногами, как свежая капуста. Полная луна раскалено пылала в проруби облаков, и края ее в красных отсветах словно дымились; небо, казалось, сейчас вспыхнет разом – и мир погибнет в бескрайнем, от горизонта до горизонта, огне. Сгущающиеся облака тянулись из-за дальнего леса и пропадали за низкими домами деревни, вжатыми в снег. Звезды холодно мерцали, как искры от расплавленного диска луны. Тени от деревьев стояли широкие, плоские и печальные и гасили отблески звезд на снегу.
В этой синей печали ночи было хорошо и страшно одному среди звезд, теней и света. Мир безмолвствовал и жил, поражаясь своему собственному величию, бескрайности и сломанной ветке, упавшей на узкую тропу. Одинокая тень Ивана Павловича, короткая и зыбкая, одна среди теней, послушно двигалась за ним. И когда она исчезала в тени деревьев, словно уходила из мира, он поспешно сходил с тропы, рвался к освещенным местам, чтобы снова увидеть ее на снегу. И тогда ему казалось, что он не один – страх покидал его. Да, ушла молодость, думал он, гаснут мечты и планы, рушатся безвозвратно, потому что уже нет ни времени, ни сил, способных осуществить их. Но сам он еще есть на этой земле, в этом мире, безжалостном и прекрасном, где, видимо, не каждому дано постичь то, о чем мечтаешь. А все же живешь и надеешься, порой ощущаешь  желаемое почти реально, но…Но как бы жестоко и зла ни была судьба, он может спокойно смотреть в глаза и людям, и деревьям, и звездам, потому что всегда оставалась чистой, пробиваясь сквозь все сомнения, его совесть. И ему теперь было не страшно от этой осознанности.
Иван Павлович посмотрел в неподвижный лик луны, возникающей вновь за грядой двигающихся облаков, и вспомнил детскую считалку:
            Он повторял ее, отбивая ритм каждым шагом, и чувствовал, как от быстрой ходьбы возникает тепло, расползается по всему телу. Только лицо, открытое морозу и ветру, внезапно налетевшему откуда-то, стыло. Он снял рукавицы, прикрыл ладонями лицо и начал хукать.
Внезапно за спиной раздался писк, и он резко оглянулся. За ним бежала собачонка. Иван Павлович нагнулся и, причмокивая губами, похлопал себя по колену. Собачонка приблизилась и, виляя хвостом, замерла рядом. Это был щенок, дворняжка, черный, с большим белым пятном на морде. Вздрагивающим боком он прижался к ногам Ивана Павловича, ткнулся  холодным носом ему в ладонь и задышал в нее тепло и доверчиво.
- Ах ты хороший мой, - приласкал его Иван Павлович и, присев на корточки, взял щенка на руки.
Щенок сунул ему голову под мышку и затих. Короткое дыхание его успокоилось. Казалось, оно искало общий ритм  с дыханием Ивана Павловича, и оттого, что он не приходил, рождалось ощущение чужеродности.
Ивану Павловичу захотелось рассказать этому сжавшемуся у него на коленях комочку о том, что сегодня суббота, что где-то есть девушки и театры, что вот уже пятый год он не может привыкнуть ни к этому месту, ни к своей работе, что ему уже под сорок, и он мог бы жить иначе, если бы…Но он не сказал этого. А быть может, он вовсе и не собирался рассказывать об этом – все это жило в нем уже давно.
- Что будем делать? – обратился Иван Павлович к щенку и, потрепав за длинные уши, спустил на землю. Щенок прижался к его ногам, поднял доверчиво морду – и в глазах сверкнул отблеск луны. – Ладно, пойдем со мной. Что-нибудь придумаем.
Иван Павлович зашагал по длинной деревенской улице и, оглядываясь, видел, как щенок неуверенно семенит за ним, словно раздумывая, идти ему или вернуться.
- Идем, идем, - решительно подбодрил его Иван Павлович. И неожиданно подумал: хорошо приютить его, вырастить – и появится у него своя собака, свое близкое существо, которое будет встречать его после работы, ходить с ним в лес, ждать…Хорошо и тепло стало от этой мысли, и он легко взбежал на крутой бугор.
Деревня спала, сонно уставившись на дорогу темными замороженными окнами. Вдоль длинных заборов стояли одетые инеем деревья, изредка роняя его с ветвей. Ветер усиливался и разбрасывал снег. Стала еще темнее тропинка среди беспорядочных сугробов. Тьма сгущалась, и небо, тяжелея, оседало на лес, деревню, поле. Оно теперь не было выпуклым, спускающимся по горизонту к земле. Прямое и рыхлое, как истоптанный снег,  оно казалось нанизанным на высокие деревья, мачты антенн, трубы.
Сворачивая с дороги к заметенному недавней метелью забору, Иван Павлович поймал себя на том, что уже давно думает, куда деть щенка. Жил он в одной комнате с хозяйкой-старушкой. Маленькая и ворчливая, жила она замкнуто и одиноко, не поделив чего-то с детьми. Они, правда, звали ее к себе, но она упорно отказывалась; доходы ее – пенсия за погибшего мужа, урожай с огорода, который вспахивал ей по весне колхоз, да его квартплата.
- Пущу в хату,- решил он, взял длинную палку и, нагнувшись над сугробом, постучал в окно.
- Иду, иду же, - раздался сонный голос, приглушенно зашлепали по полу босые ноги, и хлопнула дверь.
Когда крючок упал, он постоял немного – не из чувства стеснения: хозяйка спала в платье, без простыни и наволочки на большой деревянной кровати, задвинутой за печь, а с тем, чтобы можно было без лишних слов впустить щенка в дом.
Щенок первым юркнул в открытую дверь и принялся обнюхивать углы. Загремела кочерга.
- Тиши, слышишь, - тихонько прикрикнул на него Иван Павлович и, бросив кусок колбасы на пол, вошел в комнату и начал расстилать постель.
В кухне опять загремело. Он открыл дверь и погрозил кулаком светящимся в полумраке зрачкам. Щенок застучал хвостом по полу. Иван Павлович уложил его под лавку и погладил, успокаивая.
Вернувшись в комнату, взял со стола газету. Промелькнула мысль: как давно не получал писем. Потом почему-то вспомнилось, как прошлым летом он был в гостях у брата, и племянник Вовка, худой подвижный мальчишка трех лет, прощаясь с ним, плакал на руках у Николая и тянулся к вагонному окну: «Дядь Вань, к тебе хочу!» Зря не поехал к ним на зимние каникулы, вздохнул он, зря.
Глаза остановились на газете, Иван Павлович пробежал заголовки.
За дверью раздался шум, зашевелилась в кровати хозяйка.
Иван Павлович быстро вышел в кухню и включил свет.
Щенок, оскалившись, стоял над гусиной тушкой. Рядом валялась еще одна. Хозяйка приготовила их к воскресенью на базар. С пятницы чистила, скоблила, мыла, чтобы выглядели лучше; вздыхая, говорила о труде и заботах, которые положила на них, прикидывала, много ли дадут.
- Ах ты, дрянь! Тебя, как человека, в дом пустили, а ты! – прошипел Иван Павлович, схватил щенка за холку, открыл дверь и вышвырнул на улицу.
Щенок взвизгнул несколько раз и замолк. Пока Иван Павлович устранял следы беспорядка, настыла рубашка и стянуло лицо – кухня зимой не отапливалась.
Он вернулся в комнату и, стараясь больше не думать ни о чем,  быстро разделся, бросил пальто на тонкое одеяло и лег, съежившись.
За окном усиливался ветер, в  старых стенах что-то, осыпаясь, шуршало, потом к этому шороху прибавился шелест обоев – мыши. Шум ветра привычными звуками нагонял сон, и с проходящим возбуждением наплывали его предвестники – грезы.  И все виделась ему какая-то женщина с затуманенным лицом, бегущая к нему навстречу, желанная и теплая, как ладонь, которую он подложил под щеку.
Сквозь налетающий порыв ветра раздался настойчивый визг щенка. «Ну, что мне с тобой делать?» - мысленно обратился к нему Иван Павлович. Он наконец-то согрелся, и ему совсем не хотелось сейчас вставать. Да и щенок, кажется, затих.
А за окном выл ветер, шуршал по стеклу сухим снегом, да мышь то замолкала, то вновь принималась за свою работу в разных углах дома. Иван Павлович засыпал. Ветер навевал ему первый сон, но вновь заскуливший за окном щенок заставил его вздрогнуть и открыть глаза.
Чуть освещенные луной окна провисали в темном пространстве, перекрещенные рамой.
Он рывком сбросил с себя одеяло, выскочил в кухню в одном белье, тыкающимися в дверь руками выдернул крючок из петли. Холод ввалился в открытый проем двери.
- Мпу, мпу! – чмокал Иван Павлович. – Иди сюда! – И хлопал, хлопал ладонями по стынущим коленям. И только один ветер жался к его ногам и обжигал своим холодным языком лицо и шею.
Иван Павлович вернулся в комнату и лег, свернувшись калачиком, накрылся одеялом с головой и задышал открытым ртом в ладони, прижатые к лицу. И под дыхание, согревающее ладони, к нему вновь начало приходить ощущение чего-то полузабытого, далекого, но необходимого, как тепло, чтобы согреться и заснуть, как сон, который даст покой возбужденным мыслям и откроет для него утро, полное новых забот и движений грядущего дня. 
               
                ДЕНЬ  ПОБЕДЫ

                1               
 

- Ну что, Александра Сергеевич, тебе там сверху не видно наших? – в который раз, поднимая глаза, обращался Углов за  эти два часа терпеливого ожидания.   
Пушкин смотрел с грустной улыбкой. Майское солнце уже в полную силу освещало лицо поэта, и длинная тень от него, не касаясь земли, качалась на волнах людского потока. И Углову вдруг показалось, что Пушкин сейчас вытащит руку из сюртука, укажет на них и отзовется: «Не туда смотришь, тезка…вон они идут…»      
Но Пушкин оставался неподвижен.               
«Неужели я один остался?..» – кольнула нежеланная догадка, и жало ее вонзилось в сердце с такой силой, словно его предали. Углов, как подкошенный, опустился на ступени памятника.         
Веселые лица мелькали перед ним – и от этого еще тревожней становилось на душе. «Вот и выбрался, наконец–то, - укорял он себя, словно и, правда, сам был тому виной, что проходят годы, все старится и умирает. – Но вот и я же не мог столько лет… схоронил жену, больного внука выхаживал, сам в прошлом году из такой хваробы вырвался…»         
Никогда он не чувствовал себя таким одиноким среди людей, и было как-то даже неловко под их взглядами.       
- Вот так, Александр Сергеевич, - поднимаясь, сказал он.         
Пушкин притягивал своим загадочным взглядом и не давал уйти. И Углову неожиданно показалось, что вовсе не Пушкин стоит перед ним, а командир их подрывной группы Лешка Михайлов. И он со стыдом подумал, что никак не может отчетливо вспомнить лицо своего друга. Сейчас он мог бы сказать о нем только одно: было оно красивым и тогда, когда хоронили они Лешку в последний  месяц войны.               
«Это Лешка придумал встречаться здесь после войны, - объяснил Углов Пушкину. - Любил он тебя, Александр Сергеевич. Напамять читал нам и про Онегина и про Балду твоего…мы с ним из окружения тогда в сорок  первом…а про тебя рассказывал, словно вы с ним приятели были…он тоже стихи писал…там и про тебя было…всего уж не упомню, а есть строчки, запали в душу… Я мстил за Пушкина…за тебя значит…под Перекопом…Я Пушкина через Урал пронес, я с Пушкиным шатался по окопам, покрытый вшами, голоден и бос…там что-то еще…и в свисте пуль под песней пулеметной я вдохновенно Пушкина читал…А как заканчивается, хорошо помню…Цветет весна - и Пушкин отомщенный все так же сладостно вольнолюбив…Вот как было, Александр Сергеевич…Будь моя  воля, я бы и его тут рядом с тобой поставил. Одному тебе ночью, небось, тоскливо, как мне сейчас…» Углов еще долго рассказывал Пушкину и про Лешку, и про своих боевых друзей.
Поглядывая на крайнюю скамью вдоль аллеи, которая уводила к кинотеатру «Россия», вспоминал, как  сидели они с боевыми друзьями в последнюю  встречу.
И вдруг явилось горькое запоздалое прозрение: встречались всего-то раз в году - а ведь не было ближе друзей за всю жизнь…   
Часы на здании «Известий» показывали уже половину первого. Углов медленно оторвал от них взгляд, устало кивнул Пушкину на прощанье и нехотя побрел по Тверской улице в сторону Красной площади. Его так и подмывало вернуться и длить, длить ожидание. Но поток людей уже нес его: Москва, с ее многолюдьем, не знает и не терпит тишины и покоя на своих главных магистралях.      
За широкими окнами первого этажа Углов увидел уютный зал с  полупустыми столиками и зашел. В баре было тихо и прохладно. Он направился к стойке и сказал:
- Сто граммов водки и бутерброд.
- На разлив выдают только за столиком, - ответил молодой бармен и добавил укоризненно: - Одетых не обслуживаем.    
- Уважь, парень, - неожиданно требовательным голосом сказал Углов. - Бутылку водки и бутерброды.      
- Сколько бутербродов? – сдался бармен.       
Углов оглянулся, отметил трех сидящих за столиком у двери  мужчин и ответил:   
- Четыре.      
Он взял заказ, подошел к мужчинам и, ставя бутылку к ним на стол, спросил:   
- Мужики, можно с вами?   
- Не видишь что ли, компания..., - недовольно буркнул молодой кучерявый с ранней сединой на макушке.    
- Глохни! – быстро перебил его широкоплечий мужчина с веселыми голубыми глазами. - Садись, батя, - предложил он по-приятельски и подтащил стул Круглову. - Одному, конечно, не с руки.         
- Важно не выпить, а поговорить, - веско сказал Углов, сел, снял шляпу, положил ее себе на колено и начал разливать водку в рюмки.
- Чувствуется рука мастера, - усмехнулся кучерявый и подмигнул приятелям.   
  И  Углов  понял, за  кого его принимают. Но дело было начато и отступать было некуда, да и этот добродушный голубоглазый здоровяк смотрел на него подбадривающе.      
  - Ну что, понеслась душа в рай, - развязно предложил кучерявый и первым взял рюмку.      
  Углов не удостоил его взглядом. Встал и замер в ожидании, когда успокоится сердце. Эти здоровые веселые парни были так далеки от того, что испытывал он в эту минуту. Он не винил их и не было никакой обиды. И, дай Бог, никогда не узнать им, что ворочалось в его душе. Все надо испытать на своей шкуре, чтобы понять его. Да и какое ему сейчас дело до того, что подумают о нем. Он исполнял то, что было принято при встрече с фронтовыми друзьями: поминали товарищей, с кем делили горькие годы войны, и кому не повезло вернуться с ее дорог к отчему  дому.
- За тех,  кто не увидел мир! – торжественно  произнес  Углов.
Парни притихли, поднялись, лица их стали серьезными, и даже в глазах кучерявого прочел он понимание.
Все  вышло как надо.      
Углов выпил залпом, вытер губы ладонью, понюхал хлеб, положил его на край тарелки и сказал:      
- Спасибо за компанию, ребята.       
Голубоглазый сосед поднял упавшую с его колен шляпу. Углов взял ее, нахлобучил  и молча  направился к выходу.
- А поговорить, - услыхал он за собой чей-то оторопелый голос.
Но не обернулся  и толкнул дверь.         
Шумный  веселый  поток  людей подхватил его. Чуть закружилась голова – легкий хмель размягчил грустные мысли, и губы сами зашевелились в каком-то знакомом напеве. Но он все никак не мог вспомнить слова. Желание вспомнить – стало навязчивым. Углов решительно двинулся навстречу седому мужчине, вся грудь которого была в орденах и медалях, и, дружески теребя его за отвороты распахнутого плаща, сказал:
- Слушай, браток…понимаешь, забыл,  слова  забыл…
И, глядя в его отзывчивое лицо, забубнил мотив. Мужчина запел, и Углов, счастливо улыбаясь и дирижируя свободной рукой, подхватил песню:      
               
                Тропою тайной меж берез
                Спешили дебрями густыми,
                И каждый за плечами нес
                Винто…винтовку с пулями литыми.

Прохожие собирались вокруг них, но они, не замечая, пели. Когда раздались аплодисменты, они смущенно вытолкнулись из толпы.          
- Слушай, браток, - предложил Углов. - Пошли это дело отметим.         
- Извини, спешу, - виновато ответил тот. – Ждут меня.       
- Понимаю…хорошо, когда ждут.      
Они на прощанье поцеловались три раза и пожали руки.         
«Слушай, Углов, - сказал он сам себе, оставшись один. - А может они у Большого театра? Теперь там все встречаются…» От этой неожиданной  догадки его прошиб холодный пот. И он торопливо отправился в  путь.      
Вся площадь перед Большим театром была заполнена народом. Углов суетливо протискивался сквозь праздничную толпу, заглядывал на сплошь занятые скамейки. Общее радостное настроение светилось на лицах людей, но он особым чутьем угадывал грустную отметину на лицах ветеранов, и, улавливая обрывки их разговоров, понимал, сколько незарубцованой боли носит каждый из них в глубине своей навсегда израненной памяти. Ему и самому хотелось рассказывать и рассказывать…но он так и не решился вмешаться ни в один разговор. «Пусть и я был с ними на одной войне, - думал он,- но они сражались рядом, и у каждого фронтовика накопилось в сердце столько, что не хватит, пожалуй, и оставшейся жизни, чтобы  выговориться…»            
Углов устало брел, рассеянно глядя по сторонам, весь уйдя в свою растревоженную прошлым память.

                2    
     Михайлов, всматриваясь в лица ветеранов на заполненной людьми площади, пытался представить, каким был бы сегодня его отец. Сравнивая иных с его образом, известным ему лишь по старой довоенной фотографии, он порой находил что-то общее – и тогда ему казалось, что перед ним  живой отец.            
Вспоминая  свое безотцовское  детство, Михайлов с нарастающим стыдом начал осознавать, что как-то быстро и жестоко привык к мысли, что у него нет отца. Быть  может, удвоенная ласковость матери так сгладила эту боль? Но так уж случилось. Даже память о нем становилась все отчужденней, как умершая мечта о чем-то несуществующем. Так в детстве хотелось ему попасть на таинственный остров к капитану Немо – казалось, все знаешь о нем и готов к этой встрече. Но так и погасла эта желанная мечта.         
Но вот на четвертом десятке лет что-то странное стало твориться в его душе: боль об отце явилась с такой  силой, словно только вчера похоронил его. И трезвая мысль взрослого человека не могла утешить это запоздалое обострившееся чувство. А когда однажды его пятилетний  сын спросил: «Значит, у меня уже никогда не будет дедушки?», неожиданные слезы навернулись на глаза, и дыхание перехватило с такой силой, что он выскочил из дому и, не сдерживаясь, дал волю слезам. Единственный раз он плакал об отце.
А в этом году навалилось неотвязное желание съездить в Москву на встречу ветеранов. Он, как в детстве,  бессознательно поверил в чудо.      
Огромная масса людей вокруг шумела и радовалась, а он с грустью и завистью рассматривал лица ветеранов, жадно вслушиваясь в их неуемные разговоры.
Пожилая женщина в форме санитарки с густой копной желто-седых волос, выбившихся из-под лихо надвинутой на правый висок пилотки, беседовала с группой окруживших ее молодых людей:
- О нашей войне скоро будут говорить так, как мы говорили когда-то о войне тысяча девятьсот двенадцатого года…
- Нет! Нет! – горячо вступил с ней в  спор парень в ковбойке, поминутно поправляя на маленьком носу очки. - А музеи, а памятники, а ордена, а мы сами…разве мы можем забыть.
Женщина с грустной улыбкой положила руку на его острое плечо:
- Конечно, этого забывать нельзя…ни вам, ни вашим детям. Но память станет такой же, как о той войне. - И, мгновенно темнея лицом, обвиснув плечами и стискивая морщинистые ладони, спросила: - А вы знаете, что такое война? …Война – это груда окровавленного человеческого мяса.
- Катя, не надо об этом, - окликнул ее со скамейки сухощавый человек с  узким бледным лицом, не выпуская дымящуюся «беломорину» из зубов. - Сегодня такой великий  праздник.             
Он включил магнитофон, лежащий на коленях. Сквозь хриплый треск  раздался четкий голос Жукова: он оглашал  акт о капитуляции  Германии.               
Приколотый к стволу дерева, трепетал на легком ветерке листок из ученической тетради с надписью: «Дорогие однополчане. Вас ждет Даша Семенова.  Телефон 2315707»            
- Что такое десантники? -  привлек Михайлова красивый баритон справа. Коренастый человек в синем костюме обнял за худенькие плечи маленькую женщину с миловидным лицом. — Можете  себе представить, вот наша Машенька  в теплом обмундировании, с автоматом, при всей  амуниции и с рацией за спиной. Нам, молодым мужикам, и то трудно было.            
- А вы же меня не хотели брать, - с какой-то давней детской обидой в голосе отозвалась она, нежно улыбаясь.         
- Кто же мог подумать, что такая кнопка и такое выдержит! – воскликнул он и, пригнувшись, поцеловал ее в макушку.      
- А не страшно вам было прыгать с парашютом? – спросила ее девушка в красном берете.               
- На войне все страшно, - ответила женщина. - Но когда враг грозит твоей родине, есть только один путь – Победа. И мы его прошли до конца.
- А многим не пришлось…- произнес горестный голос из толпы.
- Все прошли! – веско сказал мужчина. - Те, кто погиб, всегда впереди.             
 Вдруг в толпе возникло оживление, и все начали оглядываться. Сверкая белыми зубами, шел известный поэт с фотоаппаратом КИНГ в руках. Люди расступались перед ним, а он, разбрасывая им улыбки, фотографировал. Из-под его распахнутого плаща пестрел бордово-цветастый, как диванная обивка, костюм. Хвост любопытных следовал за ним. «Неужели его слава затмила для них этот день», – подумал Михайлов.         
На крыльце Большого театра, заполнив все его ступени, возвышались люди и звучала песня. Двое подростков впереди в серых одинаковых свитерах самозабвенно били по струнам гитары. Михайлов понял, что и сам запел. И удивился тому, что каждая новая песня допевалась им до конца: все вместе люди знали все слова песен.   
Четвертый час бродил Михайлов среди этого всеобщего веселья, но  чувство неутоленной грусти не покидало его.      
 Толпа на площади редела. Всматриваясь в лица ветеранов, он неожиданно подумал: «Почему только в этот день вызывают они у нас особый интерес? А ведь мы сталкиваемся с ним ежедневно на работе, в транспорте, в очередях и…не различаем. Забываем о том, что они отстояли мир на земле. Они добрее, терпеливей и ответственней, чем мы. Неужели и нам надо пройти сквозь такие тяжкие испытания, чтобы стать лучше…как они. Да! Потому они и победили, что были добры, терпеливы и отзывчивы…»      
Много разных мыслей явилось в этот день Михайову. Одиночество среди людей порождает их больше, чем наедине: каждое лицо, взгляд, голос, подслушанный разговор отзывались в душе – и все виделось в каком-то новом свете и откровенности. Сердце и мысли приходили  к согласию.               

                3
Углов вдруг почувствовал впившийся в него взгляд и, вздрогнув, поднял глаза. Белокурый мужчина в  кожаной куртке и джинсах в упор разглядывал его.      
Михайлов отметил в открытом взгляде этого пожилого человека в сбитой  на затылок фетровой шляпе такую тоску и одинокость, что все в нем напряглось: живой отец стоял перед ним. Постаревший, но с той же заметно углубившейся морщиной на лбу, с поредевшими совершенно седыми волосами и чуть раздвоенным волевым подбородком, а, главное, глазами – как на фотокарточке. Михайлов надвинулся на него и выдавил пересохшими враз губами:
- Моя  фамилия Михайлов.          
- Михайлов? -  беспокойно переспросил Углов, и лицо его побелело. - У меня был командир Михайлов.
- А ваша? Ваша как? – напористо выкрикнул Михайлов.
- Моя…Углов.               
- А…
- Вот мы и познакомились, - отечески улыбнувшись, сказал Углов и протянул ему руку. Михайлов опустошенно сунул свою навстречу. - Что с тобой, парень?          
Михайлов, всматриваясь в эти добреющие внимательные глаза, начал откровенно рассказывать этому чужому человеку свою историю. И такое участие светилось на лице Углова, что к концу своего сбивчивого рассказа ему казалось, что он знает его давно, а вот  свидиться пришлось лишь сейчас.          
- Это ты, Михайлов, хорошо сделал, - сказал Углов, ни разу не перебив его. - Ты верь! Не встретишь – верь. Скажут – верь. Раз тут, в душе живет – живой он…Я скольких схоронил, а не верю, что нет их. Не могу поверить! Не хочу! Закрою глаза и каждого вижу: как говорил, ходил, улыбался. Этого в землю не зароешь. Живые они, пока есть святая память. Люди мы, человеки!               
Они шли по Москве, не выбирая направления. Углов, истосковавшийся за этот долгий день одиночества, начал подробно рассказывать о несостоявшейся встрече с фронтовыми друзьями. 
Оба  они говорили так, словно и приехали в Москву ради этого разговора – и теперь спешили поделиться главным за эти долгие годы незнания друг друга.   
- А не пообедать ли нам вместе? – предложил Углов. - Здесь есть одно местечко.      
Они вошли в бар, заказали еды и бутылку шампанского.          
- За твоего отца! – провозгласил Углов. - За Михайлова.         
- А ведь я за него, пожалуй, первый раз пью, - открылся Михайлов, и это признание далось ему легко: какую-то неоттягощающую власть над ним приобрел Углов.               
- Вспомни все же: был ли в твоем роду учитель Михайлов? – уже не первый раз обращался к нему Углов с этим вопросом.               
Но как ни силился Михайлов – вспомнить не мог. И, перебирая в памяти свою родню со стороны отца, с горечью думал о том, как смутно знает о ней: смерть отца разорвала эту  связь.               
- А Лешка Михайлов красивым был, чем-то на тебя похож, - сказал Углов и начал развивать свою мысль о красоте человеческой. - Хороший человек – всегда красивый человек. Вот возьми нашего командира Коржа. Крутой был мужик, но красивый. Весь наш отряд от гибели спас. Мы в ту зиму по рейдам ходили. Вынюхали нас фашисты, взяли в кольцо – не пробиться. Мы уж не только грохот танков и машин их слышим, но и голоса. Все, думали, хана нам. Что греха таить, всякие мыслишки в голову лезли. А он построил весь наш истребительный отряд в несколько сот человек и объявил: «Выйдем, братцы! Приказываю идти всем след в след. Кто нарушит строй – сам пристрелю!» Взял палку в руки и впереди пошел по заснеженной целине через болото. А за нами след, словно один человек шел…    
Углов рассказывал о своих товарищах так, словно и Михайлов был вместе с ними все эти годы, не объясняя, называл по именам и часто приговаривал: «Вот так было, Михайлов» Звук этой дорогой для него фамилии волновал, радовал слух, и грезилось ему порой, что сам Лешка сидит с ним рядом.   

                4

- Здорово, батя! – громыхнул над ними широкоплечий голубоглазый мужчина и, положив руку на плечо Углову, озорно подмигнул: - Примешь нас в свою компанию?
-  Важно не выпить, а поговорить, - сказал второй, кучерявый.               
Третий, коренастый с толстой шеей, склонился над Михайловим и прошептал:   
- Извини, приятель. Такое тут дело вышло…            
- Милости просим, - радушно пригласил их Углов.               
Пока сдвигали столики, и официантка приносила новые заказы, Михайлов с недоумением смотрел на это неожиданное вмешательство незнакомых людей. Увидев просветленное лицо Углова –  вдруг почувствовал себя даже лишним. Углов, заметив расстерянность на его лице, обнял  за плечи  и сказал:   
- Это правильные ребята, Михайлов.               
- Принимай командование, батя, - предложил голубоглазый, наполнив всем рюмки водкой.             
- Командовал у меня всегда Михайлов, - ответил Углов, со счастливой улыбкой глядя на Михайлова. - Принимай командование, Михайлов!       
Мужчины оторопело уставились на Михайлова, и он, волнуясь, поднялся и торжественно произнес:   
- За всех, кто не увидел мир!   
- Вечная им память! – добавил Углов.         
Они выпили, помолчали и заговорили. Углов рассказал им о своей встрече с Михайловым и, растроганно глядя на него, заключил:         
- Знаете, хлопцы, у меня такое теперь чувство, что жив мой друг Лешка Михайлов. Красивый ты, как Лешка…Я бы  взял тебя в свой отряд.
- А меня? – спросил  голубоглазый.          
- Звать-то как тебя?      
- Василий.       
- Был у меня в отряде дружок Василий.      
- А Николай был? – спросил  кучерявый. - Меня Николаем зовут.       
- А как же. И Николай был, - все больше волнуясь, заговорил Углов. - Связной наш Коля Стриж. Схватили его полицаи в сорок третьем. Свой же гад его выдал, из местных. Согнали народ на окраину деревни и на живом-то звезду выжгли. Потом мы этот их гарнизон вне очереди разбили. За Колю…Мы их за войну с полста разнесли…А того гада, предателя, живьем взяли. Всем народом судили. Березу из-за этой сволочи опоганить пришлось…   
Помянули Василия и Николая. Углов с каким-то щемящим, но радостным  чувством повторял эти имена, и ему порой  казалось, что вовсе не было их смерти, вот они рядом сидят.               
-  Батя, а Виктор был? – спросил коренастый мужчина.               
- Виктор…Мы с ним в одной землянке жили. В тот день мы с ним на карауле сменились. Я на посту, а он в землянку пошел.  А тут бомбежка.  Прямое попадание. И хоронить некого было. Его портсигар я потом под сосной нашел, целехонький…Виктора, значит, нет, а портсигар его у меня и сейчас дома лежит.          
- Помянем моего тезку, - сказал Виктор.          
Помянули.         
- Значит, всех нас в свой отряд зачисляешь, батя! – без тени улыбки на добродушном  лице сказал Вася.       
- Всех зачисляю! Всех! – дрогнувшим голосом ответил Углов и тяжело опустил на стол налитые тяжестью кулаки. - Все мы один отряд!          
В голове вдруг зашумело, перед глазами поплыли-закружились лица, и он, натужно вглядываясь, узнавал среди них и Лешку, и Василия, и Николая, и еше много – много лиц, которых он не видел уже четыре десятка лет. Живые и мертвые они проносились перед ним в каком-то горько – радостном хороводе. Углов опустил голову и закрыл лицо руками. Михайлов обнял его за плечи и встревоженно спросил:   
- Отец, что с  вами?      
- Мне хорошо, сынок, хорошо…и мне страшно плохо, сынок, - простонал Углов, кулаками вытирая слезы. – Все тут со мной…и никого нет…Ребята, родные, дайте я вам песню спою. Лешкину любимую. -  И он запел:               
 
                Шумел  сурово  Брянский лес.
                Я  Пушкина  через него пронес,
                Покрытый  вшами и голодный…
                Винто…  шатались с Лешкой  по окопам… 
 
Он растерянно замолчал, осознавая, что путает какие-то знакомые слова, но эти слова, близкие и понятные ему, сами теснились в душе и рвались обрести голос.         
 Михайлов, Василий, Николай и Виктор подхватили песню и выравняли ее.      
 Когда песня кончилась, Углов встал с поднятым бокалом в руке и, твердо ступая, прошел в середину зала. Слезы застилали глаза, туманили лица людей, но он всматривался в них, не скрывая и не стесняясь слез. И тогда наступила такая тишина в зале, что стал  слышен бой курантов на кремлевской  башне.          
- Братцы! Сынки! – надрывным голосом произнес Углов. – Все живые! Давайте вместе, одним отрядом, за Пушкина отомщенного!..   

               
                ДЕРЕВЬЯ,  ОСВЕЩЕННЫЕ  СОЛНЦЕМ   

    - Да, ты слышал, Миша? – вдруг беспокойно проговорил участковый милиционер Буйницкий, машинально пересчитывая  гвОздики, зажатые в узких с синевой губах Горелина. - Все здесь подчистую сносить будут…      
Горелин поднял седую голову, поймал его выжидающий взгляд своими насмешливыми острыми глазами и апатично прогнусавил сквозь сжатые зубы:
- Спортивный  комплекс строить будут. - Выплюнул гвоздики в консервную баночку из-под тресковой печени и протянул отремонтированный ботинок. -Держи!      
Буйницкий полез в карман, но Горелин, набрасывая новый туфель на лапу, предупреждающе отрезал: 
- Оставь дурное!
- Дружба дружбой, а денежки…- с веселой решительностью отказался  Буйницкий и ссыпал горсть мелочи в деревянный ящичек, наполненный деньгами. Несмолкаемый говор на базаре за открытой дверью сапожной мастерской заглушил звук их падения. – Что делать думаешь?
- Я свое успел, - с насторожившей Буйницкого постылостью произнес Горелин и, приладив кусок  кожи на туфель, прихватил ее гвоздиком.      
- Да ведь бойкое у тебя здесь место! - вглядываясь в его лицо, горячо возразил Буйницкий.       
- Дом построил, дочь институт заканчивает, приданое ей приготовил, - спокойно пояснил Горелин, ловко срезая ножом излишки по кромке подошвы. - А мне много ль теперь надо? Я и так уже две жизни прожил… Пора и честь  знать.             
- Ты это брось! – выпалил, осердясь на него, Буйницкий. Завязал шнурок на ботинке и притопнул ногой. - Жить всегда хочется. А сейчас – самое время!      
Свежий ветерок ворвался в фанерную будку, зашевелил седые волосы Горелина и погнал крупную каплю пота по его высокому, в резких морщинах, лбу. Он вытер ее рукавом рубашки и, сдержанно усмехнувшись, заключил:   
- Так что на этот раз наши планы с исполкомом совпали.  Я ведь уже три места поменял. Тут, конечно, самое доходное.      
- Я тебе могу помочь. Только скажи.         
Горелин безразлично, с покоробившим Буйницкого пренебрежением, отмахнулся:   
- Ни к чему опять вся эта суета.         
Буйницкий прочитал в его спокойных глазах такую отстраненность от всего того, о чем шла речь, что растерянно промолчал. Поспешно согнулся и начал перевязывать шнурок на ботинке.            
- Бог троицу любит, - упал на его склоненный затылок хриплый голос Горелина.       
-  Ты что-то частенька Бога начал вспоминать в последнее время, - сердито заявил Буйницкий. - Много тебе твой Бог дал?!   
-  Не поскупился…      
- Да ты никак серьезно? – Буйницкий затоптался на месте, загородив своими широкими плечами узкий проем двери, и в сапожной мастерской сразу стало сумрачно и зябко.            
- Всему свой час и время всякому делу под небесами, - с библейским спокойствием ответил Горелин.               
-  А раньше ты, значит, без веры жил? – поддел его Буйницкий, не в силах понять это неожиданное откровение Горелина.
- Жизнь и есть вера, - невозмутимо ответил Горелин. - А теперь мне к смерти надо готовиться.
- Что-то не пойму я тебя, Миша, - сдался Буйницкий. 
- Знать, не пришло еще твое время. От этого никому не уйти.
Буйницкий нахмурил свой безморщинный лоб и, не найдя что ответить, заставил себя дружески улыбнуться.
- Ладно, доживу до твоих лет, может, и пойму… А теперь давай о деле.  Хочешь, схожу в исполком, посмотрю план строительства, подыщем тебе новое место. Не хуже этого.             
Горелин промолчал. Руки его продолжали ловко орудовать над туфлем: выстукивали, растягивали кожу молотком.               
- Спасибо, Никита,- наконец заговорил он, удерживая его искренне обещающий взгляд своими цепкими глазами, и с одного удара всадил гвоздь по самую макушку. – Видимо, я правильно жил, если другой человек вот так обо мне печется. Значит, есть у меня право обратиться к тебе с просьбой.      
- Конечно, конечно, какой разговор!      
- Как помру я, ты уж похлопочи, чтобы меня на старом кладбище похоронили…Там,  где мои сынки спят.
- Ты никак и вправду помирать собрался?! – оторопел Буйницкий.
- Напросился помогать, так слушай, - оборвал Горелин. - На кладбище том, ты знаешь, уже не хоронят. А рядом с сынками моими место есть. Я уж ходил примерялся, на двоих хватит. Вот, прошу тебя, сделай мне такое одолжение, - он замолчал и отложил молоток. Луч солнца упал на его открытую ладонь. – Два раза в тот год тебе придется за этим делом хлопотать. Ты уж извини, брат, заранее.         
- Это как же тебя понимать? – Буйницкий осел на низкий стульчик, обтянутый кожей.      
- В тот год, как я помру, и моя Анна за мной пойдет, - как-то обреченно, но сдержанно пояснил Горелин.            
- А жену-то зачем с собой тянешь? Там она тебе не нужна будет,- Буйницкий сказал это с веселой усмешкой, но руки его внезапно задрожали, и стало холодно и  трудно дышать.         
- Ты вникай, раз уж сам за это дело берешься, - строго перебил Горелин, но лицо его было спокойным. - Не сможет она одна без меня. Если бы не было нашей семилетней разлуки, может, тогда и пережила бы…            
 До Буйницкого наконец дошло, что все это говорится всерьез, и он трудно начал подыскивать какие-то нужные слова-обещания, не утешительные, а убедительные: надо было хорошо взвесить свои возможности, чтобы обязательно выполнить эту неожиданную горькую просьбу товарища. Более чем за двадцать лет знакомства он хорошо изучил Горелина и теперь насторожился: спокойный ровный тон не вязался с его всегда ироничным голосом. И сказано все было так, словно не помирать собрался человек, а планировал,  как строить дом.   
Буйницкий любил слушать Горелина, и какими порой ни были горестными его рассказы, дивился его мужеству говорить и о горьком прямо и обнаженно, с чуть насмешливой улыбкой. Бывало, при скоплении народа, который охотно стекался сюда, в мастерскую, не только за быстрым и надежным ремонтом обуви, но и с неуемной в людях нуждой потолкаться и отвести душу в откровенной беседе с дерзким на язык сапожных дел мастером, Горелин высказывал такое, что Буйницкому становилось страшно не только за него, но и за себя: казалось, даже милицейский мундир  коробит от услышанного. За такие речи, бывало…
Теперь со скрытым стыдом он вспоминал, что знакомство его с Горелиным произошло не случайно и  совсем не потому, что сапожная мастерская находилась на его участке: был в известные времена предписан ему по службе негласный надзор за Горелиным. И, действительно, было же такое, что он порывался тут же, на месте, арестовать не в меру ораторствующего свыше дозволенного сапожника. Но как хорошо, что хватило ему тогда ума сдержать молодой служебный пыл! Лишь много позже он понял: быть может, впервые в жизни встретился ему человек, который, не таясь своих мыслей, говорит то, что думает, что лежит на душе. Но, пожалуй, даже и ни в этом было главное. Как он говорил! С какой болью и откровенностью! Все то, что другие несут в себе, порой лишь опрометчиво проговариваясь, да и то только между близкими людьми, он, Горелин, резал вслух. Буйницкому и в одиночестве было страшно касаться многого, а вот слушал его охотно, понимал и даже порой осторожно поддакивал: тянуло его к этому  вольному душой и смелому на язык человеку.               
- Так вот,- продолжил с пугающим его спокойствием Горелин. - И Анну мою положите рядом. Я обещания не беру, - он  сильно сжал колено Буйницкого. – Понимаю, как это трудно сделать. Но это моя к тебе единственная просьба. 
- Обещаю! – с готовностью ответил Буйницкий, вытягиваясь, словно находился на боевом посту и выслушал приказ своего начальства.          
И все вокруг виделось ему сейчас строгим и торжественным, и даже блестевшая в лучах  заходящего солнца паутина над полкой с готовой после ремонта обувью, казалась ему, перестала дрожать в порыве долетающего ветерка.               
- А ты никак торопишься избавиться от меня, - хитро подмигнув, хохотнул Горелин и выдернул навощенную нитку из кожи.            
- А то как же, в разэтакую твою душу! – весело отозвался Буйницкий, стукнув кулаком по низкой дубовой колоде. – Пошли по такому случаю пивка попьем.
- Ты кончил службу?
- Да что уж там…могу и я хоть раз грех на душу взять.
- Надо бы еще эту пару закончить…
- Пошли, пошли, - возбужденно затараторил Буйницкий. – Всех денег не загребешь. Да и на твоих поминках нам уже не чокнуться.          
- Резонно,- подхватил его шутку Горелин.               
Он выгреб деньги из ящика, распихал их по карманам  своего выляневшего  комбинизона, встал, сразу же заполнив ширококостным ссутулившимся телом весь объем будки - Буйницкому невольно пришлось податься  за дверь - плеснул бензина из бутылки на тряпку, вытер руки, вышел следом и, набросив замок на выступащие петли, два раза повернул ключ.             
За высотными домами новостроек зависло солнце, но субботный базар продолжал все еще шуметь. В этом году, после засушливого лета, урожай выдался скудный, хозяева жаждали сбыть свой товар с выгодой, но терпеливые покупатели толпами ходили от прилавка к прилавку, прицениваясь  и ожидая того самого благоприятного часа, когда солнце наконец-то сядет и прохлада надвигающейся ночи размягчит неуступчивость владельца товара.            
Радуясь жизни, трепетно шумели в легком ветре желтеющие кроны деревьев. Опавшие листья  на асфальтированном  плацу грустно шуршали под ногами.               
Базар постепенно пустел. Пока они, дружески беседуя, выпили по два бокала пива, Горелин еще раз напомнил Буйницкому о своей просьбе, затем, поспешно попращавшись, заторопился домой.         

Как-то непривычно и странно было ему еще издали увидеть сегодня свой дом. Между стволами сосен зазывно белели каменные стены, над крышей можно было разглядеть не только высокую крестовину антенны, но даже силуэт нахохлившейся птицы на ее блестевшей поперечине.      
С каждым шагом душа Горелина полнилась радостным и тщестлавным чувством за свой дом, который так гордо и заметно выделялся средь прочих строений поселка и первым бросался в глаза: большой, добротный, украшенный  резными наличниками на фронтоне и оконных рамах, с сияющей вечерним светом жестяной  крышей.
Деревья, освещенные прощальными лучами солнца, замерли вокруг, словно литые из бронзы; казалось, они вбирали в себя тревожно-звенящий цвет заката. И Горелин подумал, что вот так день за днем полнится этим светом память деревьев и горит в наступающих сумерках, и даже во тьме ночи будут они излучать этот таинственный  свет.             
Ему показалось, что впервые по-настоящему увидел он свой дом, хотя прошло уже почти двадцать лет после окончания строительства. И это ощущение не покидало его до тех пор, пока он не открыл калитку и не увидел прильнувшее к освещенному окну лицо жены. Только тут Горелин сообразил: никогда он не возвращался так рано домой с работы.         
На высокое крыльцо быстро вышла Анна, окликнула тревожно:      
- Миша, ты?         
- Другого ждала, - насмешливо отозвался он, но, заметив ее побледневшее лицо, погасил улыбку. – Не узнала, что ли?               
- Чего это ты так рано? – она подалась к нему навстрчу, теребя в руках поясок халата.               
Горелин обнял ее, прижал в себе, прикоснулся губами к волосам.            
- Раньше ты  всегда спрашивала: что так поздно?         
- Ты еще помнишь разве? – тепло улыбнувшись и беспокойно заглядывая ему в глаза, сказала она.               
Когда они вошли в дом, Горелин первым делом привычно направился по длинному  коридору с четырьмя дверями по сторонам, торопясь увидеть дочь, но голос жены остановил его: 
- Нет Наташи. Какая жалость. Если бы она знала, что ты так рано придешь…               
Горелин прошел в ванную комнату, умылся и устало опустился в кухне на стул в ожидании ужина.               
- Так что случилось? – с тревогой в голосе заговорила Анна, накрывая на стол. Поставила два прибора, вынула из холодильника салат, положила в тарелки рисовую кашу с котлетами. – Ты что – выпил?               
- Бокал пива.       
- С кем?    
- Заходил участковый.            
- Что им еще от тебя надо? – настороженно замерла она.               
- Попросил составить компанию, - успокаивая ее, мягко улыбнулся Горелин и начал вытаскивать из кармана деньги.               
Анна поставила чайник на плиту, села рядом с мужем и принялась сортировать деньги: брала бумажки, разглаживала ладонью и раскладывала по стопкам. Стопка рублевок начала расползаться, и она прижала ее порожней  тарелкой.               
Горелин смотрел, как она пересчитывает деньги – они быстро мелькали под ее подвижными пальцами – и шутливо заметил:    
- Сегодня тебе меньше работы.            
- Считать – не зарабатывать, - буднично отозвалась она и сунула деньги в  деревянную шкатулку на буфете.            
За окном было уже темно, но Горелину казалось, что он видит деревья, горящие, как зажженные свечи, сад, и забор, и пустынную дорогу за ним, обрамленную стволами  сосен. Он даже увидел, как устало светятся за редким штакетником соседского двора глаза пса, который утомленно лежал, положив заросшую старую  морду  на вытянутые грязные и распухшие лапы, погрузившись в свои собачьи думы. И Горелину не казалось странным, что он знает, о чем думает этот добрый, доживающий свой век пес, который первым  приветствовал его уже столько лет по утрам своим дружеским ворчанием. Мысли пса были созвучны его мыслям – и он тепло подумал о нем.               
- Остынет, - сказала Анна.             
Он зажал вилку в темных, пахнущих резиной, кожей и клеем пальцах и принялся неторопливо есть. Заметил, что Анна ест с ним и спросил удивленно: 
- Ты разве еще не ужинала?               
- Повезло: дождалась наконец-то, чтобы поужинать с тобой вместе.             
- Потерпи – мало осталось, - загадочно сказал он.          
- Да что сегодня с тобой? Словно помирать собрался, - опять насторожилась  Анна.             
- Случится – сразу же Буйницкому сообщи, - спокойно и наставительно проронил он. 
- Ты что задумал?
- Так надо.
- На нашем кладбище уже не хоронят.               
  И он не удивился, что она поняла  все, о чем он не рассказал. Но от этого понимания все в нем ожило и всколыхнуло утомленную душу.            
- Анюта…      
- А я как? – упавшим голосом  прошептала она.         
- Он все сделает…обещал.             
- Смотри же, - грустно-благодарная улыбка вспыхнула на ее лице, и она доверчиво положила свою ладонь на его и вдруг, уронив голову, заплакала.   
Так они просидели долго, и такая тишина была в поселке, как в тот год, когда они пришли вдвоем  на этот лесистый участок, где им определили место для строительства дома.          
- Ешь, - первой нарушила молчание Анна.         
- Дай, пожалуйста, соль.      
- Тебе вредно.      
- Но не смертельно, - задумчиво усмехнулся он, принимая солонку из ее рук, и, заметив ее тревожно-вопросительный взгляд, пояснил: - У меня друг погиб из-за щепотки соли…Разве я тебе не рассказывал?          
- Не надо вспоминать такое перед сном,- умоляюще проговорила она.      
- Хорошо, не буду, - ответил он и услышал голос Буйницкого: «Сейчас самое время жить…» И вдруг  впервые, наверное, почувствовал такой страх перед смертью, словно никогда раньше не знал о ней.       
А ведь первая  смерть, которая  случилась у него на глазах, почему-то даже не испугала, а удивила его.       
…Снаряд ухнул рядом, пронзительно оглушив и наполнив тело тупым звоном. И когда он, отряхиваясь от теплой земли, открыл глаза, Димка Огурцов, который только что прибежал к ним из соседнего окопа за солью, лежал, скрючившись, как мальчишка, которому дали под дых. Сквозь сухой песок на его обмякшей спине пробивались, словно роднички, фонтанчики крови и стекали по обвисшей, не по росту, гимнастерке. Димкина новенькая винтовка отлетела в сторону и мирно отражала на длинном стволе утреннее солнце. И самое ужасное было в том, что сам он, Горелин, стоял над Димкой сильный и живой, не тронутый ни одним осколком, тряс за плечи, всматриваясь оторопело в его синеющее лицо, и ничего не мог сделать: несколько железных осколков были могущественнее его отчаянного, исступленного желания воскресить друга. Обессилев, он уткнулся лицом в землю, пахнущую теперь совсем иначе, горько и дымно, и скреб ее озлобленными пальцами, стонал, не в силах выдавить из себя злые слезы.       
А когда открыл глаза, увидел в смертью разжатой ладони Димки щепотку побуревшей соли.       
Плакать он так и не научился за всю долгую войну – только с того самого, потрясшего его мгновения  между чужой смертью и жизнью быстро начал седеть. Его сильное мускулистое тело уже через год казалось неправоподобно чужим белой голове. В смерти каждого была и его смерть. Замирали, казалось, навсегда  голоса, лица и жесты товарищей, но,  странно, - осиротевшее пространство  не провисало пустотой. Оно сжималось плотным кольцом, и Горелин ощущал, чувствовал бесконечную череду их ушедших жизней.         
…В настороженную тишину одиноко и монотонно вплыл, тревожа память, далекий шум, и Горелин удивился: никогда раньше он не слышал его в стенах своего дома.      
- Берлинский пошел, - сказала Анна, поднялась и налила ему чай в «вечернюю» кружку – норму их вечернего разговора.          
Когда Анна впервые, много лет назад, поставила перед ним эту большую кружку, Горелин сразу же раскусил маленькую хитрость жены и старался пить чай медленно, если хватало сил: боялся заснуть тут же за столом.          
- Как все это теперь быстро, - качая головой, говорила Анна. - Сел в Москве в поезд – и через сутки в Берлине. - Она наколола щипцами кусковой сахар, положила в розетку и пододвинула к нему. - А мы на своем санитарном ехали три года… 
…Поезд грохотал и рвал обреченным криком черную тишину. Казалось, это будет длиться бесконечно и уже никогда не увидеть ни дня, ни солнца, ни голубого неба. Время определялось лишь перестуком колес на рельсах. Не сознанием, а израненным телом он понимал, что оно все же продолжается не только за стенами  товарняка с нагухо забитыми досками окошками, но и где-то в нем самом. Еще течет, течет живая жизнь, отрезанная сейчас пленом и  неизвестностью от залитого кровью и смертями мира.      
Эта новая единица отсчета времени началась с того момента, когда их, пленных, на какой-то лесной станции затолкали прикладами в вагоны, набили битком весь состав так, что нельзя было вытянуть затекшее тело – сразу же в глухой темноте раздавались измученные стоны и ругань: время словно превратилось в открытую рану. А когда не осталось больше сил находиться в одном положении, он рискнул осторожно повернуться, но не услышал ни возражения, ни стона, хотя и чувствовал, что плечо сильно вдавилось в чью-то спину. Так он пролежал долго, не решаясь заговорить со своим неизвестным, уступчивым  и незримым во мраке соседом. А  затем, позже он отчетливо ощутил новый странный запах – это был запах разлагающейся человеческой плоти. В бессильном страхе он сел, обхватив руками согнутые колени и сдерживая подступающую рвоту. 
Крики и лай овчарок были началом нового отсчета безостановочного времени.
Пока их выстраивали, втискивая прикладами в колонны, он лишь один раз поднял голову на заиндевевший в туманном утре состав и увидел, как фашисты, торопясь и что-то гортанно гарланя, выбрасывают из вагонов на мерзлую землю тех, кто не смог подняться на ноги.    
… -  Разве от нашего дома слышно? – удивленно спросил Горелин.
Железная дорога находилась почти в километре от дома, и сразу же за платформой тянулся густой смешанный лес.      
- Как только пройдет берлинский – скоро и ты приходишь с работы, - ответила Анна. - А разве ты его не слышишь, когда возвращаешься?   
- Ветки  трещат под ногами.       
- Уж сколько лет обещают асфальт проложить.      
- Вот построят спортивный комплекс, тогда и сделают.   
- Скорей бы, - вздохнула Анна.      
- Теперь уже точно, - уверенно добавил он.       
- Наверное, и фонари поставят, - размечталась Анна. - Красиво будет по вечерам. Мне нравится, когда среди деревьев горят фонари…А помнишь, когда зажглись первые фонари в нашем парке, мы с  тобой бегали смотреть? 
- И Наташе не будет страшно возвращаться из института, - сказал Горелин и вдруг беспокойно спросил: - Ты встречаешь ее каждый день?          
- Теперь она мне не разрешает, - ответила Анна и, уловив его настороженный взгляд, поспешно пояснила: - Провожает ее парень из их группы.       
- Это у них серьезно?   
- Она его любит.            
- Она тебе сама сказала?      
- Я  мать…
Горелин отодвинул почти опорожненную кружку. Анна приподнялась, чтобы постелить ему постель. Но он удержал ее за руку, прижал ее ладонь к своей  заросшей щеке и, зажмурив глаза, зашептал:   
- Ты знаешь, чего я больше всего в плену боялся? Не смерти, а того, что никогда больше не увижу ни тебя, ни детей…А был еще страх, что мне, как и моему отцу, не суждено дождаться внуков.      
- У  Ксении уже третий внук родился, - понимающе кивая головой, сказала Анна. - А Вася их всего на два года нашего Витеньки моложе. Пойдем завтра поздравим их. Они рады будут…      
- У меня на завтра много работы.      
- Из-за твоей работы всех друзей растеряли, - с легкой обидой сказал Анна.        - Не для себя же стараюсь, - буркнул он.
- Да у нее уже все есть…Что тебе еще надо?               
- Только бы до внуков дожить, одного у Бога прошу.               
  Она еще что-то говорила, но он только слышал звук ее упрашивающего голоса и согласно кивал головой.   
…Тогда в шахте произошел обвал. Погибло несколько десятков пленных и среди них двое наемных рабочих-бельгийцев из пригорода Льежа. Горелин снял с одного из них одежду и вышел вместе с партией вольнонаемных из шахты. Бельгийские  шахтеры как-то сразу понял, что происходит, окружили его плотным кольцом и так шли гурьбой через пропускной пункт с охранниками, о чем-то шумно и весело беседуя. Шарль, обняв его дружески за плечи,  не выпускал  до самой стоянки велосипедов. Подтолкнув к осиротевшему велосипеду погибшего, придерживая, помог сесть. Когда выехали на дорогу, Шарль неторопливо поехал впереди, оглядываясь, и Горелин, вдыхая еще зыбкий воздух свободы, не выпускал из виду его широкую, склоненную над рулем спину в зеленой куртке.
Три дня он отсиживался у Шарля на чердаке. И все эти три дня одна и та же навязчивая мысль преследовала его: хотелось не просто выжить, а именно дожить до внуков. Быть может, потому вбилась в голову эта мысль, что через щель фронтона он видел, как белобрысые внуки Шарля радостно встречают деда после работы.      
Ночью на грузовой машине Горелина переправили в лес. Так он попал в отряд бойцов Сопротивления.         
На каких только языках не говорили здесь люди! И все они хорошо понимали друг друга. И с тех пор Горелин понял для себя одну святую истину: не языковые барьеры и не границы разъединяют людей, а отношение человека к свободе и рабству.            
- Аня, знаешь, чего бы я хотел еще в жизни? – сказал он вслух.      
- Увидеть Шарля, - с грустной мечтательностью отозвалась она и добавила:-
Ксения живет рядом, всего час езды электричкой – и то выбраться не можешь.   
- Я тебя порой даже боюсь, - улыбнулся он, любуясь ее помолодевшим лицом. – Стоит мне только подумать – и ты уже отвечаешь.               
- А помнишь, как ты рвался к нему поехать, но тебя не пустили? И как ты этого не мог понять…А сейчас… столько лет прошло. Даже если он и жив, вы бы не узнали друг друга.      
- Такое не забывается! – вспыхнул он. - Шарль мне жизнь спас. А кто я для него был…            
- И ты бы  поступил так, окажись на его месте, - Анна произнесла это с такой уверенностью, что Горелин вдруг смущенно закашлялся, встал и уткнулся горячим лбом в настывшее к ночи стекло.             
Сумерки сгустились, но ему все казалось, что он продолжает видеть деревья, освещенные солнцем: каждый  ствол проступал зримо и выпукло, и кора, облитая тревожно-красным сиянием, различима была даже на дальних деревьях.       
Как-то отрешенно и жестко, словно это было с кем-то другим, он рассуждал: «Отчего так часто тебе приходилось говорить и делать совсем не то, что ты хотел? А ведь ты всегда чувствовал, как скапливается в тебе ложь, опутывает и тяготит. Видимо, было вокруг что-то такое, что порождало и приучало тебя к этому, ты был лишь притертым винтиком в каком-то управляемом механизме. Но почему же собственная воля  и разум были бессильны  противостоять  этому кем-то заданному движению, а ты все покорно принимал и исполнял… Да разве ты один?»   
Как он растерялся – и опять же не он один – в том  первом бою, с винтовкой против танков, движущихся по нескошенному пшеничному полю, уверенно и весело, даже как-то  насмешливо-злобно рыча. То было внезапное, потрясшее всех откровение! Все есть в человеке для победы – и  смелость, и умение, и любовь к Родине, и готовность отдать жизнь за нее - но не было необходимого оружия, способного привести все эти нужные качества в действие. И это бессилие превращало одних в трусов, других в отчаянно-безрассудных самоубийц. Он сам тогда, расстреляв последние патроны – пули, как горошины, отскакивали от брони, - обезумев от отчаяния и злобы, с каким-то жутким криком вскочил на легко идущий по желтому, уже изрыхленному снарядами  и гусиницами, полю немецкий танк и, воя от ненависти и обреченности, начал хлестать прикладом по рыкающему смертельным огнем стволу.            
А ведь будь они тогда вооружены на равных – ни один танк не прошел бы.         
Остатки батальона, все в основном раненные, были взяты в плен. Их построили в колонну и погнали по пыльной, обожженной боем дороге.      
Горелин медленно оторвался от окна и с трудом заставил себя посмотреть во внимательные глаза жены. И неожиданно отметил, что и глаза человека стареют. Эта безысходность отдалась в нем болью.            
- Когда я забежал к вам из военкомата прощаться, у тебя были такие же глаза, - твердо сказал он.         
- Правда? – с умилившим его наивным и милым  удивлением зарделась она и отбросила рукой седые волосы со лба.      
Горелин подошел к ней, поцеловал, как ребенка, в макушку, вдыхая знакомый аромат ее волос, и с благодарностью сказал:   
- Как хорошо, что Наташа похожа на тебя.         
- Дочь должна быть похожа на отца, тогда будет счастлива, - мягко позразила Анна. - А сыновья – на мать. 
-  А Витя и Саша…       
-  В войну  все не так получается… не по-человечески.         
- Чего это ее так поздно нет? – вдруг беспокойно спросил он.      
-  Вечер у них в институте.         
-  Пойду встречу, - решительно встал Горелин.      
- Не пугай меня, - сказала Анна. - Ты просто не знаешь нашей жизни. Я уже привыкла вечерами вас ждать. Кажется, с  тех пор как ты ушел на фронт, я только и делаю, что жду…И зачем ты не пустил меня работать? - она посмотрела на него укоризненно.               
- Разве я не обеспечиваю семью? И разве не мы с тобой так решили ради нашей девочки?  Она у нас не знала ни сада, ни ясель. И врач был всегда рядом.               
- Какой уж я врач, - смущенно ответила она и сцепила свои белые длинные пальцы. - Обидно, что Наташа не захотела врачом стать…       
- Ты и за нее  отврачевала.         
- И музыку бросила. Хоть бы ты ее простыдил. Учителя говорили, что у нее абсолютный слух.         
- Значит, не дано, - спокойно ответил он и, положив на стол темные заскорузлые руки, грустно усмехнулся: - Недавно я растяжку пробовал – чуть октаву взял, а раньше на полторы хватало.          
- Вот как у нас вышло,- вздохнула Анна. – Я не врач и ты не учитель…Как говорится, человек предполагает, а  Бог располагает.      
- Нет, нет, не в Боге дело! Мы сами виноваты…каждый сам виноват, - вдруг горячо и торопливо  возразил он, зная, о чем хочет сказать, но нужные слова почему-то не находились.
  Что-то клокотало в душе, мешало, не давало возможности ясно высказать то, о чем он столько передумал, склонившись в одиночестве над верстаком. Люди склонны искать причину своих неудач где угодно и в чем угодно, только не в себе. Покорно подчиняясь обстоятельствам, человек в то же время  затаенно прячет свои мысли на их счет, а израненная душа его замыкается в своей скорлупе. И эта раздвоенность толкает на ложный путь.   
А разве он сам поступал не так же? Вместо того, чтобы до конца бороться и отстоять свое право быть учителем, он сдался и, отрешась от жизни, придумал и построил свой замкнутый, словно необитаемый остров, мир. Но жизнь продолжается, и все в ней прочно и причинно взаимосвязано. Неустойчива и гибельна иллюзия личного покоя и благополучия в беспокойном и неблагополучном мире. Ведь потому люди и справились  с такой громадной и страшной бедой, как война, выстояли и победили, что объединились: несчастье стало общим, оно сплотило, собрало все мысли в одну мысль, все боли в одну боль, все желания в одно: спасая род человеческий, каждый  спас и себя.         
Это он не произнес вслух, но был уверен, что и жена теперь думает так же.
…Несколько сотен человек угрюмой толпой стояли перед столом, за которым, опустив глаза к листу ядовито-желтой бумаги, сидел тощий немец и записывал их фамилии. Всего три охранника топтались по сторонам. Поглядывая исподтишка, как они нахально-лениво прохаживаются, небрежно опустив руки на автоматы, Горелин подумал: вот она, быть может, единственная возможность вырваться из плена – броситься всем одновременно и разооружить их…Но пленные стояли молча, понурив головы, боясь поднять глаза. И он смирился с безрассудностью такой попытки. А потом, в бараке, в осторожных разговорах выяснилось, что в тот момент все  думали так же. Почему же они не поняли друг друга и стояли, как бараны, в ожидании своей участи? Почему не смогли прочесть по глазам общего для всех желания? Да и какое оно могло быть еще у каждого из них, оказавшихся в одних, неприемлемых обстоятельствах? Просто кто-то должен был начать первым, но этого первого так и не нашлось, хотя каждый понимал, что ничего иного, кроме смерти, не ждет их. Но все еще на что-то надеялись, цеплялись за любую возможность. Значит, если посмотреть правде в глаза, каждый спасал собственную шкуру любой ценой. Кое-кому, и ему в том числе, повезло. Но наказание за то промедление дало себя знать в будущем: жизнь не состоялась такой, какой она могла быть. Расплата настигает рано или поздно.         
Впервые в его сознании так повернулась эта мысль, и он застыл, боясь встретиться взглядом с женой, словно и перед ней совершил какой- то неведомый грех. В чем его грех, он все еще не мог понять, но уже знал, сколько пришлось хлебнуть ей горя из-за него: близкий человек расплачивается и своей судьбой за совершенные тобою ошибки. Он остро ощутил свою вину перед ней, непроизвольную, страшную, все еще неосознанную им до конца. И поспешно начал доискиваться до ее истоков, восстанавливая в памяти свою прожитую жизнь. Но все застыло перед ним и в душе его. Опять каким – то тяжелым нерасчлененным сгустком запеклось время, словно вся жизнь, с ее прошлым и настоящим, была дана ему одновременно. Как будто не было у него ни детства, ни детей, ни войны, ни плена, ни долгого возвращения домой, ни той страшной минуты, когда он узнал, что сыновей, с которыми он мысленно разговаривал  семь горьких лет разлуки, давно уже нет в живых. А чего стоили ему два долгих мучительных года «проверки»  среди своих! Разве его вина в том, что их отряд Сопротивления соединился в ходе войны с американской армией?  Ведь тогда, в общей для всего мира беде, они были союзниками…      
Горелин трудно поднял голову – в глазах жены не было ни осуждения, ни укора. Лицо ее было задумчивым, и он ясно понял, о чем и она теперь вспоминает. Об этом она рассказала ему всего лишь раз, но такое врезается в память навсегда, как если бы и сам он прошел через ее испытания: потому что его и ее жизнь была одной жизнью.             
…Похоронив погибших под бомбежкой сыновей, Анна пришла в  военкомат и попросилась на фронт. Три года их санитарный поезд шел до Берлина, и тысячи раненных за эти три года прошли через ее руки.    
Пока она вернулась домой, их комнату в коммунальной квартире занял их же «бронированный» сосед. В сумраке большого коридора возник он перед ней с  испуганным тусклым лицом, в мятых брюках с одной подтяжкой на покатом  голом плече и, словно увидел ее впервые, недовольно спросил:         
- Вы к кому?      
- Не узнаете? – спросила она удивленно и переступила порог.       
- Нет! – заявил сосед и, широко расставив ноги, преградил ей путь.      
Она приняла это за грубую, но счастливую шутку.    
- Мне сказали в райисполкоме, что по своему общественному положению я имею право  на освободившуюся жилплощадь, - отрезал он всякие ее сомнения на этот счет.      
- Тогда вам просто не повезло, - с холодной усмешкой произнесла она. - Я жива.
- Но  здесь вас уже нет, как и вашего невесть куда запропавшего муженька. Исполком – это ответственная  организация, и они знают все! Вы что, против советской  власти?! – захлебываясь и брызгая слюной, заорал он.         
Анна не закричала в ответ, не доказывала, не просила, не побежала выяснять в исполком. Она медленно открыла сумочку, достала подаренный ей пистолет и спокойно, сама удивившись этому, сказала:   
- В нем осталось еще три патрона.          
Обнажив свои белые, сохранившиеся за голодную войну зубы, сосед попятился  и скрылся в своей комнате.         
Анна вошла к себе, увидела поломанную детскую кроватку, и с ней сделалась истерика.      
Через неделю сосед съехал, а его комнату заняла учительница Ксения Петровна с двумя детьми.          
Первый послевоенный год Анна просто боялась возвращаться в свою осиротевшую квартиру, сутками не выходила из больницы. Было непривычно и странно, что люди, перенесшие такую беду, отвоевав свою жизнь у голода и смертельных ран, вдруг сплошь начали болеть рядовыми болезнями, казалось, уже забытыми за войну. 
Как в туманном и мучительном полусне прошел еще год. От мужа – и куда только не обращалась она! – вестей не было.         
По воскресеньям Анна ходила на кладбище и подолгу просиживала у могилы сыновей. Перебирала в памяти свою прошлую жизнь. Все в ней было живым и памятным в сравнении с ее новым, каким-то ирреальным существованием. Не было интереса жить. И если бы слухи, что все же возвращаются без вести пропавшие, не поддержали ее тайной надежды и веры, она бы нашла применение  трем нерастраченным патронам…    
Однажды, дойдя до отчаяния, она на какой-то миг пожалела, что отказала полковнику, который подарил ей этот пистолет, стать его женой. Но эта мысль обожгла ее таким стыдом, что она затем с трудом вызвала в памяти расплывчатые черты лица мужа.               
А на следующий день она нашла на полу перед дверями своей комнаты письмо. «Здравствуйте дорогие мои и родненькие сыновья и любимая женушка Анюта…» - задрожало перед ее глазами, и она сползла вдоль стены и потеряла сознание.          
Добиралась она в этот незнакомый ей маленький северный городок трое суток. Когда за окном проносились разрушенные поселки и города, сжималось сердце, и люди в вагоне замолкали и отводили глаза. Наконец, замелькали добротно срубленные дома, не знавшие войны, счастливые и гордые от этого, - и лица у людей посветлели, все охотно и шумно принялись разговаривать и улыбаться.      
И у нее на душе  потеплело.      
Но когда она прибыла туда, где, без права выезда, жил ее муж, это настроение исчезло. Дородный майор с новенькими блестящими погонами учинил ей длинный допрос, долго и нервно теребил в руках ее паспорт и… предложил подождать.
Одеревенев душой, она вышла на улицу и села на скамейку. Перед ней проходили какие-то странно-непривычные люди с малокровными лицами и потухшими глазами, все в ватниках, испачканных глиной и мазутом. Казалось, это были те же люди, мужчины и женщины, которых она видела всегда, знала всю жизнь, спасала от смерти на фронте, с болью и пожеланием выжить провожала опять на фронт, но…Весь облик этих людей  был униженно-отчужденным. Она долго не понимала, отчего же такое произошло с ними, пока не прожила с мужем еще много лет: каждый из них нес в себе невольную и жгучую муку.         
«Лучше бы я застрелился тогда!» – однажды в сердцах, с почерневшим и изуверившимся лицом сказал Миша, когда его в очередной раз не приняли на работу в школу. А когда она сама, заполняя анкету, задержалась на графе «Был ли кто из родственников в плену» – и спросила, что писать, он хмуро ответил: «Был же…» – «Меня могут уволить с работы» – дрожащими губами прошептала она (Недавно уволили Ксению Петровну за то, что во время войны она оказалась на оккупированной территори). «Тогда разведись со мной!» – резко бросил он.      
Через год Горелин добился патента - стал сапожником. Знания, полученные в детстве от отца, выручили в трудный час. Работал хорошо, старательно – и к нему повалил народ. Танкетки, румынки, хромовые сапоги – все это начало быстро приносить ему хороший доход, и вскоре он затеял строительство собственного дома. Благо, ни материалов, ни рабочей силы далеко искать не приходилось: каменщики, плотники, шоферы и прочий необходимый для  строительства люд были его клиенты.    
А когда, наконец, родилась Наташа, болезненный, хрупкий, послевоенный ребенок, Горелин настоял, чтобы Анна бросила работу. Волнения за единственную дочь, заботы о растущем хозяйстве (первое время держали по два поросенка и даже несколько лет корову) постепенно вытеснили из ее души стыд за то, что она, врач, превратилась в домашнюю хозяйку.    
И хотя жизнь их прочно наладилась, но Анна понимала, что им уже никогда не испытать настоящей удовлетворенности. Пусть давно уже отошли в прошлое страшные времена подозрения, и справедливость восторжествовала, но как Миша еще стонет и вскрикивает по ночам! Памяти не скажешь: давай забудем – ибо раны души человека, как гены, по извечным законам природы пронизывают будущее.               
- У тебя чай остыл, - сказала  Анна. – Налить горячего?      
- Налей, - отозвался он с понимающей благодарной улыбкой и добавил: - Мы теперь всегда будем ждать Наташу  вместе.      
- Ты что, нездоров? – беспокойно спросила она.    
- Если я ни разу не болел в той жизни, то грех болеть в этой, - усмехнулся он. Сделал несколько глотков. - Мне кажется, что я так и умру не болея.
- Не пугай меня, - жалобно попросила она, не принимая его тона.   
- А чего нам с тобой бояться – все наши страхи уже позади.         
- Как будет Наташа без нас – вот что для меня самое страшное.      
- Мы  все для нее сделали. Она ни в чем не  будет нуждаться. Вспомни, в ее возрасте ты уже была матерью, а что мы с тобой имели…   
- Но ведь ты был со мной рядом, - признательно улыбнулась Анна и положила голову ему на плечо.               
В наступившей тишине он услыхал, как зашуршали ее волосы, и не удивился этому звуку: он мог различить его среди всех звуков мира. Как часто, вдали от дома, в самые страшные для него мгновения, Горелин вспоминал этот звук – он томил, звал к жизни, помогал верить в лучшее. Сейчас он уловил в нем какие-то новые тона и, с нежностью поглядывая на ее склоненную голову, подумал, что это седина придала их звучанию новую тональность. И с внезапной болью услышал в этом тревожно томительном созвучии прощание с жизнью. Так нарастает оно в шорохе осенних листьев, готовых сорваться к земле.      
За темными окнами все еще просматривались деревья. На черных изгибах ветвей с наполовину осыпавшейся листвой недвижно светились в прозрачно лунном сумерке антоновские яблоки. Горелин не удивился тому, что ясно услышал, как вдалеке пронеслась электричка, заполняя застывшее пространство покоем устоявшейся и обжитой жизни, и как-то сразу и одновременно возникла перед ним улица поселка с уходящими ко сну домами, утопающая в старых, послевоенных садах. И от осознанности мира в людских сердцах стало покойно и у него на душе, словно все эти люди вокруг были его детьми, и он был ответственен за каждый прожитый ими день.         
И, словно придавая уверенности этому чувству, за окном раздался веселый смех Наташи и ее восторженный голос:    
- Смотри, смотри, Саша!  Звезда полетела!      
- А я успел загадать желание, - отозвался звучный молодой голос, и он понравился  Горелину.      
- А я знаю какое! – игриво сказала Наташа.       
И Горелин впервые осознал, что у него уже взрослая дочь. Душа его замерла и устремилась к ней навстречу, радостная и полная любопытства: казалось, не было в его жизни желанней и счастливей мгновения.
- Тогда сама и скажи, - с властной силой произнес голос.
  И Горелину захотелось, чтобы дочь обязательно угадала его желание.            
  - Ты хочешь, чтобы после окончания института мы поехали к тебе, на Алтай, - уверенно сказала Наташа.      
  - Как ты угадала?
  - Моя мама всегда знает, о чем думает отец.
  - И ты поедешь со мной?               
  Их счастливые голоса растворились в темноте, и стало томительно тихо за окном.
 «Нет! Не бывать этому! - все оборвалось в душе Горелина. Густая пелена обиды застила глаза. Он почувствовал себя оскорбленный этим парнем, которого и в глаза еще не видел, и начал усиленно нагнетать в себе неприязнь к нему – даже голос его казался теперь иным, чуждым и жестким. – Да кто ты такой, чтобы позволить себе  отнять у меня самое дорогое, мою единственную дочь, наследницу всего, на что я положил свою жизнь?! Сопляк!»         
Горелин вскочил, готовый бежать за дочерью и увести ее в дом.       
- Они поженятся, - со спокойно улыбкой сказала Анна, удерживая его за руку.          
И оттого, что жена впервые в жизни отказывалась понимать его, Горелин резко высвободил свою руку и, насупившись, настороженно взглянул на нее. Но увидев ее озаренное счастьем лицо, устыдился своего невольного порыва и, уводя глаза, сухо произнес:   
- Еще год впереди.         
Но и сам он услыхал, как дрогнул его голос, и не было в нем ни силы, ни уверенности. И тогда он подумал с тоской и болью, что явилась ему на смену уже иная жизнь, и все, что скопилось в его душе, похоже теперь на деревья, освещенные солнцем, которые, даже погружаясь во мрак ночи, еще долго несут в себе щедрый и добрый свет.   

                х  х  х      

Участковый милиционер Буйницкий, постаревший, с густо побеленными висками под осевшей на узкой голове фуражкой, каждый вечер добросовестно обходит свой участок. Последний год перед пенсией.            
Обогнув новый спортивный комплекс, над которым задорно взлетают в  темнеющее небо молодые голоса, он часто сворачивает на заброшенную тропу. Не спеша приближается к накренившемуся подгнившему штакетнику старого кладбища и останавливается около пролома, заросшего крапивой и лопухами. Молча смотрит на увядшие, но еще не убранные венки на двух свежих могилах и с  горькой гордостью думает о том, что сумел выполнить обещание.         
- Слава Богу, - беззвучно произносит он, - душа моя чиста перед тобой. Я сделал все, о чем ты просил. Но знал бы ты, как это было тяжело…    
И он с грустью осознает, что пришло и его время понять слова сапожных дел мастера:  ж и з н ь  е с т ь  в е р а. Это новое и загадочное ощущение времени  и иных, таинственных отношений  человека с жизнью, очищенной от суеты мирской. Душа его замирает в томительной  невесомости – и вдруг начинает парить  под этими густошумящими кронами заброшенного кладбища и становится негасимым светом, который вбирают в себя деревья, освещенные солнцем.
 

   
                ИЗМЕНЧИВЫЙ  СВЕТ НЕБЕС

                1    
       Эта история случилась давно, в моем детстве. Как относительно это понятие давно, если чужое горе прикипело к сердцу: память не знает границ времени, а обожженное сердце может остановиться в любое мгновение.

                2 

       Капитан поселился в нашем маленьком приморском поселке спустя десять лет после войны. Он не был еще стар, но по-старчески худощав, медлителен и почти седой. И только густые, сросшиеся на переносице брови темнели на обветренном с иссиня-розовыми прожилками лице.  Часто по вечерам он появлялся на берегу моря, садился на огромный, похожий в сумерках на притомившегося медведя  валун, единственный на песчаном побережье, сосал трубку и неподвижно смотрел на горизонт. Оттуда, из слияния неба и воды, возникали загадочные серебряные силуэты. Гонимые ветром, они делились на облака и волны и, обгоняя друг друга, неслись навстречу  земле.
       Солнце скатывалось в море – и золотая дорожка, словно полоса пшеничного поля, протягивалась к берегу. Небо обнажалось, и лишь отбившимся от стада ягненком белело прозрачное облачко, а ветер, как пастух, гнал его к облакам, столпившимся над поселком. Грузно летевшие к вечеру чайки делались еще неповоротливей и, задевая воду, с испуганным криком взмывали вверх. Солнце стремительно пряталось в воду, но последние лучи его успевали зажечь огни на сумеречно виднеющихся у далекой пристани кораблях, на прибрежных створах сигнальных фонарей, а на воде еще долго колебалось темно-красное пятно, радужно озаряя крупицы слюды на валуне. Когда темнело и наступала такая тишина, что было слышно, как чайки режут крыльями недвижный воздух, к капитану приходила босая пожилая женщина в черной кофте и длинной юбке и звала:
      - Пойдем что ли, Митрич. Надо повечерять.
       Капитан прятал в карман давно погасшую трубку, спускался с валуна и шагал за ней ровно и послушно. У маленького домика, обвитого виноградными лозами, она открывала перед ним калитку, ждала, пока он тяжело, неторопливо поднимался на трехступенчатое каменное крыльцо.
                3
       
      С тех пор, как капитан появился в нашем поселке, валун, на котором он сидел вечерами, прозвали «Креслом капитана». Капитан был неразговорчив. Когда посельчане приветствовали его, он отвечал одним кивком головы. И только мы, мальчишки, облепив его со всех сторон, вытягивали из него морские были, а в его отсутствие ссорились за «Кресло капитана». Прохожего привлекала его одинокая фигура, особенно таинственная перед закатом, когда длинная тень от нее вытягивалась далеко по гладкому чистому песку, пересекая дорогу. Изредка проносилась машина – и тень скользила по ее изгибам и вновь падала на дорогу, все такая же недвижная, но удлиняющаяся.
       Если незнакомый человек разговорится с ним, он отвечал всегда односложно, и ничего о себе. А когда вопрос задавался в упор, он поднимал немигающие отрешенные глаза на собеседника и, повернувшись опять к морю, говорил:
       - Смотрите, как меняются облака.
       И после этого замолкал.
      Уязвленный человек отходил и пытался разглядеть в бескрайности моря то, что видел капитан. Но сколько ни всматривался – все так же однообразно неслись облака и волны навстречу к земле.
                4   
      
      Легкий бриз трепал мелкие волны, и редкие долетающие капли покалывали ему лицо. Но это, видимо, было приятно капитану, потому что напоминало ему о настоящем – ведь он давно жил только своим прошлым.   
     Среди общей беды, постигшей людей, есть беда каждого отдельного человека. И каждое сердце по-своему борется с ней.
     О чем он вспоминал, глядя в море? 
     Быть может, тот день, когда вернувшись с войны, узнал, что жена, получив о нем похоронку и схоронив сына, ушла на фронт и не вернулась в родной город? И, вспоминая ее лицо, он мучается оттого, что не мог вспомнить лицо сына, хотя хорошо помнил его детское пуховое одеяльце, его первый синий костюмчик и самодельную деревянную колыску.      
     А, может, вспоминал тот последний предвоенный вечер, когда сын спал в соседней комнате, а они с женой стояли у окна и молча смотрели, как в синеющих сумерках носились птицы, и их звонкие голоса трогали своей гулкой радостью возвращения в родные края, а с покатых крыш домов падали последние капли от прошедшей недавно над городом грозы, и слышен был их испуганно-изумленный вскрик при встрече с землей? 
     А, быть может, увидев качающийся на волне предмет, он вспоминал бревно, выскочившее из моря и спасшее ему жизнь в то страшнее раннее утро, когда его корабль подорвался на вражеской мине, и он сам, раненый, усиленно поднимал голову над водой, тяжело  отплывал  от взвихренного  тонущим кораблем места, а вокруг в темных, сверкающих в красном солнце масляных пятнах качались на воде  обломки  досок и старое плетеное кресло, которое минуту назад  стояло у рулевой рубки? За несколько долгих гибельных дней, пока он добрался до берега, запомнились ему на этом бревне все сучки и торчавшие гвозди.         
     В море можно смотреть без конца – и наплывают воспоминания, бесконечные как волны. 
     Ведь общая для всех война была и его войной, были и его снаряды, врезавшиеся с жутким свистом во всколыхнувшуюся  замутненную воду – и сами снаряды были еще ужаснее, когда не рвались, а лежали где-то в темной воде, и надо было пройти над ними, не зацепив. Концлагерь для тысяч военнопленных был и его концлагерем; среди неисчислимых побоев были и его побои, полученные за неопущенные и открыто ненавидящие  своих врагов глаза; среди рук, роющих могилы  своим товарищам, были и его руки; был и его побег и долгий путь по полесским болотам по грудь в зеленой воде, пропахшей трупами; и были его дороги на запутанных бездорожьях войны – и было его победное возвращение в мирную жизнь, полной радости в которой  ему уже никогда не суждено было узнать.               
            
                5            

      Он искал жену повсюду, но безнадежно.    
      Но он продолжал искать, загружая почту своими горькими письмами, далеко не единичными в потоке таких же писем-поисков своих родных и близких, разбросанных войной по всем отсекам несущегося в космическом океане корабля-земли, единственного израненного самим же человеком в бесконечной флотилии галактик.            
       Люди советовали ему жениться и строить новую жизнь. Но он при этом так смотрел на советчика, что тот готов был провалиться сквозь землю, чтобы только никогда больше не видеть его остановившихся потемневших глаз.      
       Есть сердца, способные любить только один раз. Для них невозможно повторение любви к другим глазам, другим рукам, другой улыбке. Смысл жизни для них не в бесконечно изменяющемся потоке времени – что по сравнению с ним краткий век человека? – смысл в целости и неповторимости чувств, родившихся однажды и навсегда в сердце.             
                6       
       В тот день гряда белых длинных облаков возникла неожиданно над морем и, задевая солнце, понеслась к поселку, и их прозрачные тени заскользили по крышам. Огромный край солнца вошел в воду, и отраженный розовый свет заиграл на ней, переливаясь в каждой набегающей волне.   
       Взметнулась над морем рыба и вспыхнула красным, как фитиль догоревшей свечи.            
       - Коля-я-я!! – вдруг в тишине вечернего света раздался радостный и исступленный женский крик.       
       Ветер поднял его, разорвал где-то в вышине у розовых закатных облаков. Приглушенно звеня, он рассыпался над морем и землей.         
       Чайки тяжело сорвались с волны и загалдели, заглушая догорающее эхо.      
       Капитан увидел, как, поскальзываясь на мокрых голышах, бежит к нему женщина. Тело ее, изогнутое от быстрого бега, казалось маленьким и неуклюжим.   
       Капитан бросился к ней навстречу. Но она, замедляя шаг и протягивая к нему руки, приостановилась и начала медленно оседать на землю.      
       Он успел подхватить ее и прижать к груди.       
       Когда капитан открыл объятья – женщина вдруг без слов рухнула на землю. Глаза ее потухали, а на белеющем лице  застыла легкая счастливая улыбка.      
       Капитан закричал так громко, что его крик услыхали по всему побережью.   
       Торопливо одеваясь на ходу, маленькими группами и в одиночку сбегались люди.       
       Капитан, склонившись над тихим, замершим телом,  глухо стенал сквозь сжатые зубы, по-обезьяньи сутулясь и опустив на землю удлинившиеся руки. На широкой обвисшей спине вздрагивали заострившиеся лопатки.       
       Какой-то парень, по пояс голый, побежал за врачом. Мужчина в морском потрепанном кителе, наброшенном на волосатое тело, взял руку женщины и начал искать пульс. Маленькая молчаливая старушка принесла в длинных мокрых ладонях морской воды и стряхнула ее на лицо женщине.          
       - Красивая какая! – раздался в толпе чей-то изумленный шепот.         
       - Кто она? – спросил голос.      
       - Жена.    
       - Вон как вышло, - прозвучал вновь  тот же неумолчный тихий шепот.       
       - Судьба знать такая, - качая головой, вздохнула старушка, вытирая руки о желтый передник. 
       - Какая красивая смерть, - сказала, тяжело дыша, полная женщина.      
       - По справедливости, - пояснила старушка, - по-божески: легкая смерть к мученику приходит.         
       - И только всего за муки человека… - не унимался все тот же женский шепот.         
      - Скуповат Бог к детям своим, - ответил хмурый мужчина с крупным подбородком и прикрикнул на женщину: - Да стихни ты!         
       - Как же так, людочки?! Несправедливо это! – запричитала, поднимая полные слез глаза, пожилая женщина, которая приходила за капитаном к морю.- Наденька! Он столько ждал тебя…  Что же ты наделала?!…         
       Молча стояли люди.      
       Подошел рыбак с длинноногим загоревшим мальчишкой и снял с его головы ярко-синюю тюбетейку.               
7       
       Сутки просидел над телом жены капитан, запершись в комнате с закрытыми ставнями.      
      В полдень вышел черный, осунувшийся, с потемневшими и измученными глазами, совершенно седой, и, глядя в залитое солнцем окно, очень спокойно сказал:         
       - Сестра, давай хоронить Надежду.         
       И ушел к морю.      
       На похоронах не присутствовал.


                КОЛЬЦО
                (Письмо молодому таможеннику)

    Неделю назад я похоронила мужа. Конечно, каждый человек когда-то должен умереть. Я желаю прожить Вам долгую и счастливую жизнь, и пусть на Ваших похоронах будет столько друзей, сколько было у него. Раввин нашей синагоги, пропев молитву, сказал: “Мы потеряли великого человека. За тридцать лет службы в нашей общине я не видела столько людей, так горько и искренне оплакивающих смерть человека. Всего десять лет прожил он в нашей стране, но жизнью своей показал пример нам, американцам, что не богатство составляет истинную ценность человека, а доброе и отзывчивое сердце”.
Вы вправе спросить, почему эта старая еврейка пишет Вам о своем горе. Вы, я уверена, уже забыли меня. Но я Вас буду помнить до самой смерти, как и последнее слово моего мужа: “Кольцо...”
Извините, мне все еще трудно собраться с мыслями, но я спешу высказаться, потому что не знаю, что будет со мной завтра. На улице теплая южная ночь. Я сижу в своей маленькой уютной квартирке. И хотя я прожила в ней свои не худшие годы, но теперь не будет для меня печальнее места на земле, чем эти две маленькие комнатки, где каждая вещь напоминает мне о муже: и этот торшер, при свете которого я пишу, и этот столик, и эти рамы для картин, и эти секции для книг, и даже коврик под моими ногами - все сделано его руками. Он не был ни краснодеревщиком, ни вязальщиком. В Союзе он работал бухгалтером. Но охотно брался за любую работу и доводил свое умение до мастерства. Во время войны, в партизанах, он ремонтировал любое оружие, делал бомбы, чинил часы и приемники, подковывал лошадей. А когда стал настойчиво требовать, чтобы и его брали на боевые задания, сам командир отряда отдал специальный приказ беречь его пуще себя, командира.
Слава Богу, он остался жить в этой страшной войне. А когда вернулся домой, узнал, что вся его семья и родные погибли. Смерть для всех смерть, но каждый умирает по-своему. Его родителей, родную сестренку, жену и двух маленьких детей и семьи четырех братьев замучили и расстреляли в гетто; братья погибли на фронте. Я бы многое могла рассказать о них, хотя никого не видела. Часто по вечерам он разговаривал с ними, как с живыми, советовался, отмечал их дни рождения и приглашал друзей, которых у него всегда было много. В первое время нашей жизни я по-бабьи ревновала к ним: казалось, из-за этого он уделяет мне меньше внимания. Но вскоре это нехорошее чувство прошло: он ни разу не дал мне сомневаться в своем искреннем чувстве любви ко мне. И все они стали и моей семьей. Для каждого, с кем он общался, он умел найти какие-то особенные слова и никогда не позволял говорить плохо о людях. Когда я начинала ругать кого-нибудь за явно дурной проступок, он болезненно морщился и говорил: “Так нельзя жить. Если ты хочешь, чтобы у тебя были хорошие отношения с человеком, умей видеть это хорошее. Оно есть в каждом. Жизнь наша такая сложная и короткая, что однажды обидев человека, ты можешь не успеть сказать ему последнее прости. Не бери грех на душу”. Я научилась смотреть на людей его глазами. И мне стало намного легче жить.
Я сейчас вспомнила Ваши глаза, холодно-голубые с покрасневшими прожилками под нахмуренными веками. Смотритесь чаще в зеркало - и вы научитесь понимать, как меняется тепло и цвет глаз в зависимости от того, как и о чем Вы думаете в данный момент. О, как преображаются глаза и становится прекрасным лицо человека, когда его посещают добрые мысли! Взгляд Ваш и Ваше юное лицо были такими, когда я подошла к Вашей стойке таможенника для проверки. Видимо, Вы на какой-то момент забыли о своей работе: для Вас я была не пассажиром загранрейса, а старой седой женщиной, которая очень устала от стояния в очереди и с трудом несла свой чемодан. Я заметила, что Вы, как это свойственно порядочному человеку, привстали, чтобы помочь мне. Вы, конечно, приняли меня за иностранку. Но когда я поздоровалась с Вами на чисто русском языке, Ваш благородный порыв сразу же угас. По своему, пусть и малому опыту, Вы поняли, что перед Вами эмигрантка: человек, которого, по извращенным понятиям, вбитым нам с детства, принято считать предателем родины. И Вы уже смотрели на меня, как судья, который считает себя истиной в последней инстанции. И Вам захотелось (не может быть!) поиздеваться надо мной? Поверьте моей искренности: мне стало жалко Вас. Я скажу, как мать, хотя гожусь Вам в бабушки, - мне было больно и стыдно видеть Вас в этот момент. Боже мой! Что с Вами (со всеми нами!) сделала наша (и моя) жизнь в родной стране, которая ни для кого из нас не стала родной. В ней ценят не человека, а мертвые абстрактные идеи, давно уже отвергнутые всем цивилизованным миром. Для Вас я предстала врагом народа. И Ваши глаза перестали быть человеческими - они превратились в стеклышки от бинокля, через которые Вы исполнительно и настороженно проверяли, теребили и исследовали - Вы видели во мне лишь потенциального вора, который припрятал и пытается провезти через границу какие-то несметные сокровища, о которых и Вы сами не имеете должного понятия.
Но сейчас, когда я пишу Вам (потому и пишу!), я стараюсь видеть Ваш первый человеческий взгляд. Он запал в мою душу, и я верю, что Вы поймете мой порыв. Поверьте, не обида и горечь движут мной, а одно лишь доброе желание. Прочитав мое письмо (я верю, что у Вас хватит на это терпения, а, может, простого любопытства), Вы задумаетесь. Может быть, и я не писала бы Вам, но слишком велико мое горе, а Вы имеете к нему прямое отношение. Я Вас не обвиняю. Просто мне сейчас очень тяжело и больно, и страшно думать, что еще не один человек может оказаться в том положении, в котором была я в тот памятный для меня уже на всю жизнь день в аэропорту Шереметьево-2. А Вы, сами того не понимая, опять станете невольным соучастником новой трагедии. Не дай Вам Бог взять еще один грех на душу,как говорил мой муж. Мне еще не верится, что он умер, но, видите, сама рука написала о нем уже в прошедшем времени. Это - реальная жизнь, и она сильнее всех наших желаний, надежд и самообманов.
Да, извините, уже столько времени разговариваю с Вами, а забыла представиться. Меня зовут Ханна, а мужа звали Моисей (видите, опять написала: звали!). Так мы записаны в паспорте. Но на родине нас звали Анна и Миша. В Союзе считаются неблагозвучными еврейские имена, а наиболее характерные из них приносят их владельцу слишком много лишних хлопот и бед. А знаете ли Вы, что имя Иван - древнееврейского происхождения (Yohanan - Бог милует). А задумывались ли Вы когда-нибудь над тем, что десять нравственных заповедей, которые ценятся и русскими и всем миром, дал всем народам человек по имени Моисей? Здесь, в Америке, мужа с первого дня звали его настоящим именем. И он начал гордиться своим именем.
Извините, пришлось прерваться. Ко мне заходила дежурная и спрашивала, не нуждаюсь ли я в чем-либо. В нашем большом красивом доме, который стоит на краю густого великолепного парка, в основном живут старые люди, много одиноких, и поэтому два раза в день они делают обход всех квартир, чтобы узнать, нужна ли помощь. А заодно проверить: жив ли ты. Ведь старый человек может умереть в любой момент. “За что Америка к нам так хорошо относится? - не перестают удивляться старики-эмигранты.- Ведь мы для нее ничего не сделали”. Да, многие из нас приехали сюда к своим детям уже пенсионерами. Когда мы уезжали из родного отечества, там нас лишили всего, лишили святого святых - гражданства и даже честно заработанной пенсии. Здесь нам сразу же дали пособие, которое выше мой зарплаты учителя. Два раза в месяц выдают дополнительное питание в консервах, а по утрам кормят в столовой завтраками - и все бесплатно.
Извините, я опять отвлеклась. Ничего не поделаешь - старость. За эти дни я очень сдала: за неделю без мужа в осиротевшей для меня уже навсегда квартире почувствовала себя действительно старухой. Хотя я прожила нелегкую жизнь, но всегда как-то держалась и выглядела намного моложе своих лет. Для этого у меня были две опоры в жизни: мой муж, который любил меня и говорил, что пока он будет жить, мне всегда будет “тлитцать три года” (так он говорил шутя, а, вообще-то, очень чисто произносил букву “Р”), и вторая - моя профессия - учительницы математики. Вы учились в школе и, наверное, заметили, что ученики старших классов кажутся взрослее своих учителей - такая у нас омолаживающая душу работа. А вот интересно, если бы Вы учились у меня, повели бы Вы себя так, как тогда в аэропорту?
Вы проверили мои документы, тщательно перебрали и прощупали все вещи в чемодане - это были памятные подарки от моих друзей и учеников: каждый старался мне вручить хоть какую-нибудь безделушку на память. Но многое я не смогла взять: врачи запретили мне поднимать более пяти килограммов. Cсобственно, я потому и выбралась, наконец-то на родину, что после операции поняла: скоро никогда не смогу этого сделать, чтобы в последний раз увидеть и попрощаться с близкими мне людьми и оставленными родными могилами. Двенадцать дней, которые я провела на родине, не хватило, чтобы встретиться со всеми. Каждый день был наполнен встречами и телефонными звонками. И хотя я безумно устала, но эта была моя самая горькая и самая счастливая усталость. Когда Вы проверяли меня, я все еще была словно в каком-то таинственном сне. Не придавала значения ничему, что происходило, и послушно, как под гипнозом, исполняла все, что Вы требовали от меня. Пришла, наконец, в себя, когда Вы, видя, что я никак не могу снять с себя сережки для проверки, своими холодными пальцами стали торопливо и грубо помогать мне.  От Ваших пальцев пахло каким-то омерзительным табаком. Послушайте старую женщину: бросайте курить. Зачем гробить свое здоровье. Какие у Вас могут быть горькие причины? Мой муж начал курить, когда вернулся с войны и узнал, что все его родные погибли - он был тогда на грани помешательства. Но, когда у нас родилась дочь, он тут же бросил курить.
Потом Вы заставили меня снять обручальное кольцо. Я не сразу поняла, что Вы требуете от меня. И тогда Вы начали объяснять, что кольцо не записано в декларацию, когда я въезжала в Союз. Я все равно не понимала Вас. Для меня это кольцо было частью моей жизни, и вписывать его в декларацию для меня было тоже, что вписать в нее каждый свой палец, глаз или голову. Конечно же, поэтому я и упустила время это сделать. Я смотрела на Вас, не понимая, о чем Вы мне говорите. Тогда Вы схватили меня за руку и начали силой, выворачивая мне палец, стаскивать кольцо, которое вжилось в мою руку. Вам это не удалось. Тогда Вы сбегали за куском мыла, смочили мой палец, намылили его и, бычась, стащили кольцо. Я запомнила холод на этом месте, словно мне отрезали палец. А вы заявили, что перевозить ценности за границу - это преступление. “Молодой человек, - сказала я. - Это кольцо я ношу, не снимая, уже пятьдесят лет”. - “Хоть сто!” - ответили Вы и положили его на стойку. “Что же мне делать?” - спросила я. “Если у Вас есть рядом родственники или знакомые, передайте им”, - холодно ответили Вы. Я Вам объяснила, что я не москвичка, и со мной никого нет. “Это ваши проблемы”, - ответили Вы и объявили, что досмотр закончен. “Что с ним будет?” - спросила я. “Изъятые незаконно перевозимые вещи мы передаем в фонд государства”, - ответили Вы. Я еще пыталась объяснить Вам, что это дешевенькое кольцо представляет ценность лишь для моей семьи, но Вы, всучив мне документы, отрезали: “Гражданка! Пройдите на посадку. Меня ждут другие пассажиры”. Кажется, я заплакала, но Вы уже отвернулись и начали очередной досмотр.
Весь путь до своего дома и в самолете, и в машине я ощупывала палец. У меня и сейчас такое ощущение, что я осталась беспалой. Понимая, какой это будет удар для мужа, я опасалась рассказать ему все, что произошло.
Войдя в квартиру, я тайком надела другое кольцо. За ужином он заметил подмену и спросил дрогнувшим голосом: “Кольцо...” Врать я не могла: между нами за всю жизнь не было даже “святой” лжи. Он слушал молча, и лицо его темнело. Потом он встал, подошел к окну и долго смотрел, как шумят деревья в парке. Вдруг он вскрикнул и упал... он умер, не приходя в сознание.
Не Вы, а тот человек, которым Вы были при исполнении служебных обязанностей, прочитав это, наверное, скажет: “Жид - за копеечку дрожит”. Так дразнили меня и моих детей в детстве.
Да, цена моему дешевенькому кольцу и в базарный день, как говорится, копейка.
И все же я надеюсь, что Вы поймете, отчего случилось такое несчастье. Пишу и не теряю надежду.
Это кольцо имеет свою историю, начало которой не знал и мой муж. В его роду оно передавалось по наследству. Последним до меня его носила Люба, первая жена моего мужа... Всего пять лет. Когда во время войны ее с двумя крошечными детьми загнали в гетто, она держалась до последнего, чтобы не обменять кольцо на кусочек хлеба для умирающих от голода детей. Но скоро наступил тот момент, когда дети уже не могли двигаться. Ночью Люба пробралась в городок, зашла к бывшей соседке и предложила ей кольцо в обмен на любую пищу. Та не хотела брать у нее кольцо. Люба сказала ей: “Я знаю, что с нами будет. Передай его кому-нибудь из наших, если вернутся. Будет оно на земле - будет продолжаться и наш род”. Люба не успела донести эти крохи еды своим детям. В ту же ночь фашисты и полицаи согнали всех оставшихся в живых в большой ров на краю городка и расстреляли - 1600 человек.
Когда после войны мы встретились с Моисеем, полюбили друг друга и поженились, у нас не было средств купить обручальное кольцо. На работе нам дали положенные три дня, и Моисей повез меня к себе на родину. На месте гибели мы положили цветы. Вы, конечно, не знаете, что на местах массовых расстрелов евреев советские власти еще долго не разрешали ставить памятники, а когда это было дозволено, то при условии: писать на табличке “Здесь похоронены советские граждане”. Живя в Союзе, и я не знала о том, что в этой войне погибло шесть миллионов евреев, и эта трагедия моего народа во всем цивилизованном мире называется Катастрофа. Тогда впервые я услышала, как Моисей разговаривает со своими родными, словно с живыми. В первый момент я испугалась: мне показалось, что он сходит с ума. Потом мы долго стояли у пепелища, где когда-то был их дом, и Моисей все качал головой и шептал посиневшими губами: “Боже, за что? Ты слышишь меня?!”
Поверьте мне, старому человеку: несмотря на то, что на свете существует столько горя, Бог есть. И он откликается на наш зов. Вдруг к нам подбежала женщина и пригласила к себе в дом. По дороге она рассказала, что какая-то сила подтолкнула ее к окну - и она увидела нас. Она вытащила из-за печи завернутое в тряпочку кольцо и рассказала о своей последней встрече с Любой. Моисей надел кольцо на мой палец. Как он радовался, когда оно точно подошло мне! (С тех пор я ни разу не снимала его. Вы первый, кто сделал это). И сказал: “Не погиб наш род”.
Мойсей хотел иметь пятеро детей, как и его отец, чтобы вернуть имена своим погибшим братьям и сестре. Но мы смогли позволить себе родить только двух: на большее не было возможности прокормить всех. Дети у нас выросли, слава Богу, здоровые, способные и честные. Но эти качества в нашей стране, к сожалению, не ценятся. Наша дочь и сын выросли, поженились и начали, как мы все, мыкаться в жизни: несправедливости им досталось намного больше, чем их сверстникам неевреям. Знаете анекдот: “Меняю национальность на две судимости”.
Дети не сами решили уехать - наша жизнь вынудила их это сделать. Мойсей долго противился и не давал своего согласия. Тогда дочь заявила: “Если не подпишешь разрешения - я покончу с собой”. А мы хорошо знали цену ее слова.
Когда уехали наши дети, мужа исключили из партии и понизили в должности. Я на работе, как могла, скрывала отъезд детей, но, конечно, все узнали, и директор не раз намекал мне, что я не имею права воспитывать наших советских детей, но мирится лишь потому, что школе нужны хорошие специалисты. Извините за нескромность, но не могу удержаться по-стариковски: когда мои ученики поступали в вузы, преподаватели, узнав, что они учились у меня, уверенно ставили им хорошие оценки. Я и сейчас репетиторствую.
Пять лет мы жили вдали от детей. И хотя через год они хорошо устроились, купили дом и звали нас к себе жить, мы с мужем даже представить себе не могли, что можно навсегда покинуть родину. Пока мы работали, это нас отвлекало от тоски по детям. Но вышли на пенсию и остались одни в четырех стенах, и начала угнетать мысль об одинокой старости. И это вынудило нас уехать. Через пять лет мы получили американское гражданство. И вот через десять лет появилась на этой земле наша первая могила. Мне первой из нашего рода предстоит протаптывать к ней тропинку. Теперь и у меня есть полное право сказать: это моя земля. Хотя и умирая, буду считать, что родина моя там, где я родилась и где остались без присмотра могилы наших родных и близких. В горькие минуты раздумий мне приходит одна спасительная мысль: вся земля - есть родина каждого человека. Не люди, а тираны вдалбливают в наше сознание, что человечество делится на своих и чужих. Какой страшный это обман! Ни душа, ни чувства, ни сознание не могут этого принять никогда. 
Я, наверное, уже очень утомила Вас своим письмом. Но, если Вы нашли в себе силы и терпение прочитать его, позвольте мне дать Вам один совет старого человека, который успел еще при жизни пожить на двух сторонах нашей планеты. Где-то я читала такую мысль: “Человек - мера всех вещей”. На Вашей работе это особенно хорошо надо помнить. Пока человек живет на земле, он не уезжает в другую страну - всего-навсего меняет местожительства. Другие страны, другой мир - это загробный. Но и с ним, когда ты все больше теряешь родных и близких, устанавливается незримая, но живая и все крепнущая связь. И вот сейчас, в этот поздний вечер, когда я уже семь дней живу на земле одна, без мужа, моего Моисея, я начинаю чувствовать и себя жителем загробного мира. Ибо душа человека вечна, и разделить ее или зарешетить не в силах никакие законы.
Я не прощаюсь с Вами, а говорю Вам до свидания, потому что теперь то, что произошло между нами, вошло в мою душу и уйдет в иной мир, из которого пусть и нет никогда возврата, но все мы с ним связаны навечно.
Будьте счастливы и милосердны.

    Ханна Готман
город Нашвил, штат Теннесси, США

   P.S. Да, забыла Вам сообщить. Когда наши друзья здесь узнали про историю с кольцом, они подарили мне столько колец, что мне не хватит пальцев на руках и ногах, чтобы одновременно их надеть. Если Вы ответите мне, я оставлю завещание на эту коллекцию на Ваше имя. Мои дети ни в чем не нуждаются.
Передаст Вам письмо мой бывший ученик. Он был в Америке в научной командировке. Он разыскал меня, и мы оба были счастливы провести вечер в беседе и воспоминаниях. Когда я уезжала из Союза, ни у кого из нас не было даже надежды, что такое может случиться. И то, что появилась такая возможность встречаться людям из двух стран еще на этом свете, вселяет в меня надежду, что вся земля станет родиной каждого человека... и Вы поймете меня.
Дату не ставлю: для меня смерть мужа - конец и моего века.
               
                КУКУША

В маленьком вестибюле районной гостиницы мерно постукивают настенные часы. Потускневший маятник ловит и гасит в себе отблеск четырехплафонной люстры. Два окна, выходящие на слабо освещенную улицу, отливают синевой. Изредка открывается входная дверь на тугой  пружине и, пропустив очередного  постояльца, с силой захлопывается за ним. Вошедший, сжимаясь и недовольно оглянувшись на нее, спешит к дежурной и называет номер своей  комнаты. Дежурная, сморщив свое кругленькое личико, разопревшее в тесной душной  комнатенке, протягивает ему ключ с деревянным кружочком на толстой бечевке и говорит  с ленивым  упреком: 
- Написано же: придерживайте дверь! Ну, что за люди пошли, и грамотные вроде…
 И снова  скрывается  за открытым окошком, склонившись над вязанием, и тогда лишь маячит над синим подоконником ее макушка в цветастом платочке.
По узкому длинному коридору неспеша вышагивает широкоплечий мужчина в милицейской рубашке и в черном галифе, плотно облегающем его ноги в начищенных сапогах с завернутыми на одну треть хромовыми голенищами. Он  останавливается возле каждой картины и объявления, густо развешенных по стенам, и, сунув руки в карманы, подолгу всматривается в них, качая  головой и шевеля губами. С нескрываемым любопытством провожает взглядом каждого вновь вошедшего и потом подолгу  вглядывается в дверь, словно ждет условленной встречи
Папироса, зажатая в зубах, давно погасла, и он время от времени одними губами перегоняет ее в другой угол рта, продолжая неторопливо вытаптывать  обветшалую дорожку с красными  выцветшими полосами по краям.
 В вестибюле он надолго задерживается у  окошка дежурной  и внимательно изучает прейскурант.
Дверь вновь хлопнула, и мужчина резко оглянулся. Вошел высокий парень в кожаной куртке, находу вытащил из заднего кармана новенький, но уже изрядно помятый паспорт. Молоденькое лицо его с редкими золотистыми усиками серое от усталости. Заглядывая в окошко дежурной и силясь вызвать улыбку на своем замкнутом лице, спросил:
  - Место есть?
  - Есть, милок, есть, - ответила дежурная, показываясь из окошко.
-Давай со мной! – подскочил к нему мужчина и подсказал дежурной: - Пиши ему шестой номер. Койка у меня  там  свободная.
- Сама знаю, где у меня  свободная! – отмахнулась она.               
- Шестой пусть дает, - шепнул мужчина парню. - Вдвоем веселей будет. А вечером  сообразим на двоих.    
-Спать хочу, - ответил тот, не оглядываясь.      
-Чего там, выспишься еще,- уламывал он парня, вплотную приблизившись к нему. – Небось,  я ставлю.       
-Я тебе на одного, милок, дам…ишь, как  умаялся, - предложила  дежурная, протягивая ему листок прибытия. И строго прикрикнула на мужчину: - Не сбивай с  панталыку парня!       
-А тебе-то чего?! – осклабился мужчина. - Он сам знает, что ему надо.- И, повернувшись к  парню, утвердительно спросил: - Ты же сам знаешь, правда.      
- Спать хочу, - только и ответил тот и тут же, неуклюже пристроившись у подоконника, начал быстро и привычно заполнять листок.         
Мужчина уставился в его склоненную спину, обтянутую кожаной  курткой, лоснящейся, как у  шофера, на спине,  и  процедил:
- Вот дурень. Там же и дороже в два раза, а разницы никакой.
Парень протянул листок дежурной, расплатился, взял ключи и, не проронив больше ни слова, отправился в свой номер.      
- Смотри ты! – сказал мужчина, качая  головой  и провожая его удаляющуюся  спину: - На десять лет я его старше. Ну и молодой! – И, заглядывая в окошко, повторил несколько раз: - На десять лет! Это же надо! 
Дежурная не отозвалась.
Так и не дождавшись от нее ответа, он сунулся головой в окошко и сказал громче, словно продолжая  прерванный  с нею  разговор:
- А у меня уже  детишек четверо…
Дежурная подняла на него рассеянные глаза, помедлив, понимающе улыбнулась и отозвалась наконец-то:
- Ишь, богатый какой!
- Да что богатый! – заговорил он торопливо, глубже втискиваясь плечами в окошко. – Не повезло мне в жизни: сиротой рос, а теперь вот и сам сирот воспитываю.
- Как так? – вскинула она удивленно бровями и, отложив вязание, с готовым сочувствуем на лице уставилась на него. - Да что я – в войну родился, - начал рассказывать он, замедляя свою речь. - Кому было воспитывать. Мать померла, так что и не видел я ее. А батька на другой женился. – Он замолчал. Лицо его потускнело и искривилось. – А кто я ей? Чужой, стало быть. Да и они своих трех наплодили. Я у них вроде работника был. Вся тяжелая работа по хозяйству на мне лежала. Она своих выучила, а я вона сам пробился.
- А жена-то, жена где? – не выдержала дежурная.
Но он не спешил продолжать. Молча вытащил голову из окошка, потоптавшись, прижался плечом к стене, устраиваясь поудобнее и глядя куда-то за темнеющее окно, заговорил, вязко роняя слова: - Жена моя, ну, она того – свихнулась отчего–то. Троих родила, а после четвертого в больницу отправили, в Могилев. Домой привез – в петлю полезла. Сам и снимал. Успели откачать, да скорая  помогла…
Хлопнула дверь, и вошли двое мужчин. Один, коренастый, в светлом расстегнутом пальто, нес потертую папку под мышкой, второй, высокий, в блестящей новенькой куртке, мял в правой руке промасленную ветошь. - Написано же: «Придерживайте дверь!» - напустился на них мужчина, подлаживаясь под тон дежурной и ища одобрения в ее глазах. - Ладно, бывает, чего там, - мирно ответил высокий, окидывая его быстрым взглядом, и приветливо и бойко обратился к дежурной: - Хозяйка, дай-ка нам побыстрее комнату на двоих. Лечь хочется, а то так насиделись, что хребет в баранку завязался. - Здалек, что ли? – спросила она участливо. - Машину из Киева в Минск перегоняем. - Машину-то хорошо поставили? - Да вроде ничего. Возле «газика».   - Стоит еще? - Стоит… А ты этого чего пузырем торчишь? – оборотился он к мужчине, который стоял рядом с насупленным лицом.
- Да вот так стою, - отозвался тот, смутившись.
- Ну и стой себе, - добродушно улыбнувшись, ответил тот.
- А машина у тебя какая? – заметно оживляясь, спросил мужчина.
- Автобус львовский. За грузовик обменяли, - ответил высокий и, дотерев ветошью руку, скомкал и бросил ее в урну.
- Порожняком идете? Что, пассажиров не могли взять? Такой калым упустили! – осудительно затараторил мужчина, вскинув короткие ресницы. Глаза его расширились, и в них ярко отразился свет люстры. - А ты чего это чужие деньги считаешь? – усмехнулся коренастый. – Свои кончились. - Ты за меня не боись, - бахвально отозвался мужчина, щуря маленькие глаза.
- Где ж ты раньше  был, советчик? – насмешливо улыбнулся коренастый. - Впору уж и своей головой кумекать, - заметно оживился мужчина.- Прикинь: полторы тысячи километров, да если б и по мелочишке брали – не одну сотню потянуло. А тут время сейчас какое: кому картошку подвести, кому поросенка подбросить – желающих - во! – резанул он над своей головой темной широкополой ладонью. - Это, считай, за один рейс – месячную зарплату чистоганом взял. Такой калым упустить! - Слышь, Витек, какая голова у человека, - бросил высокий своему напарнику. - На такой не только шапку носят, - отозвался тот, усмехнувшись, и протянул листок дежурной. - Это ты про что? – задиристо спросил его мужчина, приподнявшись на цыпочках и багровея лицом. – Ты скажи, скажи! Но его оставили без ответа. Он сразу как-то сник, сунул руки в карманы, вразвалочку отошел, сплюнув себе под ноги, растоптал плевок и пробормотал: - Вот дурни! Их жить учат, а они… - Нате, сыночки, ключик, - сказал дежурная. – Отдыхайте на здоровечко. Налево по коридору третья дверь. Да, коль холодно будет – придете за вторым одеялом. - Спасибо, мамаша, - ответили оба разом и отправились в свой номер. Мужчина взглядом толкнул их в спину и проследил, как они тяжелой походкой скрылись за углом вестибюля.
- Так, говоришь, спасла скорая? – заинтересованно высунулась из окошка дежурная, и маленький полуоткрытый рот ее застыл в ожидании ответа.
- Да недолго жила, - понуро ответил мужчина, приближаясь к ней. – В январе она опять того, - он крутанул вокруг шеи рукой.
- Чего й – то она? – ойкнула она и затрясла головой. - Отчего-то больная стала на голову. Как ее себе в хозяйство брал – вроде баба бабой была: с хозяйством справлялась и за детьми смотрела. Жили мы с ней не хуже других. - А, может, чем обидел? -      -Я–то? – стрельнул он в нее своими округлившимися глазами. – Десять лет прожили – и пальцем не тронул. -     -А, может, чего и было, а? - Да чего меж супругами не бывает. Так я ж ей такую жизнь устроил! Сироту, можно сказать, в свой дом привел, на все готовенькое. Не обижал: что мое, то и ее. Спуску, конечно, не давал. Я ж хозяин и должен смотреть, чтоб в доме порядок был. Она у меня, правда, с первых дней какая-то тихая была. Аж я боялся ее этой тихости. Вишь, неспроста боялся. Бывает, наставляешь ее, что к чему, она молчки головой кивает и зенки свои на меня таращит. Такие уж покорные.  Скажи хоть что, говорю. А она ни слова, только подол свой мнет. Опустит глаза и пошла. А потом вдруг это втихаря и вытворила. Когда у нее это в первый раз было, спросил я: «Может, я что не так сделал – так ты скажи?» А она мне, дуреха, отвечает: «Что-то мне жить не схотелось». Я ей говорю: «Живи. Чем тебе плохо у меня – мы вона получше многих хозяйство имеем». Она мне: «Постараюсь»… Вот и постаралась – опозорила перед людьми. Затмение какое-то, что ли. Хоть бы о детишках подумала. Вот как оно вышло, - он рубанул рукой воздух.
- Лучше семь раз гореть, а ни одного не вдоветь, - жалостливо вздохнула дежурная и закачала головой. - --Да уж лучше ее нет, чем такая. - --Да ты что! А детишки как же? - --Детишки у меня красивые, ты бы посмотрела! Сыны, четыре, пять и шесть лет, в круглосутке. А старшая дочка, восемь ей, со мной хозяйство ведет. Большое оно. Сам я комбайнер. А зимой – на машине. Грузовая машины при моем хозяйстве первое дело: корова, три поросенка, куры, утки. Мне никому кланяться не надо – ко мне приходят. А работы я никакой не боюсь.  Только вот  хозяйки теперь нету…
- Женишься еще – смотри, какой молодой, - игриво подмигнула ему дежурная.
- Сам понимаю…да, кто теперь за меня пойдет.
- Пойдет. Ты вон какой мужик здоровый.
- Правда пойдет? – благодарно улыбнулся он.
- Ты только потерпи. Вдовети – всегда терпети.
 Хлопнула входная дверь, и вбежала молодая женщина в мокром плаще. Собранные в тугой узел на макушке, гладко зачесанные волосы ее блестели, черная лента выскользнула и закрыла маленькое розовое ухо. Она быстро втолкнула ее на место, находу вглядываясь в темное окно, вытерла скомканным в ладони платочком и направилась к дежурной.
- Дождь, да? – спросил мужчина и вдруг, вытаращив на нее глаза, воскликнул: - Ой, да ты! Зинка!
Женщина подняла на него растерянное лицо и, всмотревшись, ответила громким шепотом: - Василек, ты?
- А    то кто ж? - Ты? – выдохнула она смущенно. - Да я, я ж, не видишь что ли.
- Ух ты! – лицо ее озарилось удивлением, полные губы расплылись, обозначив большой рот, крупные веснушки исчезли на зардевшихся щеках. – Да только какой-то ты… - Старый, что ли? – насупил он брови. - Другой какой-то…Каб сам не окликнул – прошла б.
- А ты что здесь делаешь? - В командировке, вот уж второй ...
- И я командировочный, - перебил он. – Детали в городе для нашей техники добывал, - возбужденно заговорил он, и голос его веселел, креп, зазвучал неумолкаемо.    Чертыхаясь, рассказывал, как сломалась в дороге машина, как чинил ее, как пришлось выпить в городе, чтобы побыстрее выбить нужные детали: - Посевная на носу, а наши только спохватились. Я вырвал! Директор обещал комбайн новый мне дать, если все улажу. Теперь я его прижму.
   Она слушала покорно и тихо, исподтишка поглядывая на него. - --Ну, а ты как, здорова? – неожиданно и быстро спросил он. - --Да вроде бы, - смущенно пожала она плечами. - - -Смотри ты! И ничего тебе, да? - - - Не жалуюсь. - --Вот молодец! И не болела даже? - -  -Было, конечно…
- А на организме не сказалось? Вот как теперь себя чувствуешь?
- Да ты что, словно доктор. - Да никакой ни доктор, сама знаешь. А пошла бы ты за меня замуж? - Чего это ты вдруг, спятил что ли? – громко рассмеялась она.
- Дети у меня, понимаешь, растут, а матери у них нету. А детям без матери – негоже. Я сам без матери рос – худо это.
- А где жена твоя? - Померла. В прошлом году еще.
- Бедненький.
- Давай за меня замуж, - решительно заявил он.
- Столько лет прошло, как мы с тобой… Спросил бы про меня, - осторожно заметила женщина. - А что про это спрашивать! Как не пойдешь – значит замужем. Ты б и тогда за меня пошла. А теперь я знаешь какой! Зарабатываю и хозяйство большое: дом в два этажа отгрохал, два сарая, скотины полный двор. Детишки у меня красивые, сыны и дочка. Что тебе еще надо? Соглашайся – прямо сейчас к себе и отвезу. Детишек по дороге домой заберем, негоже им на стороне жить.
-Муж у меня и детей двое, - медленно заговорила женщина. – А помнишь, как ты сам… - Да что помнить то. Коль ты сейчас при муже – какой с тебя спрос, - оборвал он ее, и лицо его вытянулось и потускнело. Он сунул сигарету в рот и начал зажигать спичку, быстро и зло, нетерпеливо причмокивая: - Фу, ты зараза! Отсырела видать. – Отшвырнул ее, взял сразу две, сильно ударил о коробок, жадно и глубоко затянулся.
- Будет у тебя еще жена, Вася, - проронила она виновато.
- Где там – вон вы какие на это дело прыткие!
- Так уж десять лет прошло. А ты и не заметил, - сказала она мягко, тепло и осторожно улыбаясь. - С таким хозяйством и детишками быстро время летит, - вдруг смиренно ответил он. – Сама видать знаешь. Да, жаль…
- Чего тебе жаль? – с тревожным любопытством посмотрела на него. - Подошла б мне ты сейчас. - Ты же сам виноват. - Да что про то говорить.  Видать, последний шанс у меня сгорел. - Чего так? - Как ты сама за меня хотела и не идешь, так кто уж теперь за меня пойдет. Я знаешь, уж сколько спрашиваю. - И никто?  - высунулась из окошка дежурная. - А чего б я тогда спрашивал, - огрызнулся он, и на его обмякшем лице стали серыми складки.
- Василек, все еще у тебя уладится, - женщина осторожно тронула его за локоть. Он одернул руку и, распаляясь, заговорил, размахивая перед собой руками:
- Хозяйство держать надо! Детишек жалко – не о себе ж думаю. И что за бабы пошли? Хозяйство у меня получше других, сыны ладные, дочка умница, сам за троих зарабатываю. Ну, что, что вам еще надо?
- Любви, - ответила женщина и смело посмотрела ему в глаза.
- Чего, чего? – насупился он. – Ишь, чего захотела! Ты же давно уже не девка, чтоб любиться. Сама уж и забыла, что это такое!
- Это чтобы к тебе хорошо относились, - осторожно пояснила она и покраснела.
- А чего это я к тебе буду плохо относиться? Хозяйство держи в порядке, за детьми  смотри, получку я всю отдаю – я ж не пьющий. А сам весь день на работе. Надо жить, а не любиться.
- Слушай, слушай, вспомнила, - радостно позвала его дежурная,  высовываясь из окошка. – И как это я запамятовала! Есть у нас одна вдова молодая – давай посватаю.
- А чего это я за вдову пойду? – расправив грудь, раздраженно ответил мужчина.- Не калека и не старый, сама мне говоришь.
- Ишь, какой ты прыткий! – взорвалась дежурная. - Детей наплодил, жену со свету свел, а ему еще молодуху подавай!
- А как же! – невозмутимо огрызнулся он и сжал перед собой кулаки. - На все готовенькое идет!  - Ну и сиди ты в бобылях со своим готовеньким, черт лупоглазый! – сердито проворчала дежурная, скрылась за окошком, и донеслось ее неразборчивое ворчание.
- Пойду, - сказала женщина. – Поздно уже.
- Да ты что, Зинушка, - ласково зашептал он, притягивая ее к себе за руку. – А помнишь, как у нас в деревне в кино ходили, и ты никогда не говорила что поздно.
Женщина решительно вырвалась от него, отступила и, уже поворачиваясь, сказала: - Совсем чужой стал… Прощай.
- Вот дура-то! – проворчал он ей в спину и выкрикнул: - Иди, иди! Что с тебя теперь возьмешь!
  Он сунулся головой в окошко дежурной и с жалкой улыбкой произнес:
- Все они такие… Дура – вот и весь мой сказ. – Дежурная, склонившись над вязанием, не подняла на него лица. - Мамаша, а мамаша, дай второе одеяло, что-то холодно мне.
- Нету у меня, - ответила она.
- А другим вон обещала.
- А для тебя нет и не будет! – отрезала она и добавила: - Ух ты, Кукуша!      Часы зашипели и гулко, с хрипотцой начали отстукивать уходящее навсегда из мира время.
- - - - - -
Кукуша – зловещий человек (В.Даль)

   

                МЕСТЬ

Стрелялись мы…
А. Баратынский. 

1

Капитан Круглов прибыл к нам в полк, отслужив пять лет на одной из глухих точек китайской границы. Был он крепок, осанист, со свинцовыми неулыбчивыми глазами, сдержан в чувствах и немногословен. В жизни и в работе придерживался и закона, и устава.
Когда кто-нибудь в тесном кругу рассказывал о своих похождениях или признавался в проступках, он, бывало, по ходу рассказа подмечал наставительным голосом:
- Статья…параграф…
Это всегда вызывало у нас бурный ответный смех. Но за годы службы все убедились в его порядочности, умении хранить тайну и надежности: он и в беде выручит, и защитит своего солдата от гнева высшего начальства, и последний рубль отдаст.
- Кроме этого, - как-то загадочно усмехнулся он и вытащил из пистончика галифе металлический юбилейный рубль, посвященный 25-летию годовщины победы над Германией.
- Талисман, - утвердительно сказали мы.
- Бери выше, - ответил он и, подбросив на ладони, спрятал на место.
Но сколько мы ни просили объяснить, в чем его ценность, он отмалчивался. 
Кто-то из офицеров, побывав у него на квартире, сказал, что точно такая же монета прибита у него с внутренней стороны входной двери. Высказав всевозможные предположения, все сошлись на том, что держит он их для того, чтобы  не переводились деньги ни в кармане, ни дома, - хотя в скаредности обвинить его никто не мог: Круглов мог один щедро расплатиться за всю компанию в ресторане.
В мужской компании всякое судачили о капитане. Однако, впервые увидев его жену Клаву, говорили больше о ней. Хороша была женщина! Молодая, миловидная, с большими, выпуклыми, как у теленка, карими глазами. Тонкая талия, высокая грудь и длинные стройные ноги  делали ее неотразимой. Офицеры полка откровенно завидовали своему сослуживцу, за его спиной обсуждали ее прелести и приходили к общему согласию, что он для нее недостойная пара. И бывало, не один из них балагурил: «За ночь с такой женщиной можно и полжизни отдать!»
Но вряд ли кто-либо осмелился бы это сделать: все были убеждены, что вторую половину жизни оборвет сам капитан. Был он крут, не прощал никому проступков против чести.

2

Не часто выпадает офицерам вместе отмечать праздники: то учения, то дежурство – и, как назло, именно они приходятся на эти дни. Оттого, видимо, так бесшабашно и веселится военный люд, когда есть возможность собраться вместе по любому поводу. Тоска армейской службы и скопившееся желания расслабиться, как на гражданке, хлещет из них: бывают тогда они безудержно шумны, неугомонными, даже грубыми. Во всяком деле важен опыт, привычка и постоянство. Но, пожалуй, такой откровенной веселости, почти ребяческой, не встретишь среди людей других профессий. И это можно понять: каждый спешит выложиться до предела – кто знает, что с ним будет завтра, на сколько и куда забросит военная судьба.
На этот раз все были уверены, что торжество состоится для всех вместе: праздновали тридцатилетие  полка. Разгромленный в сорок первом под Харьковом, полк все же был воссоздан благодаря тому, что знамя удалось спасти. И хотя никого из старожилов полка уже не было в живых и один лишь командир полка, полковник Сверчков, был ветераном войны, традиция строго соблюдалась.
И все с нетерпением ждали этого дня.
Для офицеров сняли в близлежащем ресторане весь зал. Столы ломились от яств и спиртного: кроме выделенных командованием денег офицеры скинулись по ползарплаты. Беспрерывно играл оркестр: руководитель честно отрабатывал по договору – кругленькая сумма красненьких, врученная ему дежурным по вечеру офицером, лежала в футляре его трубы.
Провозглашали тосты, пили, закусывали, смеялись и танцевали. Офицерские жена были нарасхват: среди молодых офицеров, пожалуй, половина была холостяками.
И только Клава танцевала с мужем. Правда, и сам капитан Круглов танцевал редко. Когда начиналась музыка, офицеры наперегонки бежали к ней и приглашали на танец. Но она всем отказывала.
Офицерские жены, собравшись в кружок, неодобрительно высказывались на этот счет и как-то осуждающе поглядывали в ее сторону. Мужчины, получив очередной отказ, смущенно пятились. Однако не все еще потерял надежду. Они подходили к капитану Круглову и просили разрешения потанцевать с его женой. Он со спокойной, добродушной улыбкой ронял:
- Вольному воля…
И все же получал отказ от Клавы.
Уже не просто желание потанцевать – азарт двигал многими. Они спорили между собой на бутылку коньяка и галантно приглашали ее под наблюдательными взглядами своих товарищей.
Она отказывала.
И тогда мужчины, избрав своего представителя, отправили его к командиру полка.

3

Полковник Сверчков и сам, заглядываясь на Клаву с другой стороны стола, украдкой поймав ее взгляд, улыбался ей. И он не прочь был пригласить ее. Но он по-старосветски берег свою жену: они не только прожили вместе тридцать лет и любили друг друга, но она спасла ему жизнь, была преданной женой, хорошей матерью троих детей и, несмотря на возраст и трудную кочевую жизнь, выглядела моложавой и интересной. Он дорожил ею и никогда не позволял себе хоть чем-то огорчить ее.
Но тут он не мог отказать офицерам: сам отметил, какими сконфуженными они отходили от жены Круглова, - и из солидарности решил поддержать армейскую честь.
Он склонился к своей жене, обнял за плечи, при всех смело поцеловал в висок и попросил:
- Надюша, позволь тряхнуть стариной?
- Ради Бога, Алеша, - мило улыбнулась она и понимающе похлопала его по руке.
Сверчков встал, оправил китель, пятерней пригладил волосы – мелодично прозвенели на его груди медали – и решительным шагом направился к Клаве.
Когда он подошел, капитан Круглов вскочил и замер перед ним.
- Капитан, разрешите станцевать с вашей очаровательной супругой, - сказал полковник.
- Вольному воля, товарищ полковник! – по-военному отчеканил капитан.
- Спасибо.
Полковник склонился перед Клавой в вежливом поклоне:
- Разрешите, сударыня.
Офицеры застыли в ожидании. Музыка продолжала играть, но танцевать не спешили. Ждали.
Клава медленно встала, все ниже опуская голову. Полковник протянул ей навстречу руку. Она грациозно положила в нее свою ладонь.
Офицеры, победно улыбаясь, начали приглашать дам.
И тут капитан Круглов, язвительно усмехнувшись и играя желваками, вытащил из кармана свой таинственный талисман и, подняв перед собой, громко произнес:
- Мужики! Вы хотели узнать тайну этой монеты? – круто повернувшись спиной к удаляющимся полковнику с его женой, он, приглашая рукой всех приблизиться, продолжил: - Пока моя супруга будет танцевать, мне хватит времени рассказать эту историю…Так вот, однажды нас подняли по боевой тревоге. Помните, полуостров Даманский? Начались бои. Там полегло много моих друзей. А гражданские спали со своими женами…да и не только  со своими…
Вдруг раздался стон. Все оглянулись. Полковник не успел подхватить падающую Клаву. Она рухнула лицом вниз, ударившись губами о спинку стула – изо рта брызнула кровь.
Клаву бросились поднимать, отнесли и положили на диван. Кругов, вытирая ей кровь носовым платком, второй рукой старательно натягивал ее сбившееся белое платье на округлые колени. 
Полковник вызвал машину, помог отнести Клаву и, сокрушенно покачивая головой, приказал своему водителю:
- Поступаешь в распоряжение капитана Круглова. Освободишься – немедленно приезжай за мной!
Капитан Круглов сел на заднее сиденье рядом с женой, положил ее голову себе на плечо и сказал полковнику:
- Извините, что так случилось…
- Капитан, - перебил его полковник Сверчков, - срочно езжайте в санчасть, сделайте все необходимое. А завтра зайдете ко мне, подумаем о лечении и санатории.
Машина тронулась. Все вернулись в ресторан. Но праздник был омрачен, и вскоре  многие стали расходиться.
…Со временем эту историю начали забывать. И даже перестали удивляться тому, что наши редкие вечера капитан Круглов жаловал неохотно, а если и приходил, то один. 

4

В одну из командировок по делам службы соседом моим по двухместному гостиничному номеру оказался моложавый человек, приятельский и говорливый, как это свойственно людям гуманитарных профессий. Выяснилось, что он журналист.
На второй вечер мы купили бутылку водки и решили вместе поужинать в номере – назавтра мы расставались – навсегда.
Когда я открывал бутылку минеральной воды пятикопеечной монетой, Женя Костиков, так звали моего соседа, восторженно заметил:
- Ловко у вас получается!.. А вот монетку мне жаль.
- Чего там, - усмехнулся я. – Цена ей – пятак!
- Э, не скажите, - торопливо заговорил он. – Когда металла коснулась рука человека, он становится произведением искусства и превращается в непредсказуемую ценность. Представьте себе, что через тысячу лет за эту пятикопеечную можно будет купить машину или дом…
Оказывается, Костиков был заядлым нумизматом. И пока мы пили и закусывали, он с увлечением и интересно рассказывал о своей страсти коллекционера и о непреходящих ценностях – творениях рук человеческих.
Я, с удовольствием выслушав его рассказ-лекцию, спрятал исцарапанную и согнутую монету в карман и пошутил:
- Уговорили. Сохраню для потомков – может, они разбогатеют.
- В каждой вещи ценна не номинальная стоимость, а событие, связанное с ней,  - пояснил Костиков. – Однажды мне пришлось выложить часть свой коллекции, расплачиваясь за женщину, с которой я…Ну, вы понимаете? – Он смущенно замолчал, но тут же порывисто, отчаянно тряхнув головой, добавил: - Хотя та ночь с этой женщиной стоит всей моей коллекции! 
- Расскажите, - попросил я.
- Теперь уже можно, - поколебавшись, согласился он. – Дела давно минувших дней. 

    5
 
В первый год свой работы в газете Костиков был направлен редакцией в отдаленный район на китайской границе: события были тревожными – началось открытое противостояние двух недавно дружественных держав. Командировка бала бессрочной: все зависело от поворота событий в этой затянувшейся истории. Разъезжать приходилось много, и в его распоряжение была выделена военная легковая машина. Захваченный интересным и ответственным делом, он мотался по округе, не жалея ни себя, ни водителя.
В тихом районном городке, где он был прикомандирован и лишь наездами ночевал в одноместном номере гостиницы, были Дом культуры, две школы и одна библиотека. Через неделю он уже узнавал многих жителей в лицо, здоровался с иными при встрече. Несколько раз обратил внимание на одну, поразившую его, молодую женщину с грустными и большими, как у теленка, карими глазами. В них была такая тоска, словно человека только что незаслуженно обидели.
Однажды Костикову понадобились материалы по теме своей очередной статьи.  Он отправился в библиотеку. И каковы же были его удивление и восторг, когда он увидел за перегородкой на фоне книжных полок эту красивую женщину! Он настолько растерялся, что даже забыл, зачем пришел. Она вдруг мило улыбнулась ему, и с ее глаз словно спала пелена, они заблестели, а на лице вспыхнул румянец.
Они неожиданно легко разговорились, и Клава, так звали ее, охотно начала рассказывать ему о своей жизни в этом забытом Богом краю, пожаловалась на тяжкую участь офицерской жены. Сама она родом из Харькова, там и закончила университет. Она любила книги, театр, музыку, свою дружную, веселею компанию из интеллигентных, образованных людей. И все это было теперь недосягаемо.
Со своим мужем Клава познакомилась на улице. Как-то поздно вечером возвращалась с приятельской вечеринки, и к ней пристали парни. Они закричала. На счастье рядом проходил молодой офицер. Он бросился к ней на помощь, завязалась драка. Но офицер оказался очень сильным и ловким – раскидал хулиганов. И тут показался патруль. Офицер схватил ее за руку, и они убежали. Он проводил ее домой и назначил свидание, она согласилась. И не потому, что так уже понравился ей, а подкупало в нем то качество, которого не хватало ее интеллигентным друзьям: настоящая мужская сила, решительность и уверенность. Они начали встречаться каждый день, а через неделю – и это тоже подкупило ее – он смело предложил ей стать его женой.  Хотя в первый момент она заколебалась, но, ей и сейчас так казалось, отказать своему спасителю было кощунственно. К тому же, женское чутье подсказало ей, что с таким сильным и смелым человеком она всегда будет чувствовать себя уверенно, как за каменной стеной.
Но потом начались будни: неустроенность быта, переезды, случайная работа по месту службы мужа. А ей хотелось привычной жизни в большом городе. Она бралась за любую работу, чтобы не захиреть от безделья и тоски. Муж ее любил и относился к ней как к маленькому ребенку, но духовной близости так и не наступило: он говорил только о службе и о своей мечте стать генералом. Он читал только военно-юридический справочник и всегда подчеркивал, что исполнения законов для человека должно быть превыше всего в жизни.
Как-то невзначай, как будто в шутку, Клава несколько раз обронила с улыбкой, что, когда муж бывает на учениях, как и на этот раз, она чувствует себя демобилизованным солдатом, которой возвращается к той жизни, от которой его оторвали
Костиков предложил ей сходить в кино. Она прямо ответила, что это небезопасно: злые языки донесут. А вот прогуляться за городом  - не возражает.

6

Они встретились и гуляли допоздна. Клава охотно и даже как-то торопливо рассказывала ему о своей прошлой жизни, о покинутых друзьях, а несбывшихся мечтах. Она не жаловалась, но во всем – в тоне, глазах, потерянной улыбке – сквозило такое отчаяние, что легко было догадаться: человек осознал, что прошлого уже не вернешь. И все это придавало ей такое грустное очарование, что Костиков с восторгом любовался ею, - что-то в этот миг было в ней от ренуаровских женщин, которые являлись для него символом красоты. И он сам, очарованный ею, был в ударе, красноречиво и откровенно делился с ней своими мечтами и планами, чувствуя всем сердцем, что она нашла в нем понимающую душу.
Но когда он решился обнять ее, она отстранилась и сказала спокойно:
- Мне давно не было так хорошо, как с вами. Не подумайте ничего такого…Поверьте, как мужчина мой муж вполне меня устраивает. Но как хочется хоть иногда духовной близости…
А на третий день их отношения стали настолько желанными и близкими, что они потеряли осторожность,  и Клава без уговоров согласилась поужинать с ним в ресторане.
Воодушевленный, Костиков выложил за этот чудесный вечер в ресторане последние деньги. Когда ресторан закрылся, они взяли с собой бутылку шампанского, коробку конфет и пошли в его номер.
И вдруг Клава, безудержно и как-то даже нервно смеясь, с сияющим лицом сказала:
- Такого у меня уже никогда не будет в жизни…Давай испьем всю эту чашу радости до дня!
Под утро раздался настойчивый стук в дверь. Не успели они одеться, как замок от сильного толчка выскочил.
В комнату в запыленной плащ-палатке вступил офицер. Молча, хмурым, оценивающим взглядом окинув их обоих, он сбросил с себя плащ-палатку - сверкнули капитанские звездочки  на погонах, - сел на стул и уронил на колени сжатые кулаки.
Костиков, преодолевая растерянность и подступающий страх перед этим убийственным, налитым тьмой взглядом, сказал:
- Извините…я люблю Клаву.
Капитан взглянул на него с презрительной усмешкой, резко повернулся лицом к Клаве и сухо спросил:
- А ты его?
Клава зарыдала, опустила голову и, дрожа всем телом, обмякла на кровати. Наступило тревожно молчание.
- Ну?! – грозно повысил голос капитан.
- Прости…если можешь, - только и прошептала она.
- Измены я никому не прощаю! Но тебе в первый и последний раз! – торжественно, как клятву, произнес он.
Капитан встал, подошел к Костикову и с язвительной усмешкой спросил:
- Тебе было хорошо с ней?
- Да, - пролепетал Костиков. – Я люблю ее.
- А за удовольствие надо платить,  - не дослушав его, перебил капитан.
Костиков от растерянности, стыда и молчания Клавы не знал, что ответить на это грубое предложение. А возмутиться – чувствовал, что не вправе.
- Плати и немедленно! – потребовал капитан.
И Костиков под его колючим взглядом, как пол гипнозом, начал шарить в карманах, с ужасом осознавая, что они пусты. Тогда он бросился к чемодану, извлек из него добытые в этих краях монеты для своей коллекции и сказал:
- Простите, это все, что у меня сейчас имеется. Если вы против – я немедленно вышлю деньги по приезду. Сколько?..
- Этого вполне достаточно! – оборвал капитан.
Он отобрал две юбилейные монеты, щелкая ими в ладони, подошел к Клаве и отчетливо и угрожающе произнес:
- Если еще когда-нибудь тебя подведет память, они напомнят тебе об этой измене.
Костиков бросился между ними, с ужасом и стыдом начиная понимать наконец-то, что происходит, и торопливо заговорил о своих чувствах к Клаве, и о том, что готов немедленно жениться на ней.
Капитан своей сильной рукой отшвырнул его в сторону, наглухо запахнулся в плащ-палатку и скомандовал Клаве:
- Пошли домой! 
 

ОШИБКА ЛАРОШФУКО 

До отхода поезда оставалось три часа. Где убить их командированному человеку, если время позднее, за гостиницу рассчитался, а новый претендент на твое место томится в холле?
Чужие города, каких я перевидал уже не один десяток в своих разъездах, приучили меня к тому, что лучше всего это сделать в привокзальном ресторане: там всегда есть люди в таких же, как и ты, обстоятельствах и еще долго теплится жизнь.
И, если повезет, можно выпить чашечку кофе.
Падал мелкий дождь. Капли, как воробьи, прыгали передо мной, и обостренным слухом я различал особенный звон каждой. Дождь смывал незримые следы с тротуаров, освежал город, и улицы, казалось, становились шире. В домах гасли огни, и окна мерцали в стальном свечении от телевизоров – этой магии двадцатого века, спасающей людей районных городков  от тоски длинных вечеров.
В такие минуты еще острее чувствуешь свое одиночество: все вокруг давит и видится отчаянно чужим, чем в день приезда. Время течет медленно, и идешь с единственной мыслью, чтобы оно поскорее двигалось, бежало. О, каким неразумно опрометчивым делаешься ты в тот момент, когда ожидание кажется беспредельным, подобным вечности. Начисто забываешь, что  уходит не время, а твоя жизнь.
Я открыл дверь привокзального ресторана. Сразу же пахнуло теплом и кухней.
Старик-швейцар привычно скользнул по мне цепким прищуренным глазом – показалось, что в одно мгновение он уже все узнал обо мне: я был в его владениях, в его власти.
Я сдал плащ в гардероб и вошел в полупустой зал.
В углу у окна сидел одинокий мужчина.  Графинчик с водкой, несколько тарелок с закуской, нож и вилка были перед ними на столе.
Когда я подошел, он взглянул на меня застоявшимся взглядом на отрешенном лице.
Я как-то сразу потерял к нему интерес, заказал кофе и уткнулся в книгу.
Ресторан жил обычной вечерней жизнью. Я уже давно привык к такой обстановке и читал, стараясь не вдыхать в себя запах мутной жидкости, маслянистой стынущей передо мной в граненом стакане – обычного напитка в таких заведениях, который почему-то именуют кофе.
Мужчина вдруг глубоко вздохнул, чутко поймал мой взгляд и, виновато улыбаясь и щелкнув пальцем по графинчику с водкой, предложил:
- Не откажете составить компанию?
Я хотел было отказаться, но меня так поразила тоска в его глазах (хотя взгляд его был открытый и движения уверенные), что я согласился.
- Вот и хорошо, - сказал он, приободрившись и наливая мне в рюмку водки, - а то, знаете, как-то несподручно одному.
- Для аппетита можно и в одиночку, - сдержанно улыбнулся я.
- В моем возрасте еще грех на аппетит жаловаться. – Он придвинул мне наполненную рюмку, подозвал официантку, заказал еще графинчик  водки, два шницеля и салат и продолжил: - Но бывают обстоятельства, когда нет другого выхода.
- Разве в этом выход, - шутливо заметил я. – В этом, как сказал поэт, истина.
- Возможно, - усмехнулся он. – Однако выпьем!
- За встречу! – предложил я.
- За знакомство! – добавил он.
Мы выпили. Он обмакнул кусочек хлеба в томатную подливу, надкусил и спросил:
- Вы нездешний?
- В командировке.
- Уезжаете?
- Да…через пару часов поезд.
- Надоедает?
- Да как вам сказать…В конце – да, а в начале – даже люблю. Командировка – это всегда встряска, новизна…
- Каждый новый день – новизна. Все течет…
- С точки зрения вечности, - уточнил я. – Человеческий век так краток, что мы успеваем заметить это, когда уже прошла жизнь.
- Это смотря каким зрением смотреть, - с улыбкой возразил он. Я отметил, как светлеет и становится заинтересованным его лицо. – Вот мы с вами встретились всего только полчаса назад, а вы уже другой.
- Не другой, а тот же…но состояние иное. Это естественно. Вошел один, кругом незнакомые люди, а теперь мы уже вдвоем, - пояснил я свою мысль, стараясь в то же время понять, к чему он клонит. Но лицо его было благодушно – непроницаемым. Выражение, поразившее меня в начале нашей беседы, исчезло, и лишь в уголках вдумчивых глаз держались его отголоски. Он смотрел на меня изучающе. – Но все это есть во мне, и проявляется в зависимости от обстоятельств.
- Но это же и есть движение, - сказал он, заметно оживляясь. – По-вашему, новизна. А она всегда в движении. – Он улыбнулся и добавил подтрунивая: - Если бы на моем месте сидела сейчас женщина, бесспорно, что ваша новизна приняла бы совсем иные оттенки.
- При условии, что она заинтересовала бы меня, - не остался я в долгу. – Прошу учесть этот нюанс.
- Учтем…но согласитесь, - он, словно взвешивая, вытянул открытую ладонь, - любая из них не оставила бы вас равнодушным.
Я неопределенно пожал плечами и подумал: «Конечно, насколько интереснее провел бы он вечер, если бы вместо меня оказалась рядом женщина. Да, пожалуй, и многие из них согласились бы поменяться со мной местами…» Красиво-величавый, русоволосый, с благородной сединой, добротный темно-серый костюм в светлую полоску ладно сидел на его широкоплечей фигуре. Мне понравились его руки, хорошо развитые, с длинными изящными пальцами, они уверенно и спокойно лежали на столе.
Вдруг он поспешно схватил графинчик, наполнил рюмки и сказал каким-то новым, приглушенным голосом:
- Прошу вас.
- Тост за вами, - напомнил я.
- Как-то неудобно предлагать, - помедлив, проговорил он. – Дело в том, что у меня сегодня день рождения.
- Так вот оно что! Не повезло – оказались в дороге?
- Я живу здесь.
- В этом городе? – переспросил я и решил: «Видимо, старый холостяк…вон как приходится праздновать».
- Не могу идти домой, - грустно усмехнувшись, покачал он головой. – Представляю, как мои гости сейчас злятся на меня…
- Случилось что- нибудь?
- Я погубил сегодня человека, - хрипло ответил он, глаза его сузились и заблестели.
Я вздрогнул и отстранил от себя рюмку. Водка плеснула на стол.
Он взглянул на меня настороженно, отвел глаза и, ссутулившись, сжал кулаки.
- Вот такой подарочек преподнесла мне в этот день судьба, - глухо заговорил он. – А привычное было дело. Камни…горы камней удалил я из людей. А тут только вскрыл – и обнаружил гнойный аппендицит.
Я втихомолку облегченно вздохнул, отгоняя от себя страшную догадку, и торопливо спросил:
- Так, значит, вы…И ничего нельзя было уже сделать?
- В том-то и дело, что можно было. Да больной не сообщил нам, что врачи неоднократно предлагали ему удалить аппендикс.
- А вы тут при чем?
- Да вроде и нет тут моей вины. Пока перестроился – все. – Он устало обхватил рюмку двумя руками, словно пытался согреть стынущие пальцы. Потемнели налитые болью, отрешенные глаза. – Представляете, его на операционный стол положили, а он взял медсестру за руку и говорит ей: «Выходи за меня замуж». Скромная девушка, тихая, а тут при всех улыбается ему: согласна. Тогда он говорит ей весело: «Вот так и буду держать – до самого загса не выпущу».
Губы его плотно сомкнулись и вытянулись, стали синими. Он облизнул их кончиком языка, выпил минеральной воды.
- Прямо из экспедиции в больницу привезли. Его еще в поле схватило, а он все не спешил возвращаться в город. Как он мне рассказывал, начальство ждало доказательства какой-то его теории и предупредило, что это его последняя экспедиция в данный район, больше средств не отпустят. А он хотел доказать…Вот и доказал. Их, этих открытий и дел, столько еще впереди, а его уже нет…А я вот есть. – Он побарабанил пальцами по столу и сказал сквозь сжатые зубы: - Зачем?
А что я мог сказать в ответ?
В зал входили и выходили люди, монотонный голос объявлял об отправлении очередного поезда – текла обычная, знакомая мне до мелочей, вокзальная жизнь. Но какой далекой, чуждой и ненужной казалась она теперь, со всей ее суетой и несмолкаемым гулом, всему тому, что ворочалось сейчас в душе врача и отзывалась в моей душе.
Он поднял руку, задержал на мне свой горестный взгляд.
- Говорят, что души людей встречаются на том свете. Хочу в это верить. Выпьем за то, чтобы моя душа обязательно встретилась с его душой.
Мы молча выпили.
- Вы совсем не закусываете, - сказал я.
- Не хочу, сыт. – Он помолчал. – Вышел я из операционной, пошел по улицам. Слонялся, слонялся и забрел сюда. У меня сейчас такое чувство, словно я присутствую на собственных похоронах. Вместе с ним умерла и часть моей души. – Он закурил и продолжил четко и трезво. - Казалось, и знал я его всего-то неделю, а вот покорил он меня. Конечно, долг врача спасать любого человека, но когда у тебя под руками умирает человек, к которому ты прикипел душой – это уж очень больно. Как ни кощунственно это прозвучит, но это так. Образовались незримые, но прочные связи. Их не разорвать. Смерть не приходит к нам мгновенно. С каждым умершим человеком, которого ты узнал в жизни и полюбил, умирает и часть твоей души – это и есть начало ухода из жизни. Связи эти тянут нас к земле, приучая к мысли о смерти… Знаете, почему Адам прожил так много лет, кажется, триста? Потому что он был первым человеком и еще не был привязан к земле этими связями. Но, в то же время, ему и страшнее было умирать, чем нам – его никто не ждал там, - он ткнул пальцем в сторону сумрачно темнеющего за окном неба.
Он опять наполнил рюмку, поднес ко рту, но сморщился и, зажмурив глаза, замотал головой, словно кто-то насильно пытался его напоить.
- Не надо вам больше, - сказал я.
- Не идет, черт ее возьми! – ответил он, явно смущаясь своей неспособностью справиться с очередной порцией.
Какое-то странное состояние овладело мной помимо моей воли, но я покорно и желанно ему подчинился. Было в этом приобщении к судьбе другого человека что-то высокое и радостное – чувства мои трепетно обнажились. Не иначе, с ним происходило то же – отчего же так прочно налаживалась между нами связь? Желание узнать, как можно больше о нем обуревало меня с такой силой, что я почувствовал себя вправе задавать (быть может, даже назойливо) любые вопросы. Да и состояние после выпитого развязывало язык, делало смелее, раскрепощенней. И мы разговорились.
- В молодости я работал главным врачом в сельской больнице, - рассказывал он. – Условия были жуткие: десять коек на тридцать больных. Все болезни распознать и лечить должен сам, не с кем посоветоваться, книг мало. К тому же приходилось добывать все самому: оборудование, лекарства, краски. Все на нервах. Старался делать все, чему меня учили, но больше приходилось заниматься тем, чему не учили. Глушь. Вам приходилось жить в нашей глуши? Грязь, темнота, по ночам лай истосковавшихся на цепи собак, стаи орущих ворон над кладбищенской рощей, среди ночи неожиданный стук в дверь растерянного гонца за доктором – ведь я был один оперирующий врач на весь район. А вот странная метаморфоза: нигде больше я не чувствовал себя нужнее людям, чем там. – Он неожиданно усмехнулся, и мне понравилось его подобревшее лицо. – Бывало, фильм в клубе не мог досмотреть. Так и ходил с одним билетом на все сеансы. Выйду куда- нибудь прогуляться и бумажку на дверь: «Гуляю там-то…»
Хорошо помню своего первого пациента. Только-только ознакомился с больничным хозяйством, помню, еще и гвоздь не успел заколотить, чтобы было куда халат вешать, и тут приносят парня на брезенте – одно месиво. Голова грязной тряпкой перевязана и лицо уже синее: большая потеря крови. А случилось вот что: какие-то заезжие хулиганы в клубе на вечеринке убили парня, сели на «Запорожец» - и ходу. А дружок этого погибшего вскочил на мотоцикл – и вдогонку. Перегнал и навстречу на всем ходу – прямо в лоб машине врезался. Машина - в кювет, перевернулась и взорвалась. Положили парня на стол, а я, убейте меня, не знаю, как подступится. Хорошо, у меня сестра опытная была, жгут сама наложила и кровь остановила. Пришел мой пациент в себя, открыл глаза, смотрит на меня и спрашивает: «Доктор, я жить буду?» А я молчу, и руки дрожат. Вы представляете, каково смотреть в глаза человеку, когда ты один знаешь, что он может в следующую минуту умереть. У меня голова трясется, язык к нёбу присох. А он вдруг улыбнулся мне и командует: «Чего стоишь, доктор? Давай действуй. Я свое дело сделал, ты свое давай делай». Улыбка его меня спасла.  Тогда, видимо, и родилась во мне уверенность. Нет, не я ему жизнь вернул, а он мне. Вы знаете, самое великое счастье – встретить в самую трудную минуту сильного человека.
Сделал я из районной больницы «вызов на себя»: есть такая система помощи. Пока приехали, я уже все сделал как надо. И спрашивает меня старый врач: «И как это ты один тут, такой молоденький, справился?..»
Собеседник мой помолчал, прикурил погасшую сигарету, разогнал перед собой дым.
- Вот так почти десять лет жизнь многих людей зависела от меня одного. Пусть с каждой неудачей я все острее понимал, как сильна смерть и как я слаб перед ней, но накапливались опыт, знания…Хотя больше приходилось брать интуицией…А вот сегодня мне все это изменило…Ведь я мог спасти его, мог!
Он замолчал, откинувшись на спинку стула и сжав кулаки. И что я мог сказать в ответ? Как утешить? Мне вспомнился афоризм Ларошфуко: «У нас у всех достанет сил, чтобы перенести несчастье ближнего…Хотя все считают милосердие добродетелью, оно порождено иногда тщеславием, нередко ленью, часто страхом, а почти всегда – и тем, и другим, и третьим».
В основе афоризма Ларошфуко лежит парадокс. Конечно же, любой из них может обладать множеством смыслов – все зависит от контекста. Но афоризм – законченная мысль, и она претендует на всеобщность приложения к нравственным проявлениям человеческого характера. Высказанный великим умом, афоризм становится уроком жизни для других. Но когда человек находит противоречие между афоризмом и своим жизненным опытом, он, поборов в себе растерянность, начинает подвергать его сомнению. Человек не может не верить глазам своим, когда душа его желанно тянется к открывшейся истине. Чтобы ни говорили, но сердце человека инстинктивно верит в добро и справедливость, тем более тогда, когда дело касается выстраданных принципов.
Доброе слово, конечно же, согревает человеческую душу. Но собеседник мой, как я отметил, не нуждался в утешении. Если он и исповедовался перед другим, то вовсе не затем, чтобы его пожалели: для него это была необходимость лишний раз осмыслить случившееся.
Время летело незаметно. Зал постепенно пустел.
- Вы не опоздаете? – спросил он.
- Есть еще время, - ответил я, сожалея, что так мало его остается: какими нелепыми кажутся  в такие минуты подстегивающие нас обстоятельства. И ведь хорошо осознаешь, чего они стоят в сравнении с этой краткой, но насыщенной чем-то очень важным для тебя встречей с человеком, который вызывает у тебя уважение. Я приобщался к его жизни, и она становилась частью моей – так хотелось продлить это радостное мгновение! Но неумолимое время бесстрастно напоминало о запрограммированной повседневности, в которой я почему-то должен был неукоснительно участвовать.
«Бросить все к черту! – подумал я. – Сдать билет и проговорить с ним всю ночь…» Но это было лишь тайное неисполнимое желание, бессознательный порыв, которому уже невозможно прорваться сквозь житейские условности обремененного привычкой, опытом и страхом серенького человечка. Только Творец, не считаясь с ними, делает то, что велит его душа. Но как мало среди нас Творцов, не так ли?
Какое-то мгновение я терзался этими мыслями, но врач, словно понимая, что творится в моей душе, выручил меня.
- Ну что же, - сказал он со спокойной улыбкой. – «Est modus in rebus» (Все хорошо в меру).
Он не дал мне рассчитаться с официанткой, усмехнулся:
- Вы мой гость.
Поддерживая друг друга и вежливо уступая дорогу перед дверью, мы наконец вышли на улицу.
По-прежнему моросил мелкий дождь. Пустынная асфальтированная площадь сумрачно отражала свет неоновых фонарей. Мокло одинокое такси. В доме напротив на последнем этаже светилось единственное окно. Подкатил автобус, из него высыпали и заспешили к вокзалу люди.
- Провожу вас, - вызвался я.
- Не опоздаете? – опять напомнил он.
- Есть еще полчаса.
- Тогда успеете – до моего дома всего десять минут ходьбы… А может все же зайдете ко мне?  Поедете утром.
- Мне завтра к девяти на работу, - в замешательстве ответил я.
- А, да… на работу, - проговорил он, словно осознавая какую-то иную жизнь, забытую им, как будто он вернулся с другой планеты после долгого отсутствия. – А я вот возьму и не пойду завтра. – Он горько усмехнулся своему решению и обреченно произнес: - А ведь пойду…и завтра, и послезавтра.
Мы брели по безлюдной улице, и я чувствовал, как с каждым шагом что-то тревожно ворочается во мне, и думал с сожалением, что за поворотом надо будет уже прощаться.
- Вот я и дома, - сказал врач. – Все еще гуляют, ждут меня. И детишки не спят – все мои окна светятся.
За уютным палисадником, сквозь обнаженные ветви осенних деревьев, ярко горели четыре окна.
- Будете в наших краях – заходите, - сказал врач на прощанье. – Прямо домой или в больницу. Я заведую хирургическим отделением, - и назвал свою фамилию.
В поезде я долге не мог заснуть. Что-то томило растревоженную душу. Отчетливо наплывало на меня лицо врача. Я слышал его глухой низкий голос, вспоминал глаза – и почему-то растерянно смотрел в них, словно оставил человека одного, в беде, которую мог бы предотвратить.
Почему нам не дана возможность перелить в себя часть чужой беды так, чтобы можно было облегчить страдания другого человека, думал я, вслушиваясь в монотонный перестук колес?  Проникаясь болью другого, мы не облегчаем его участь, но уже вместе несем эту боль. В этом, по-видимому, и кроется рождение тех незримых, но прочных связей, о которых говорил врач.
И меня не удивило, что я вдруг вспомнил неизвестного мне геолога, душа которого уже отлетела в иной мир, и ощутил с ним живую связь.
Всматриваясь в непроглядную тьму за окном, где временами, как надежда на спасение, проносился редкий свет какого-то одинокого человеческого строения, я подумал: «Да, нам достанет сил перенести несчастье ближнего, потому что милосердие порождено именно добродетелью, а не тщеславием, ленью и страхом…И нет чужой беды, ибо человек, даже и после смерти своей, болью и радостью причастен к вечно живому миру людей…»
И не прав Ларошфуко. 


               
                ЦВЕТИК

     С самого  детства  все знакомые называли его не иначе как Цветик. Это прозвище осталось  за ним и посейчас, хотя на висках уже пробилась седина.
Отец Цветика погиб  на фронте в последние дни войны. Из его вещей в доме осталась лишь старенькая  гармошка. Цветик несколько раз пытался учиться играть  на ней, но  тщетно.
- Был бы отец – он бы тебя живо  научил, - сказала однажды мать, поняв, что сын уже никогда не притронется  к инструменту, и накрыла вышитой салфеткой  навечно умолкнувшую для нее музыку.
Полгода  назад  у Цветика умерла мать, мама Мария, так  он называл ее.  И жизнь его, такая привычная до этого страшного часа, усложнилась. В свои тридцать пять лет  он и не представлял, что ее нормальное течение может зависеть  от чистой одежды, хорошо приготовленного обеда, убранной комнаты и еще многих житейских мелочей, с которыми он никогда не оставался  наедине. Мать работала техничкой в райисполкоме – и всегда, когда она была необходима ему, оказывалась под рукой.
С матерью они жили дружно, расставались единственный  раз, когда он  служил на Дальнем востоке.  Там он возил замначальника  полка, и получалось, что находился среди солдат на привилегированном  положении. Правда, никто из сослуживцев его в этом не  упрекал: был он мирный  и тихий, за всю службу не  сходил лишний  раз в увольнение, не использовал машину. Маленького роста, с затаенной тишиной в светло-голубых глазах, он и в конце службы  был похож на подростка, даже военная  форма не могла придать ему  взрослости. Замначальника полка на прощанье подарил ему свои часы, но демобилизовал последним: жаль  было расставаться с  надежным водителем. Часы  были отличные, Цветик  дорожил ими, глядя на них, вспоминал лицо своего командира и светло улыбался при этом.
Все эти полгода после смерти матери Цветик ходил какой-то оглушенный и последнее  время даже ловил себя на том, что ему страшно приходить домой по  вечерам. Без матери в квартире стояла  гнетущая  тишина – и он постоянно держал  радио включенным. Он настолько привык к этому, что уже не вслушивался в передачи, внимание его останавливалось лишь на прогнозе погоды: Цветик  работал водителем на районном автобусе, и его ежедневный  тридцатикилометровый  маршрут  пролегал  по ухабистой проселочной дороге – в дождь это была  адова  езда. 
Вот и сегодня не успел Цветик отъехать от города и десяти километров, пришлось чиниться  прямо на дороге.
- Эх, Цветик, Цветик, - сказала тетя Шура, кондуктор. - Знаешь, почему никто из нас с тобой ездить не хочет?   
Цветик, лежа под автобусом, ничего не ответил, и она,  сплевывая шелуху от семечек к его ногам, объяснила:   
- В нашем деле горластым надо быть. Вон смотри на Серегу – третью машину поменял, а меньше твоего в нашем парке работает…   
- М–да, теть Шура, м–мда…- промямлил Цветик из–под автобуса. – Я вот как – нибудь соберусь…я все скажу, да и говорил уж я как-то …   
- Да разве ты говоришь! – оборвала она его лепетание. – Ты не говоришь, а, как пташка, чирикаешь. А тут реветь надо, как  зверь какой. Ну, медведь, например. Совести в тебе много. И зачем это Бог одному человеку ее столько дал? Словно обворовал ты кого… Аж  стыдно! 
- Зачем вы так, теть Шура? Я вам  чего худого сделал? – обиженно ответил он.   
- Тьфу ты! – начала злиться тетя Шура на его непонимание. – Уж лучше бы  сделал! Смотреть мне на тебя  муторно. Мужик ты аль просто так  штаны  носишь?    
Цветик даже не оскорбился этими ее словами, а только тихо улыбнулся, впервые, быть может, за  полгода.   
- Ну, чего лыбишься? Чего? – накинулась она на него. – Конец  месяца, а  зарплату шиш получишь: половину рейсов  под автобусом  провалялся. Да в нем–то уж и чинить нечего, - зло стукнула она ногой по колесу. – Кабы не ты, его бы давно списали. А тут нашелся дурак – так и держат. На твоей же зарплате экономят.   
- Машина  еще ничего, - бесстрастно ответил Цветик. - Вот если бы по другому маршруту, где  дорога  получше...    
- Да где ты видел у нас хорошие дороги! Черта с  два я  с тобой еще  поеду! - перебила тетя Шура, теряя надежду вдолбить в него такие простые вещи. - Завтра  ж к  начальству пойду! Пусть тебе другого кондуктора  дают. А с меня хватит! Я ж никогда  так мало не зарабатывала, как с  тобой ездючи. Даже  плана не выполню.      
- Вы вона в лес сходите, грибков пособирайте, пока тут закончу, - улыбнулся Цветик, вытирая  промасленные руки о штаны.   
- Ты чего это с портками делаешь! – окончательно взорвалась тетя  Шура.-                Теперь – то и постирать некому.         
-  А я  себе  все равно новые покупать собираюсь, - ответил Цветик.      
- Ишь, богатый  какой выискался! В таких еще и на танцы ходить не грех…       Жениться тебе давно надо, вот  что, - заключила она.      
- Женился бы я, теть Шура, - честно признался Цветик, опуская глаза. – Да вот как-то все не получается. Мне все еще мама говорила.      
- У тебя  все не как у людей. Мужику жениться - а у него заковырка. Я вон баба, а уж третьего сменяла. И этого выгоню, коль в меру пить не будет. -  И вдруг, сдерживая смех, подмигнула ему: - А с бабой ты сладишь?         
- Мы с мамой никогда не ругались.
- Мать – другое дело, - заглатывая смех, серьезно сказала тетя Шура. - Мать – она есть мать. Моим–то, к  примеру, что со мной  ругаться? Попробовали бы! Вон старшая вышла замуж, оба с образованием, а в моей хате да на моих харчах сидят.       
- Добрая вы, теть Шура, - заметил Цветик. – А с виду грозная. Пока с вами ездить не начал – даже боялся  вас.            
- Неужто боялся?      
- Ага. Вон как сказали мне, что со мной вы ездить будете, ну, думаю, пропал…а вы  добрая.   
- Но – но! – круто оборвала  она его. - Ты  это брось! Я не люблю, когда  мужик сопли распускает.               
Потом всю дорогу тетя  Шура сидела у  его кабины, и он разговорился, как  никогда, а она все перебивала, ворчала, ругалась, давала советы, учила жить. И так  все легко и понятно говорилось ею, что Цветик даже приосанился, замурлыкал какую–то мелодию себе под нос.      
В парке он лихо затормозил автобус на своей  линии и весело распрощался  с  тетей  Шурой. 
И только подходя к дому, глядевшему маленькими окнами с давно не стираными занавесками на узкую улицу в опавшей листве, он замедлил шаг и тяжело толкнул не крашеную в этом году калитку. 
В квартире было прохладно. Почти весь октябрь лили холодные дожди. При матери Цветик только приносил по утрам дрова и складывал у печки, а теперь надо было самому и топить. Топил не для  себя – для  рыбок.               
Дня три назад подошел к  нему Серега и сказал:
- Слушай, Цветик, выручай: пристрой у себя моих рыбок. Моим короедам они уже надоели, да и жинка ворчит. А тебе они теперь в самый раз: как–никак  живая душа в доме  будет. 
Цветик застыл в растерянности, не зная, как отнестись к такому подарку. А Серега настаивал:
- Прямо с аквариумом и бери.
- Кормить- то их у  меня нечем, - пробормотал  он.
- Это  чепуха! – решительно сбил его сомнения Серега. - Раз в сутки бросишь им дафнии или циклопов – и вся жратва. Они ведь непьющие, - захохотал он. - Ты их подержи у себя, пока я  решусь, как мне с ними дальше  быть.      
И  уговорил. Да и не так это было сложно сделать.      
Цветику и впрямь веселее стало, как  рыбки у него поселились. Перед сном  он  кормил их и подолгу сидел у аквариума, молча наблюдая их юркую возню в зеленоватой  воде.    
Он затопил печь и решил поужинать. Спохватившись, вспомнил, что за разговорами с тетей Шурой забыл зайти в столовую. Теперь было поздно, да и магазины уже закрыты. Он пошарил в  буфете, но там ничего, кроме  куска старого пожелтевшего сала, не оказалось. Он, морщась, откусил, пожевал и подумал, что с  матерью к этому времени они уже солили огурцы, грибы, заквашивали бочку  капусты, и решил, что надо купить хоть мешок  картошки на зиму.               
Цветик прошел в комнату, включил телевизор. Когда экран засветился, засосало под ложечкой: на экране какие–то нарядно одетые люди сидели в  ресторане за уставленным едой столиком. Весело беседуя, они старательно жевали, и оператор, словно дразня его, крупным планом показывал блюдо за блюдом, как будто это был не фильм, а реклама книги о здоровой пище. И Цветик вдруг понял, что ведь можно поужинать в ресторане. За всю свою сознательную жизнь он был там всего лишь раз: по какому–то поводу затащили приятели прямо с работы. Поздно вечером его приволокли домой, хотя выпил он совсем немного. «Сынок, не надо тебе туда больше ходить. Не твое это дело», - сказала мама Мария, обернув ему голову мокрым полотенцем и отпаивая рассолом. Больше они не говорили об этом, да и у него самого подступала тошнота к горлу, когда он вспоминал то дикое состояние, которое  мучило его еще затем несколько дней.
- Но поесть – то я  могу, - сказал он вслух, словно отпрашиваясь у  мамы Марии. - Хоть  яичницу  какую с  хлебом.         
Он набросил куртку и собрался было выйти, но вернулся, надел свой  выходной костюм, примерил даже галстук, но тут же снял его и поверх рубахи  натянул черный свитер с высоким воротом – мать успела связать перед самой  смертью.   
Закрывая дверь, Цветик заволновался, что не покормил рыбок, но успокоил себя: мигом  обернусь.      

У ярко освещенных дверей ресторана он замедлил шаг, потоптавшись в тени деревьев, выкурил « беломорину», застегнул пиджак на все пуговицы, причесался и осторожно  вошел.         
В прохладном высоком зале стены были облицованы голубыми кафельными плитками вперемежку с  кусками зеркала, и в них отражались два ряда полупустых столиков. За одним из них, заставленным батареей порожних бутылок, пятеро мужчин в облаках дыма потягивали пиво и шумно беседовали. «Командировочные», - смекнул Цветик. Для него это были чужие люди, и он перевел взгляд на двух парней с длинными сальными волосами. Один из них рассеянно уставился на него, второй, склонившись и прицеливаясь, разливал пиво в  стаканы с водкой, попеременно наполняя то один, то другой. Через столик сидели  еще трое мужчин. Один из них, дородный, с большим животом, громко икая, то и дело поворачивался к официанткам и хрипло выкрикивал:      
- Позовите Варьку!          
Официантки, две крашенные блондинки, не отвечая, нахохлись над стареньким проигрывателем. Рядом с ними было много свободных столиков, и Цветик направился  туда, разглядывая на ходу худенькую маленькую официантку с розовым лицом и блестящими глазами, густо подведенными тушью. Усаживаясь, он услыхал, как она сказала:
- Поставь мою, что ли…
Раздался  треск – игла  запрыгала на одном месте.      
- Толкни ее, что ли, - сказала она недовольно.       
Лицо официантки показалось ему знакомым. Напрягая  память, он начал припоминать, как в яркий солнечный день остановил свой автобус у развилки  дороги на Тимковичи. Выпустил пассажиров и уже тронулся с места, да вдруг увидел в правом зеркале двух девушек, которые выбегали из лесу. Он затормозил,  и они догнали автобус. Потом всю дорогу до города он подсматривал в зеркало, как они хихикали и о чем-то оживленно болтали. Когда они сходили на Майской, - он даже это  запомнил, - девушка  поймала его взгляд и состроила  ему «рожицу».   
Он  заметил у нее с левой стороны под пухлыми губами шрам от ожога.    
Пластинка, зашипев, смолкла. Девушка подняла голову, невидящим взглядом обвела зал, и он весь вытянулся ей навстречу, всем своим видом показывая, что ждет ее. Наконец  она сдвинулась с  места, но прошла  мимо.   
- Слышь, Машка! – окликнул ее дородный мужчина и схватил за руку. Цветик весь сжался и  смял в руке  скатерть. – Позови, говорю, Варьку!       
- Занята Варя, - ответила она и равнодушно отбросила его руку. – Освободится, придет.       
Девушка направилась к угловому столику, за которым усаживались только что вошедшие мужчина в сером плаще с погончиками и полнотелая женщина в  высокой пышной шляпе. Она приняла у них заказ и по дороге на кухню задержалась около Цветика. Он  весь напрягся при ее приближении, спрятал на коленях темные от мазута руки, осторожно поднял глаза и, радуясь, увидел  розовый шрам на левой  стороне  лица под нижней губой.
Девушка нетерпеливо предупредила его: 
- У нас  только «Лучистое» и коньяк.    
- Мне бы  поесть чего, - робко попросил Цветик и остановил взгляд на ее вышитом переднике.       
- А пить чего? – переспросила она, поторапливая.
- Мне поесть бы, - пробормотал он.    
- Пива  уже нет, - сказала  она.   
- А мне и не надо пива.      
- А есть тогда чего?      
- Яичницу на сале можно?          
- Чего захотел? Ты же не у тещи в гостях, а в ресторане, - лениво  улыбнулась она, и Цветик, узнавая ее большой  пухлый рот, сказал обрадовано:   
- А у меня нет тещи.      
- Будет, если нет, - оборвала она и наскоро перечислила скудное  ресторанное меню.      
- Что–нибудь из этого, - сказал Цветик.       
- Хочешь, тогда котлету принесу? – предложила она снисходительно, и Цветику сразу же стало легко от этого ее простого обращения.          
 - И чаю тоже, - весело согласился он, вспомнив знакомый анекдот.          
Когда она скрылась на кухне, он торопливо пригладил  ладонью свои редкие волосы  в сторону – и лицо его сразу стало плоским, словно прижатым к  стеклу.    
Ушли двое парней, цепляясь нестойкими ногами за стулья, поднялись и шумно разошлись «командировочные», а он все поглядывал на занавешенную  дверь. 
Когда она появилась с большим  заставленным подносом в руках, Цветик недоуменно обнаружил на нем бутылку коньяка. Не взглянув на него, она прошла к угловому столику и, улыбаясь, расставила все это перед мужчиной и женщиной.
И вновь скрылась на кухне.   
Наконец она появилась в зале без подноса, неся в одной руке тарелку с котлетами и макаронами, а  в  другой – блюдце с хлебом. Быстро сбросила все это перед ним на стол, отошла к подруге и что-то зашептала ей, посмеиваясь и поглядывая  в его сторону.    
Цветик неожиданно для себя понял что-то такое, что аппетит у него сразу  пропал. Он медленно ковырял вилкой в тарелке, и тугой комок обиды подступал к  горлу. Заставлял себя не смотреть в ее сторону, а в глазах розовело ее легкое  платье. Не успел он съесть и полпорции, как она принесла ему чай и коротко бросила: 
- 78  копеек.      
Цветик  машинально полез за деньгами, но тут же  выдернул пустую руку из кармана: обожгла мысль  о том, что вот сейчас она возьмет деньги, повернется, и он уже не увидит ее.      
- Я не все, не все, - торопливо пробормотал он.   
Она молча ждала.
- Мне стакан  водки, - выдохнул Цветик, медленно поднимая  голову.
- Я  же  сказала, что водки нет.    
- Ну, так  это…    
- «Лучистого»,  -  подсказала она.
- Нет.  Коньяку, - выдавил он и, осмелившись, посмотрел в ее глаза.
 - А закуски? 
- Так  у  меня вот еще …       
- Коньяк  котлетами не закусывают, - усмехнулась она.    
- А чем же?   
- Ну, хотя  бы  сыр,  что ли. 
- Тогда сыру.      
Официантка тут же без слов принесла ему полный стакан коньяка и ломтики сыра  на блюдце. Испугавшись, что она сейчас опять уйдет, он спросил первое, что пришло в голову:   
-  А  вы  тут давно работаете?   
- А тебе-то что? – расширила она свои блестящие глаза.   
- Да так  вот, - смутился он и попросил: - Не уходите, а…   
- Чего это я  стоять буду?    
- Да вы не стойте. Вы вот садитесь, - заторопился  Цветик, подтягивая к ней стул.      
- А  чего это я  сидеть буду?   
- Устали небось за день, бегаючи за каждым?    
- А то как же? Много вас тут, - смягчилась она.    
- Много, да? – переспросил он сочувственно, радуясь тому, что она говорит с ним.       
- Ты чего это зубы скалишь? – насупилась она. – Побегал бы с мое, знал бы.   
- Да я и не смеюсь.  Я так вот, так вот.       
- Ишь, затакал. Пей  вон  свое, скоро закрывать.   
- Я не хочу  пить.   
- Чего же заказал – то?   
- Да вот так.
- Пей.   
- Не могу, - сознался  Цветик. 
- Все вы не можете, - раздраженно сказала она. – Сначала вроде пожрать только приходите, а потом не набегаешься за вами. И куда в вас, чертей, все это только лезет? Выпил бы  стакан - и ладно.    
- А стакан, значит, можно?    
- А чего мужику от стакана сделается. Стакан и баба одолеет.    
- И ты?   
- Нет, я не могу.    
- И я  не могу.    
- А чего заказал тогда?    
- Заказал… - покраснел Цветик и пожал плечами.   
- Смешной ты какой–то! Чего – назад нести? – благожелательно  улыбнулась она. Цветик  быстро и благодарно заулыбался  ей  навстречу.    
- Да нет уж! – решительно сказал он и взял стакан. – Твое здоровье!    
Он торопливо начал пить, боясь, что она сейчас уйдет. Коньяк обжег горло. Он зажмурил глаза, бросился закусывать, хватая сыр прямо пальцами, и потом, почти не разжевывая, заглотнул остатки котлеты.    
Когда розовое платье всплыло рядом, он потянулся к нему и сказал:   
- Слушай, а, слушай…   
- Что, повторить? – отозвалась она и упрекнула его: - Заказал бы сразу  бутылку, и все тут.   
- Да не нужна мне твоя бутылка, - обиделся он.   
- Так что тебе?   
- Ты вот скажи… ты  за грибами ездила?   
- Кто за ними не ездит.   
- А ты  ездила?   
- Ну, ездила.    
- Значит, это ты точно тогда была.   
- Когда? – недоуменно спросила она, и Цветику пуще прежнего понравилось ее лицо. Он прочитал заинтересованность в ее глазах.    
- Это я тебя подвозил, - застучал он себя гордо в грудь. – Ну, помнишь, а, помнишь?
- Не  помню, - ответила она.
- Ну, помнишь, как ты  из лесу вышла?..
- Машка, ты что это Варьку не зовешь?! – вдруг  взревел над ними зычный голос, и Цветик опешил. Огромный мужчина с выползающим из-под рубахи брюхом пьяными глазами пялился на них.    
- Иди, иди, будет тебе скоро Варя, - ответила сердито девушка, отмахиваясь от него.      
- Ах, так?!  – надвинулся он на нее. -  Спрятать хотите! Все равно найду! Всем вам худо будет!         
- Вань, чего ты, Вань! – вдруг жалобливо запричитала девушка, пятясь от него, но не уступая дороги. – Уймись, уймись же.               
Цветику стало жарко, колени задрожали и в  висках что-то защелкало.   
- Не  трожь Марию! – выкрикнул он петухом.   
Мужчина посмотрел на него ошарашенными глазами сверху вниз и пьяно ухмыльнулся, обнажив большие желтые зубы.      
- Брысь, шкет! – зашипел он, железной хваткой сжал плечо Цветика, приподнял со стула  и отбросил  от себя.  Цветик упал на стол, но в ту же секунду схватил свой недопитый стакан и с хриплым криком: «Не трожь Марию!» плеснул в вытаращенные глаза громиле.  Тот взвыл, закрыл ладонью лицо и вслепую пошел на Цветика, размахивая над ним своим огромным кулаком. Цветик увернулся и отскочил, но тут сильный  удар по затылку сбил его с  ног.   
Очнулся Цветик от запаха прелых листьев. Они, как мыши, шуршали под ним. Спина горела, и ему казалось, что лежит он на горячей печке где-то посредине зимы. Он  медленно открыл глаза и увидел перед собой огромный желтый диск, и диск этот светился и падал куда–то в сторону, как подсолнух под  ветром. Из груди сам собой вырвался тяжелый  вздох, но Цветик даже не услыхал его.      
Поднимаясь, он несколько раз заваливался на кучу сухих листьев и, сплевывая кислую слюну, тер дрожащей коченеющей ладонью запекшиеся губы. Разбитые часы  болтались на ремешке. Он дополз до стены, цепляясь за нее, встал на гнущиеся ноги. Перед глазами все плыло, словно он смотрел на мир сквозь аквариум, из которого вынули рыбок. Вдруг в аквариуме появились две тени.
- Заберем, что ли? – предложила  одна тень.   
- Погоди, - ответила другая и участливо спросила у Цветика: - Сам дойдешь, парень? 
- Ага, - поспешно закивал Цветик головой и, протирая глаза, различил мундиры. – Я тут … недалеко.    
Шатаясь и не оглядываясь, он заковылял  вдоль стены ресторана. Открылась  освещенная  дверь, и он  услышал хриплый голос:   
- Машка, пойдешь с нами?    
- А Варька  что скажет? – отозвался  веселый  знакомый голос, и какая-то сила  толкнула  Цветика к нему.   
- Мария! – прошептал он и преградил  ей  дорогу.   
- Ты?! – испуганно  вскрикнула  она.   
- Мария, Мария… - лепетал Цветик, протягивая  к  ней  руки.            
- Пусти! – зло  выдавила она и, делая попытку обойти его, позвала: - Вань! Опять этот!   
И в тот же миг чья–то мощная рука сжала его плечо и загремел хриплый голос:      
- Тебе что, мало, шкет!       
- Я же по-хорошему, по-хорошему, - бормотал  Цветик, пытаясь  вырваться.
- Что у вас там  такое? – раздался голос, и две фигуры в мундирах застыли рядом. - А, это ты  опять! Что же ты, парень? Тебя по-хорошему домой пустили, а ты вона как!            
- Да я ж по-хорошему, по-хорошему, - умолял их Цветик, не спуская глаз с  Марии.         
Раздался свисток, и синий «газик» мгновенно подрулил к ним вплотную и замер как вкопанный.         
Цветик вырвался и бросился бежать. Его догнали, потащили к машине, и тогда он начал отчаянно  сопротивляться.         
 - А ну, мужики, дай-ка его мне! – прохрипело над головой Цветика, - и в ту же  секунду его приподняли за шиворот  и швырнули в  машину.         
 Морщась от возникшей во всем теле боли и кусая в бессилии губы, Цветик затих, стиснутый с двух сторон тяжело дышавшими милиционерами. Дверца захлопнулась, и приглушенно  донеслось:    
 - Ну и кавалер тебя достался сегодня, Машка!   
 Отозвался звонкий  девичий  смех.    
 Вздрогнул мотор, и его натужный монотонный треск поглотил все звуки вокруг, словно мотоцикл без глушителя медленно переезжал опустошенную душу Цветика.
В глазах стало темно, но долго еще в этой глухой темноте обозначался  маленькими исчезающими  огоньками  смех Марии.    
- Эх ты, парень, - осуждающий голос рядом загасил этот смех, и тогда из этой  чуждой темноты засветилось перед ним тихое лицо матери – и все начало качаться, падать и куда – то исчезать.            
Цветик закрыл лицо трясущимися руками и прошептал в свои грязные липкие ладони:         
 - Ма… Мама  Мария…    

 … На работу Цветик пришел через пятнадцать суток. Подтеки на его лице только начали сходить. Его долго допытывались о причине, но он упорно отмалчивался. 
Тетя Шура отозвала его в  сторону и, уговаривая, предложила:   
- Хочешь, я тебе справку  достану?      
- Н – не  н – надо, - только и ответил он, вдруг заикаясь.            
- Ну и дурак! – потеряла она терпение.          
Когда Цветика уволили, Серега  напомнил ему про рыбок. Цветик  пришел  к  нему домой, молча  поставил аквариум на стол и ушел.      
На автобус, на котором он ездил, никто из водителей не хотел садиться - и  его списали. 


    
               
                - сказала однажды мать, поняв, что сын уже никогда не притронется  к инструменту, и накрыла вышитой салфеткой  навечно умолкнувшую для нее музыку.
Полгода  назад  у Цветика умерла мать, мама Мария, так  он называл ее.  И жизнь его, такая привычная до этого страшного часа, усложнилась. В свои тридцать пять лет  он и не представлял, что ее нормальное течение может зависеть  от чистой одежды, хорошо приготовленного обеда, убранной комнаты и еще многих житейских мелочей, с которыми он никогда не оставался  наедине. Мать работала техничкой в райисполкоме – и всегда, когда она была необходима ему, оказывалась под рукой.
С матерью они жили дружно, расставались единственный  раз, когда он  служил на Дальнем востоке.  Там он возил замначальника  полка, и получалось, что находился среди солдат на привилегированном  положении. Правда, никто из сослуживцев его в этом не  упрекал: был он мирный  и тихий, за всю службу не  сходил лишний  раз в увольнение, не использовал машину. Маленького роста, с затаенной тишиной в светло-голубых глазах, он и в конце службы  был похож на подростка, даже военная  форма не могла придать ему  взрослости. Замначальника полка на прощанье подарил ему свои часы, но демобилизовал последним: жаль  было расставаться с  надежным водителем. Часы  были отличные, Цветик  дорожил ими, глядя на них, вспоминал лицо своего командира и светло улыбался при этом.
Все эти полгода после смерти матери Цветик ходил какой-то оглушенный и последнее  время даже ловил себя на том, что ему страшно приходить домой по  вечерам. Без матери в квартире стояла  гнетущая  тишина – и он постоянно держал  радио включенным. Он настолько привык к этому, что уже не вслушивался в передачи, внимание его останавливалось лишь на прогнозе погоды: Цветик  работал водителем на районном автобусе, и его ежедневный  тридцатикилометровый  маршрут  пролегал  по ухабистой проселочной дороге – в дождь это была  адова  езда. 
Вот и сегодня не успел Цветик отъехать от города и десяти километров, пришлось чиниться  прямо на дороге.
- Эх, Цветик, Цветик, - сказала тетя Шура, кондуктор. - Знаешь, почему никто из нас с тобой ездить не хочет?   
Цветик, лежа под автобусом, ничего не ответил, и она,  сплевывая шелуху от семечек к его ногам, объяснила:   
- В нашем деле горластым надо быть. Вон смотри на Серегу – третью машину поменял, а меньше твоего в нашем парке работает…   
- М–да, теть Шура, м–мда…- промямлил Цветик из–под автобуса. – Я вот как – нибудь соберусь…я все скажу, да и говорил уж я как-то …   
- Да разве ты говоришь! – оборвала она его лепетание. – Ты не говоришь, а, как пташка, чирикаешь. А тут реветь надо, как  зверь какой. Ну, медведь, например. Совести в тебе много. И зачем это Бог одному человеку ее столько дал? Словно обворовал ты кого… Аж  стыдно! 
- Зачем вы так, теть Шура? Я вам  чего худого сделал? – обиженно ответил он.   
- Тьфу ты! – начала злиться тетя Шура на его непонимание. – Уж лучше бы  сделал! Смотреть мне на тебя  муторно. Мужик ты аль просто так  штаны  носишь?    
Цветик даже не оскорбился этими ее словами, а только тихо улыбнулся, впервые, быть может, за  полгода.   
- Ну, чего лыбишься? Чего? – накинулась она на него. – Конец  месяца, а  зарплату шиш получишь: половину рейсов  под автобусом  провалялся. Да в нем–то уж и чинить нечего, - зло стукнула она ногой по колесу. – Кабы не ты, его бы давно списали. А тут нашелся дурак – так и держат. На твоей же зарплате экономят.   
- Машина  еще ничего, - бесстрастно ответил Цветик. - Вот если бы по другому маршруту, где  дорога  получше...    
- Да где ты видел у нас хорошие дороги! Черта с  два я  с тобой еще  поеду! - перебила тетя Шура, теряя надежду вдолбить в него такие простые вещи. - Завтра  ж к  начальству пойду! Пусть тебе другого кондуктора  дают. А с меня хватит! Я ж никогда  так мало не зарабатывала, как с  тобой ездючи. Даже  плана не выполню.      
- Вы вона в лес сходите, грибков пособирайте, пока тут закончу, - улыбнулся Цветик, вытирая  промасленные руки о штаны.   
- Ты чего это с портками делаешь! – окончательно взорвалась тетя  Шура.-                Теперь – то и постирать некому.         
-  А я  себе  все равно новые покупать собираюсь, - ответил Цветик.      
- Ишь, богатый  какой выискался! В таких еще и на танцы ходить не грех…       Жениться тебе давно надо, вот  что, - заключила она.      
- Женился бы я, теть Шура, - честно признался Цветик, опуская глаза. – Да вот как-то все не получается. Мне все еще мама говорила.      
- У тебя  все не как у людей. Мужику жениться - а у него заковырка. Я вон баба, а уж третьего сменяла. И этого выгоню, коль в меру пить не будет. -  И вдруг, сдерживая смех, подмигнула ему: - А с бабой ты сладишь?         
- Мы с мамой никогда не ругались.
- Мать – другое дело, - заглатывая смех, серьезно сказала тетя Шура. - Мать – она есть мать. Моим–то, к  примеру, что со мной  ругаться? Попробовали бы! Вон старшая вышла замуж, оба с образованием, а в моей хате да на моих харчах сидят.       
- Добрая вы, теть Шура, - заметил Цветик. – А с виду грозная. Пока с вами ездить не начал – даже боялся  вас.            
- Неужто боялся?      
- Ага. Вон как сказали мне, что со мной вы ездить будете, ну, думаю, пропал…а вы  добрая.   
- Но – но! – круто оборвала  она его. - Ты  это брось! Я не люблю, когда  мужик сопли распускает.               
Потом всю дорогу тетя  Шура сидела у  его кабины, и он разговорился, как  никогда, а она все перебивала, ворчала, ругалась, давала советы, учила жить. И так  все легко и понятно говорилось ею, что Цветик даже приосанился, замурлыкал какую–то мелодию себе под нос.      
В парке он лихо затормозил автобус на своей  линии и весело распрощался  с  тетей  Шурой. 
И только подходя к дому, глядевшему маленькими окнами с давно не стираными занавесками на узкую улицу в опавшей листве, он замедлил шаг и тяжело толкнул не крашеную в этом году калитку. 
В квартире было прохладно. Почти весь октябрь лили холодные дожди. При матери Цветик только приносил по утрам дрова и складывал у печки, а теперь надо было самому и топить. Топил не для  себя – для  рыбок.               
Дня три назад подошел к  нему Серега и сказал:
- Слушай, Цветик, выручай: пристрой у себя моих рыбок. Моим короедам они уже надоели, да и жинка ворчит. А тебе они теперь в самый раз: как–никак  живая душа в доме  будет. 
Цветик застыл в растерянности, не зная, как отнестись к такому подарку. А Серега настаивал:
- Прямо с аквариумом и бери.
- Кормить- то их у  меня нечем, - пробормотал  он.
- Это  чепуха! – решительно сбил его сомнения Серега. - Раз в сутки бросишь им дафнии или циклопов – и вся жратва. Они ведь непьющие, - захохотал он. - Ты их подержи у себя, пока я  решусь, как мне с ними дальше  быть.      
И  уговорил. Да и не так это было сложно сделать.      
Цветику и впрямь веселее стало, как  рыбки у него поселились. Перед сном  он  кормил их и подолгу сидел у аквариума, молча наблюдая их юркую возню в зеленоватой  воде.    
Он затопил печь и решил поужинать. Спохватившись, вспомнил, что за разговорами с тетей Шурой забыл зайти в столовую. Теперь было поздно, да и магазины уже закрыты. Он пошарил в  буфете, но там ничего, кроме  куска старого пожелтевшего сала, не оказалось. Он, морщась, откусил, пожевал и подумал, что с  матерью к этому времени они уже солили огурцы, грибы, заквашивали бочку  капусты, и решил, что надо купить хоть мешок  картошки на зиму.               
Цветик прошел в комнату, включил телевизор. Когда экран засветился, засосало под ложечкой: на экране какие–то нарядно одетые люди сидели в  ресторане за уставленным едой столиком. Весело беседуя, они старательно жевали, и оператор, словно дразня его, крупным планом показывал блюдо за блюдом, как будто это был не фильм, а реклама книги о здоровой пище. И Цветик вдруг понял, что ведь можно поужинать в ресторане. За всю свою сознательную жизнь он был там всего лишь раз: по какому–то поводу затащили приятели прямо с работы. Поздно вечером его приволокли домой, хотя выпил он совсем немного. «Сынок, не надо тебе туда больше ходить. Не твое это дело», - сказала мама Мария, обернув ему голову мокрым полотенцем и отпаивая рассолом. Больше они не говорили об этом, да и у него самого подступала тошнота к горлу, когда он вспоминал то дикое состояние, которое  мучило его еще затем несколько дней.
- Но поесть – то я  могу, - сказал он вслух, словно отпрашиваясь у  мамы Марии. - Хоть  яичницу  какую с  хлебом.         
Он набросил куртку и собрался было выйти, но вернулся, надел свой  выходной костюм, примерил даже галстук, но тут же снял его и поверх рубахи  натянул черный свитер с высоким воротом – мать успела связать перед самой  смертью.   
Закрывая дверь, Цветик заволновался, что не покормил рыбок, но успокоил себя: мигом  обернусь.      

У ярко освещенных дверей ресторана он замедлил шаг, потоптавшись в тени деревьев, выкурил « беломорину», застегнул пиджак на все пуговицы, причесался и осторожно  вошел.         
В прохладном высоком зале стены были облицованы голубыми кафельными плитками вперемежку с  кусками зеркала, и в них отражались два ряда полупустых столиков. За одним из них, заставленным батареей порожних бутылок, пятеро мужчин в облаках дыма потягивали пиво и шумно беседовали. «Командировочные», - смекнул Цветик. Для него это были чужие люди, и он перевел взгляд на двух парней с длинными сальными волосами. Один из них рассеянно уставился на него, второй, склонившись и прицеливаясь, разливал пиво в  стаканы с водкой, попеременно наполняя то один, то другой. Через столик сидели  еще трое мужчин. Один из них, дородный, с большим животом, громко икая, то и дело поворачивался к официанткам и хрипло выкрикивал:      
- Позовите Варьку!          
Официантки, две крашенные блондинки, не отвечая, нахохлись над стареньким проигрывателем. Рядом с ними было много свободных столиков, и Цветик направился  туда, разглядывая на ходу худенькую маленькую официантку с розовым лицом и блестящими глазами, густо подведенными тушью. Усаживаясь, он услыхал, как она сказала:
- Поставь мою, что ли…
Раздался  треск – игла  запрыгала на одном месте.      
- Толкни ее, что ли, - сказала она недовольно.       
Лицо официантки показалось ему знакомым. Напрягая  память, он начал припоминать, как в яркий солнечный день остановил свой автобус у развилки  дороги на Тимковичи. Выпустил пассажиров и уже тронулся с места, да вдруг увидел в правом зеркале двух девушек, которые выбегали из лесу. Он затормозил,  и они догнали автобус. Потом всю дорогу до города он подсматривал в зеркало, как они хихикали и о чем-то оживленно болтали. Когда они сходили на Майской, - он даже это  запомнил, - девушка  поймала его взгляд и состроила  ему «рожицу».   
Он  заметил у нее с левой стороны под пухлыми губами шрам от ожога.    
Пластинка, зашипев, смолкла. Девушка подняла голову, невидящим взглядом обвела зал, и он весь вытянулся ей навстречу, всем своим видом показывая, что ждет ее. Наконец  она сдвинулась с  места, но прошла  мимо.   
- Слышь, Машка! – окликнул ее дородный мужчина и схватил за руку. Цветик весь сжался и  смял в руке  скатерть. – Позови, говорю, Варьку!       
- Занята Варя, - ответила она и равнодушно отбросила его руку. – Освободится, придет.       
Девушка направилась к угловому столику, за которым усаживались только что вошедшие мужчина в сером плаще с погончиками и полнотелая женщина в  высокой пышной шляпе. Она приняла у них заказ и по дороге на кухню задержалась около Цветика. Он  весь напрягся при ее приближении, спрятал на коленях темные от мазута руки, осторожно поднял глаза и, радуясь, увидел  розовый шрам на левой  стороне  лица под нижней губой.
Девушка нетерпеливо предупредила его: 
- У нас  только «Лучистое» и коньяк.    
- Мне бы  поесть чего, - робко попросил Цветик и остановил взгляд на ее вышитом переднике.       
- А пить чего? – переспросила она, поторапливая.
- Мне поесть бы, - пробормотал он.    
- Пива  уже нет, - сказала  она.   
- А мне и не надо пива.      
- А есть тогда чего?      
- Яичницу на сале можно?          
- Чего захотел? Ты же не у тещи в гостях, а в ресторане, - лениво  улыбнулась она, и Цветик, узнавая ее большой  пухлый рот, сказал обрадовано:   
- А у меня нет тещи.      
- Будет, если нет, - оборвала она и наскоро перечислила скудное  ресторанное меню.      
- Что–нибудь из этого, - сказал Цветик.       
- Хочешь, тогда котлету принесу? – предложила она снисходительно, и Цветику сразу же стало легко от этого ее простого обращения.          
 - И чаю тоже, - весело согласился он, вспомнив знакомый анекдот.          
Когда она скрылась на кухне, он торопливо пригладил  ладонью свои редкие волосы  в сторону – и лицо его сразу стало плоским, словно прижатым к  стеклу.    
Ушли двое парней, цепляясь нестойкими ногами за стулья, поднялись и шумно разошлись «командировочные», а он все поглядывал на занавешенную  дверь. 
Когда она появилась с большим  заставленным подносом в руках, Цветик недоуменно обнаружил на нем бутылку коньяка. Не взглянув на него, она прошла к угловому столику и, улыбаясь, расставила все это перед мужчиной и женщиной.
И вновь скрылась на кухне.   
Наконец она появилась в зале без подноса, неся в одной руке тарелку с котлетами и макаронами, а  в  другой – блюдце с хлебом. Быстро сбросила все это перед ним на стол, отошла к подруге и что-то зашептала ей, посмеиваясь и поглядывая  в его сторону.    
Цветик неожиданно для себя понял что-то такое, что аппетит у него сразу  пропал. Он медленно ковырял вилкой в тарелке, и тугой комок обиды подступал к  горлу. Заставлял себя не смотреть в ее сторону, а в глазах розовело ее легкое  платье. Не успел он съесть и полпорции, как она принесла ему чай и коротко бросила: 
- 78  копеек.      
Цветик  машинально полез за деньгами, но тут же  выдернул пустую руку из кармана: обожгла мысль  о том, что вот сейчас она возьмет деньги, повернется, и он уже не увидит ее.      
- Я не все, не все, - торопливо пробормотал он.   
Она молча ждала.
- Мне стакан  водки, - выдохнул Цветик, медленно поднимая  голову.
- Я  же  сказала, что водки нет.    
- Ну, так  это…    
- «Лучистого»,  -  подсказала она.
- Нет.  Коньяку, - выдавил он и, осмелившись, посмотрел в ее глаза.
 - А закуски? 
- Так  у  меня вот еще …       
- Коньяк  котлетами не закусывают, - усмехнулась она.    
- А чем же?   
- Ну, хотя  бы  сыр,  что ли. 
- Тогда сыру.      
Официантка тут же без слов принесла ему полный стакан коньяка и ломтики сыра  на блюдце. Испугавшись, что она сейчас опять уйдет, он спросил первое, что пришло в голову:   
-  А  вы  тут давно работаете?   
- А тебе-то что? – расширила она свои блестящие глаза.   
- Да так  вот, - смутился он и попросил: - Не уходите, а…   
- Чего это я  стоять буду?    
- Да вы не стойте. Вы вот садитесь, - заторопился  Цветик, подтягивая к ней стул.      
- А  чего это я  сидеть буду?   
- Устали небось за день, бегаючи за каждым?    
- А то как же? Много вас тут, - смягчилась она.    
- Много, да? – переспросил он сочувственно, радуясь тому, что она говорит с ним.       
- Ты чего это зубы скалишь? – насупилась она. – Побегал бы с мое, знал бы.   
- Да я и не смеюсь.  Я так вот, так вот.       
- Ишь, затакал. Пей  вон  свое, скоро закрывать.   
- Я не хочу  пить.   
- Чего же заказал – то?   
- Да вот так.
- Пей.   
- Не могу, - сознался  Цветик. 
- Все вы не можете, - раздраженно сказала она. – Сначала вроде пожрать только приходите, а потом не набегаешься за вами. И куда в вас, чертей, все это только лезет? Выпил бы  стакан - и ладно.    
- А стакан, значит, можно?    
- А чего мужику от стакана сделается. Стакан и баба одолеет.    
- И ты?   
- Нет, я не могу.    
- И я  не могу.    
- А чего заказал тогда?    
- Заказал… - покраснел Цветик и пожал плечами.   
- Смешной ты какой–то! Чего – назад нести? – благожелательно  улыбнулась она. Цветик  быстро и благодарно заулыбался  ей  навстречу.    
- Да нет уж! – решительно сказал он и взял стакан. – Твое здоровье!    
Он торопливо начал пить, боясь, что она сейчас уйдет. Коньяк обжег горло. Он зажмурил глаза, бросился закусывать, хватая сыр прямо пальцами, и потом, почти не разжевывая, заглотнул остатки котлеты.    
Когда розовое платье всплыло рядом, он потянулся к нему и сказал:   
- Слушай, а, слушай…   
- Что, повторить? – отозвалась она и упрекнула его: - Заказал бы сразу  бутылку, и все тут.   
- Да не нужна мне твоя бутылка, - обиделся он.   
- Так что тебе?   
- Ты вот скажи… ты  за грибами ездила?   
- Кто за ними не ездит.   
- А ты  ездила?   
- Ну, ездила.    
- Значит, это ты точно тогда была.   
- Когда? – недоуменно спросила она, и Цветику пуще прежнего понравилось ее лицо. Он прочитал заинтересованность в ее глазах.    
- Это я тебя подвозил, - застучал он себя гордо в грудь. – Ну, помнишь, а, помнишь?
- Не  помню, - ответила она.
- Ну, помнишь, как ты  из лесу вышла?..
- Машка, ты что это Варьку не зовешь?! – вдруг  взревел над ними зычный голос, и Цветик опешил. Огромный мужчина с выползающим из-под рубахи брюхом пьяными глазами пялился на них.    
- Иди, иди, будет тебе скоро Варя, - ответила сердито девушка, отмахиваясь от него.      
- Ах, так?!  – надвинулся он на нее. -  Спрятать хотите! Все равно найду! Всем вам худо будет!         
- Вань, чего ты, Вань! – вдруг жалобливо запричитала девушка, пятясь от него, но не уступая дороги. – Уймись, уймись же.               
Цветику стало жарко, колени задрожали и в  висках что-то защелкало.   
- Не  трожь Марию! – выкрикнул он петухом.   
Мужчина посмотрел на него ошарашенными глазами сверху вниз и пьяно ухмыльнулся, обнажив большие желтые зубы.      
- Брысь, шкет! – зашипел он, железной хваткой сжал плечо Цветика, приподнял со стула  и отбросил  от себя.  Цветик упал на стол, но в ту же секунду схватил свой недопитый стакан и с хриплым криком: «Не трожь Марию!» плеснул в вытаращенные глаза громиле.  Тот взвыл, закрыл ладонью лицо и вслепую пошел на Цветика, размахивая над ним своим огромным кулаком. Цветик увернулся и отскочил, но тут сильный  удар по затылку сбил его с  ног.   
Очнулся Цветик от запаха прелых листьев. Они, как мыши, шуршали под ним. Спина горела, и ему казалось, что лежит он на горячей печке где-то посредине зимы. Он  медленно открыл глаза и увидел перед собой огромный желтый диск, и диск этот светился и падал куда–то в сторону, как подсолнух под  ветром. Из груди сам собой вырвался тяжелый  вздох, но Цветик даже не услыхал его.      
Поднимаясь, он несколько раз заваливался на кучу сухих листьев и, сплевывая кислую слюну, тер дрожащей коченеющей ладонью запекшиеся губы. Разбитые часы  болтались на ремешке. Он дополз до стены, цепляясь за нее, встал на гнущиеся ноги. Перед глазами все плыло, словно он смотрел на мир сквозь аквариум, из которого вынули рыбок. Вдруг в аквариуме появились две тени.
- Заберем, что ли? – предложила  одна тень.   
- Погоди, - ответила другая и участливо спросила у Цветика: - Сам дойдешь, парень? 
- Ага, - поспешно закивал Цветик головой и, протирая глаза, различил мундиры. – Я тут … недалеко.    
Шатаясь и не оглядываясь, он заковылял  вдоль стены ресторана. Открылась  освещенная  дверь, и он  услышал хриплый голос:   
- Машка, пойдешь с нами?    
- А Варька  что скажет? – отозвался  веселый  знакомый голос, и какая-то сила  толкнула  Цветика к нему.   
- Мария! – прошептал он и преградил  ей  дорогу.   
- Ты?! – испуганно  вскрикнула  она.   
- Мария, Мария… - лепетал Цветик, протягивая  к  ней  руки.            
- Пусти! – зло  выдавила она и, делая попытку обойти его, позвала: - Вань! Опять этот!   
И в тот же миг чья–то мощная рука сжала его плечо и загремел хриплый голос:      
- Тебе что, мало, шкет!       
- Я же по-хорошему, по-хорошему, - бормотал  Цветик, пытаясь  вырваться.
- Что у вас там  такое? – раздался голос, и две фигуры в мундирах застыли рядом. - А, это ты  опять! Что же ты, парень? Тебя по-хорошему домой пустили, а ты вона как!            
- Да я ж по-хорошему, по-хорошему, - умолял их Цветик, не спуская глаз с  Марии.         
Раздался свисток, и синий «газик» мгновенно подрулил к ним вплотную и замер как вкопанный.         
Цветик вырвался и бросился бежать. Его догнали, потащили к машине, и тогда он начал отчаянно  сопротивляться.         
 - А ну, мужики, дай-ка его мне! – прохрипело над головой Цветика, - и в ту же  секунду его приподняли за шиворот  и швырнули в  машину.         
 Морщась от возникшей во всем теле боли и кусая в бессилии губы, Цветик затих, стиснутый с двух сторон тяжело дышавшими милиционерами. Дверца захлопнулась, и приглушенно  донеслось:    
 - Ну и кавалер тебя достался сегодня, Машка!   
 Отозвался звонкий  девичий  смех.    
 Вздрогнул мотор, и его натужный монотонный треск поглотил все звуки вокруг, словно мотоцикл без глушителя медленно переезжал опустошенную душу Цветика.
В глазах стало темно, но долго еще в этой глухой темноте обозначался  маленькими исчезающими  огоньками  смех Марии.    
- Эх ты, парень, - осуждающий голос рядом загасил этот смех, и тогда из этой  чуждой темноты засветилось перед ним тихое лицо матери – и все начало качаться, падать и куда – то исчезать.            
Цветик закрыл лицо трясущимися руками и прошептал в свои грязные липкие ладони:         
 - Ма… Мама  Мария…    

 … На работу Цветик пришел через пятнадцать суток. Подтеки на его лице только начали сходить. Его долго допытывались о причине, но он упорно отмалчивался. 
Тетя Шура отозвала его в  сторону и, уговаривая, предложила:   
- Хочешь, я тебе справку  достану?      
- Н – не  н – надо, - только и ответил он, вдруг заикаясь.            
- Ну и дурак! – потеряла она терпение.          
Когда Цветика уволили, Серега  напомнил ему про рыбок. Цветик  пришел  к  нему домой, молча  поставил аквариум на стол и ушел.      
На автобус, на котором он ездил, никто из водителей не хотел садиться - и  его списали.      

               
               
.                ТАЛИСМАН
   
                1

Семен, рассчитав время пути на работу и заторы на дорогах в часы пик, отвез Лукина в аэропорт и помог ему затащить тяжелые чемоданы в здание. Суетливо взглянув на часы, поспешно обнялся с ним, прошептал сокрушенно: «Извини, старик, у нас опаздывать даже по такому редкому случаю – пагубно. Они меня не поймут…» И, виновато оглядываясь, бросился к машине.
Лукин, наблюдая, как он быстро сел в машину, зажав в дверцах полу плаща и с места рванув на большой скорости, вдруг с невольной завистью подумал о том, что среди его друзей реставраторов Семен был самым талантливым. У него было какое-то особое чутье к старине: мог по обломкам найденной детали восстановить на рисунке произведения искусства прошлого – и всегда оказывался прав в своем провидении. Бывало, спустя годы находили недостающие детали – и они точно совпадали с тем, что воспроизвел Семен. Коллеги шутили: «Семен, признайся, ты был автором проекта?» - «Запамятовал я…» - отшучивался он.
Откуда в них такое внутреннее чутье нашей Российской истории?  Исаак Левитан, как мало кто из нас, русских, сумел до глубины и тонкости передать всю прелесть нашей природы. И через века душа белорусского Витебска войдет в сознание человечества через картины Шагала. Иудей Антокольский создал в скульптуре, пожалуй, лучший образ Христа. А Пастернак: «Я весь мир заставил плакать над красой земли моей…» Как объяснить этот феномен? И почему их считают чужими в стране, где они родились и приумножили ее славу?.. А мы, русские, исконные жители ее, не изгои на своей родине?
Лукин не знал, как ответить на этот извечный вопрос. Ясно осознавалось одно: он лишился своего лучшего друга.
Вчера они засиделись заполночь за прощальным столом. Казалось, обо всем переговорили, но когда укладывались спать – вдруг возникло чувство, что о самом главное за весь месяц их встречи не проронили ни слова.
«А что самое главное? – подумал Лукин. – Не эта ли разлука? И Бог весть, встретимся ли когда еще…»
Он перебирал в памяти их дорогие лица, ощущал на своей щеке обжигающие слезы Полины. Обнимая его, она повторяла, как заклинание: «Только бы у вас не было войны…» И его уже не коробило это «у вас», как в первые дни встречи. И Семен говорил так же. Этим было все сказано о том выборе, который так мучительно сделали они. Десять лет жизни здесь, в Америке, перевернули их чувства к своему изначальному месту на земле, где прожили они тридцать пять лет.
Лукин пытался понять их новую жизнь и оценить, что приобрели они взамен оставленной ими навсегда Родины. Внешне – и трудно было сравнить: огромный дом, три машины, комфорт – о таком ему, директору художественного училища, даже не мечталось. Однако, насторожили ёмкие слова Полины: «Живем, как спросонок…», а Семен добавил: «Здесь много суеты…можно было бы уже и успокоиться и заняться только одним творчеством, но слаб человек». Они, словно извиняясь перед ним, старались убедить в том, что сделали правильный выбор.
Лукин отметил разницу в их разговорах. Полина взахлеб рассказывала об их благоустроенной жизни в свободной стране, да, пусть с нелегкими проблемами и трудностями, но знаешь, ради чего живешь и работаешь. И наотрез отказалась приехать в гости: «К вам? Зачем? Чтобы увидеть стены своей тюрьмы?!» А Семен с благоговением вспоминал о своей работе на родине, бережно показывал вывезенные им фотографии и пожелтевшие страницы журналов и газет, в которых писалось о восстановленных и им культовых сооружениях и дворянских усадьбах, восторженно отзывался о своих учителях и коллегах реставраторах, о той атмосфере духовной близости и родства, которые ему уже никогда не дано здесь испытать.  И все доливал в опорожненные фужеры водку и беззлобно огрызался на осуждающий взгляд жены: «С моим лучшим другом я могу себе это позволить хоть раз в десять лет…»
    Лукин взглянул на часы – до отлета самолета оставалось еще три часа. Обширный зал ожидания был таким пустынным, что каждый вошедший человек притягивал взгляд, намагничивал. И вдруг возник невольный страх одиночества в этом саркофаге из стали, стекла и бетона, где, казалось, его оставили умирать. Хотя дышалось легко, воздух был прозрачным и чистым, и на улице, за огромными на всю стену окнами виделся до горизонта безоблачный купол неба, пронизанный небоскребами города-гиганта.
Лукин вжался в согревшееся под ним кресло и закрыл глаза. Чертовски хотелось спать, но он не мог позволить себе этого: не потому, что боялся пропустить рейс – впервые он остался один в чужой стране без знания ее языка.
По нарастающему шуму голосов, он чувствовал, что зал ожидания полнится людьми. Он не понимал слов, но выделял часто повторяемые «плиз…эскюз ми…хэлло» - значение их он знал, и в который раз отметил какую-то назойливую вежливость всех этих людей и легко представлял, как благожелательно улыбаются они. Как разнились их лица с его соотечественниками, с их непреходящей угрюмостью и тяжелыми настороженными взглядами! Только по одному этому внешнему признаку можно было судить об уровне жизни этих двух народов: здесь всегда светило солнце, а там, в отечестве, извечно стыли сумерки. И недаром «певец сумерек» - самый читаемый писатель в стране.
С каким-то странным тягостным чувством возвращался он домой: нет, душа его не принимала эту чужую благоустроенную жизнь, но в ней происходило что-то такое, что не приносило радостного ощущения от предстоящей встрече с родной до ностальгической боли знаменитой Гоголевской лужей, обязательно господствующей в центре любого города и деревни. Он вдруг воочию увидел в ней свое отражение, желтое и мутное, как лицо утопленника сквозь толщу воды, и открыл глаза. В свете восходящего солнца фигуры снующих вокруг людей показались ему на фоне огромных окон расползающимися по стеклу тараканами.

2

- Гут монин! – услыхал он рядом приветливый голос.
- Хэлло! – мгновенно и услужливо отозвался Лукин, оглядываясь и чувствуя, как улыбка сама наползает на его угрюмые губы.
Рядом с ним сидела красивая женщина. Ее светлое лицо в обрамление густых русых волос улыбалось ему, и весело смотрели лучистые голубые глаза.
- Домой, в Россию, - уверенно сказала она.
- Как вы догадались? – отчего-то смутился Лукин.
- Только наши люди возвращаются домой с такими тугими чемоданами.
- Друзья упаковали, - стушевался он.
- Знаете, как они нас здесь называют?.. Пылесосы.
- Но вы, однако, я вижу, налегке.
- Я живу здесь.
- С таким чистым произношением?
- Пять лет – не такой большой срок. Хотя, - она грустно улыбнулась и каким-то нервным движением головы отбросила ниспадающие на лицо волосы: - Вам легче судить.
- В гостях хорошо…
- А дома лучше! – порывисто продолжила она.
- Так в чем же дело? Полетели прямо со мной сейчас.
- А если вдруг возьму и решусь? – вызывающе вскинулась она лицом, не выпуская его глаз.
- Надеюсь, у меня окажется приятный попутчик, - Лукин улыбнулся и дружески притронулся к ее руке, лежащей на подлокотнике кресла.
Ладонь ее напряглась и начала медленно ускользать из-под его пальцев, а лицо стало мгновенно похожим на лица его соотечественников – и если бы ни этот чужой, непривычно чистый зал ожидания и усиливающийся вокруг чуждый гортанный говор, можно было подумать, что он очутился в родном аэропорту.
- Простите, я сказал что-то не так? – виновато произнес он.
Женщина промолчала. Яркие четкие губы ее, вздрогнув, сжались, а затуманенный взгляд смотрел куда-то мимо него с такой тоской, словно она потеряла терпение дождаться чего-то желанного.
- Эскюз ми, - натянуто улыбнулся Лукин.
- В данной ситуации говорят: амсоре, - виноватым голосом произнесла она.
- Я в школе учил французский.
- Мы все учились понемногу, - усмехнулась она.
- У меня в аттестате пятерка! – с наигранным веселым тщеславием произнес Лукин.
- Вы музыкант?
- Я разве похож на него? – Лукин встряхнул своими широкими плечами.
- Обычно чужой язык дается легче человеку с музыкальным слухом.
- Значит, для меня еще не все потеряно.
- Я угадала, угадала! – женщина вдруг радостно по-детски захлопала в ладоши.
Лукина поразило, как мгновенно преобразилось ее лицо: глаза вспыхнули и вновь налились лучезарной глубокой синевой и исчезли мелкие морщинки.
- Ну, вот и ладненько. Мы помирились. Будьте всегда такой – вы неотразимы, как Анна Каренина! – он обрушил на нее каскад комплиментов.
- И меня зовут Анна, - сказала она.
- Иван, - радуясь своей прозорливости, представился Лукин и порывисто протянул ей руку.
Она доверчиво прикоснулась к его ладони своими длинными точеными пальцами. Он хотел удержать их, но они грациозно выскользнули, оставив трепетный след тепла, и он почувствовал себя вправе задать вопрос:
- А вы куда отправляетесь?
- Можно мне не ответить… - она произнесла это таким молящим голосом, что Лукин растеряно пробормотал:
- Извиняюсь…
- А вы эгоцентрик! – засмеялась Анна.
- С чего вы это взяли?
- Сами себя извиняете.
- Извините меня, - поправился он.
- Это вы меня извините, - смутилась она. – Небось, подумали: сама навязалась и теперь корчит из себя черти что. Просто, когда живешь в чужой языковой среде, особенно чувствуешь родной.
- «Большое видится на расстоянии»,  - сказал наш поэт.
- Это я теперь особенно хорошо понимаю.
И вновь с какой-то щемящей жалостью к ней Лукин отметил, как мгновенно потускнело ее лицо. Он промолчал, боясь сказать что-то невпопад.
На площадку перед аэропортом прибывали машины и прижимались к высокому бордюру, из них выходили люди, многие тащили огромные чемоданы – и устоявшаяся в зале тишина полнилась диссонирующими скрипами колес.
- Нашего полку прибыло, - усмехнулся Лукин в их сторону, желая подыграть Анне. – Нашествие, столпотворение.
- А я бы на месте американцев закрыла границы! - вдруг быстро заговорила Анна. – Эта их демократия погубит их страну. Эмигранты идут на всяческие ухищрения, чтобы здесь жить. Слетаются, как мухи на мед. И особенно теперь наши, которые хаяли эту страну, а теперь обманывают ее народ, наивный и чистосердечный, как ребенок. И уже не просят, а требуют благ под любым предлогом за то, что были неустроенны в своей стране. Многие живут на велфере, при этом тайно подрабатывают, чтобы увильнуть от налогов. А кто за это расплачивается? Рядовой американец, налогоплательщик. Стыдно за своих и обидно за американцев!
- О, да вы настоящая патриотка Америки! – весело произнес Лукин.
- Не угадали! – перебила она, и голос ее становился все тверже. – Американцы построили свою страну своим тяжким кропотливым трудом, а наши едут на все готовенькое. И еще обманывают их. Скажите, вам бы понравилось, если бы в вашу квартиру вселился чужой человек и потребовал равноправно пользоваться тем, что вы создали своими руками?
- Извините, но сами-то вы чем лучше? – с обидой за своих сограждан съязвил Лукин.
- Думаете, отомстили? – она пронзила его смелым взглядом.
- Что вы? И в мыслях не было, - растерянно произнес Лукин.
- Мысль приходит потом. Вначале отзываются уязвленные чувства…
Она торопливо и как-то нервно заговорила о том, что многие люди ее родины, не смотря ни на что, любимой ею, обманутые коммунистической идеологией, лишились естественного пути развития человека, данного ему Богом, и превратились в покорное завистливое стадо, кличка которому «совок», точно отражает их рабскую суть. Она говорила все громче, и Лукин машинально прижал палец к губам, давая ей понять, что люди в зале прислушиваются к ней.
- Не беспокойтесь, - насмешливо ответила она на его предупреждение. – Американцы все равно этого не поймут. А наши – пусть слышат, хотя для них это, как с гуся вода. Те, кто откусил от этого лакомого кусочка – уже без зазрения совести цепляются за него двумя руками.   
Лукин опустил глаза и с ненавистью уставился на свои огромные чемоданы – хотелось, чтобы они провалились сквозь землю. Именно они, был теперь уверен он, служат препятствием для сближения с этой красивой женщиной, которая и в гневе была хороша. А ведь то, о чем она так страстно говорила, было так созвучно его мыслям, возникшим в нем по мере того, как он узнавал жизнь эмигрантов. Он готов был сейчас броситься перед Анной на колени и доказывать свою непричастность к тому, в чем она обвиняла его соотечественников. Но он сидел, как каменный, не зная, что сказать: его сковал невольный стыд, словно в чемоданах были не подарки, а наворованное им. И он с ужасом подумал о том, что наступил конец этой неожиданной встрече с очаровавшей его с первого мгновенья женщиной.

3

- Объявили регистрацию вашего рейса, - будничным голосом сказала Анна.
- Как, уже? – растерянно отозвался Лукин.
- Да, до отлета два часа. Здесь дорожат точностью.
Лукин поднялся, повинно думая о том, как сейчас будет тащить свои перегруженные чемоданы, и она, без сомнения, подумает о нем: пылесос. Он подхватил их непослушными руками и услыхал ее предупреждающий голос:
- Погодите. Возьмем тележку.
Поднимая голову, он увидел ее грациозно удаляющуюся фигуру, очерченную голубым костюмом, и волнистые волосы, трепещущие в такт ее шагам, и крикнул:
- Что вы! Я сам!
Она, не оглядываясь, помахала ему рукой, и тут же вернулась, толкая впереди себя тележку. Лукин старался, как можно ловчее поднять чемоданы, демонстрируя не свою силу, а их легкость, небрежно бросил поверх них набитую спортивную сумку, взялся за ручку тележки и бодрячески весело сказал:
- Господин штурман, прокладывайте маршрут!
Анна положила свою руку рядом, и он с радостью ощутил ее доверчивое прикосновение. Чтобы продлить это волнующее его мгновение, он старался идти медленно, и с ревностью ловил восторженные взгляды мужчин на нее. У стойки регистрации Анна перехватила билет из его руки и, улыбаясь улыбающемуся ей черному служащему, что-то быстро проговорила – тот вдруг с погрустневшим взглядом произнес: «Рашен? Рашен – о, майн гот!», и что-то у нее спросил.
- Он спрашивает, - перевела Анна, озорно поглядывая на Лукина, - не страшно ли вам жить в России?
- Весело! – вызывающе ответил Лукин и поднял перед собой большой палец. – Гут! Вери гут!
- Оптимист! – усмехнулся служащий.
- Приезжай – и сам убедишься, - сказал Лукин.
- Я? Я? Ноун! Ноун! – испуганно залепетал тот и передернул плечами: - Голд! Голд.
- А мы с тобой в парилку сходим и водочки попьем…Переведите ему, Анна. Пусть знает наших!
Анна перевела. Служащий залепетал недоуменно: «Палирка! Палирка!» Она объяснила ему, что этот такое, и он с обидой ответил:
- Я два раза в день душ принимаю!
- Темнота! – отчеканил Лукин и предупредил Анну. – Этого не переводите.
Зарегистрировали, сдали чемоданы – и они тут же укатили по транспортеру вглубь люка в стене.
- У нас  еще два часа, - сказала Анна. – Идемте в бар и не беспокойтесь: плачу я.
- Меня к этому здесь уже приучили, - кисло ответил Лукин.
- Такая у нас там се ля ви, - забалагурила Анна. – А мы тут хорошо понимаем ваше положение – сами такими были. Если не секрет: деньги на дорогу долго копили?
- Билет мне купили друзья.
- Хорошие у вас друзья.
- Плохих не держим, - ответил Лукин и осекся, но тут же сердечно продолжил: - Уезжаю – и одно чувство щемит: я потерял свое лучшего друга, хотя он и еврей…
- А что, еврей – это пятно? – не поднимая глаза, загадочно спросила Анна.
- По мне – пусть и негр, - спокойно ответил он, поймал на себя метнувшийся взгляд служащего и спросил шепотом: - Чего это он на меня выставился?
- Здесь сказать негр – равносильно тому, как у нас сказать жид, - ответила Анна с порозовевшим лицом.
- Это слово у нас отменила еще Екатерина вторая. А по мне: хоть горшком назови, но в печь не сажай, - весело произнес он.
- Вам так легко рассуждать.
- Нам, - поправил он ее. – Потому что это нас с вами не касается. На этот счет я полностью согласен с Шопенгауэром: «Самая дешевая гордость – это гордость национальная».
 - А вот наш хваленный Маяковский с гордостью заявил: «Да будь я и негром преклонных годов!»
- Это поэтическая вольность.
- Нет! Это наш хваленный российский патриотизм, который у нас уже в крови.
- Да я вам только что признался, что мой лучший друг – еврей.
- Это мне напоминает классический ответ антисемита в России, - с колкой усмешкой произнесла Анна. – Мой лучший сосед по дому – еврей.
- А что это вы их так бурно защищаете? – прозвучало это пошло, и он осекся.
Она что-то усмешливо ответила ему, и они шли, перебрасываясь первыми пришедшими на ум словами. Каждый миг общения с ней радовал, наслаждал душу и притягивал с такой силой, словно в ней одной теперь воплощалось все то, что связывало его с родиной. 
Они поднялись на второй этаж, вошли в бар и заняли около стены уютный столик на два места. Анна, склонив перед ним голову, игриво спросила:
- Сэр, вы предпочитаете виски или нашу родную горькую?
- На ваше усмотрение, мадам, - ответил он, приняв ее правила игры.
- Спасибо за доверие, - признательно произнесла она и отошла.
Лукин ловил каждое ее движение, как тренер, готовящий своего ученика к чемпионату. Она положила руки на прилавок стойки и что-то сказала бармену. Тот поставил перед ней два фужера, откупорил бутылку виски, наполнил их, протянул на блюдечке два бутерброда с лимоном и бутылочку кока-кола. Анна расплатилась и собрала все на поднос. Лукин бросился к ней навстречу и перехватил поднос из ее рук.
- Кофе возьмем позже, чтобы не остыл, - сказала она.
Лукин поставил поднос на столик, помог ей сесть, придвинул свой стул, и они оказались спиной к залу.
- За встречу! – сказала Анна, поднимая свой фужер.
- За встречи! – поправил Лукин.
Она посмотрела на него пристально и улыбнулась. И в который раз его поразила способность ее чуткого лица так ярко отражать то, что она чувствовала. Эта ее открытость притягивала и делала его покорно отзывчивым. Защищаясь за эту неожиданно возникшую в себе слабость, он укорительно съязвил в свой адрес: «Не от затянувшегося ли воздержания потянуло меня к ней…» - и почувствовал, что краснеет, поняв, что этим он оскорбил ее.
- О чем вы сейчас подумали? – спросила она.
- Трудно сказать…вы не поверите…
- Говорите правду, и только правду, - зардевшись, зашептала она умилительно, но тут же голос ее стал четким: - Давайте отбросим все условности. Нам выпал счастливый шанс быть откровенными до конца…Вы согласны со мной?
- Да, да! Забыться и быть только с вами…до конца жизни! – горячо проговорил Лукин, лаская ее увлажнившимся взглядом.
- А вот последнего не надо, - грустно улыбнулась Анна.
- Я от чистого сердца. Вы же сами предложили.
- Быть вместе сейчас – да. Это мое искреннее желание, - заявила она, и убрала обеими руками ниспадающие на лицо волосы, аромат которых кружил ему голову.
- Но почему только сейчас? – напористо спросил Лукин.
- Помните у Блока: «Сотри случайные черты, и ты увидишь: мир прекрасен». Неправда это. Прекрасной может быть лишь случайность – вот ею и надо дорожить. Он, поэт, воспевший прекрасную незнакомку, потом всю жизнь тяготился ею…А Пушкин? Какие стихи посвятил Анне Керн, чистые, божественные! А что написал о ней Вяземскому…пошло это. Но он гений, и знал, что всегда побеждает грубая жизнь. Не только мы, женщины, но и вы, мужчины, живете порывами души.
- Вы мне не верите? – Лукин почувствовал себя оскорбленным.
Он всем своим существом высказал ей то, что происходило с ним с момента их встречи: все в нем обнажалось и тянулось к ней. Подобное он испытал однажды, когда покорил свою первую вершину и, стоя на высоте, изможденный и ободранный за пятисуточный подъем, почувствовал себя равным и этой вершине и парящим под ногами облакам. Это мгновение пережитого состояния счастья осталось с ним навечно. Он нежно  взял ее  руку, она положила вторую руку поверх его руки, и, уверенный в ее согласии, пылко зашептал:
- Чудное мгновенье, которое ты пережил однажды, остается с тобой навсегда и диктует истинный смысл жизни. Все остальное – от лукавого, - и ощутил, как она  доверчиво прижалась к нему плечом.
Они замерли, не слыша ничего вокруг себя. Лукину хотелось говорить ей красивые ласковые слова, но он лишь шевелил враз пересохшими губами и остро ощущал запах ее нежной кожи, и, наконец, словно из забытья, услышал ее проникающий в него голос:
- Говори…

4

- Жил-был мальчик. Отца у него не было, - заговорил Лукин, не узнавая своего голоса. Чувства, переполнившие душу, обретали словесную плоть, струились и складывались в неосознанную им самим исповедь. – Мама очень любила своего сына. Нерастраченная любовь к мужу изливалась на нем: она исполняла любой его каприз. Мальчик рос изнеженный и чуткий, больше походил на девочку, и мальчишки прозвали его «юбка». Но он этого не замечал: для него мама была весь мир. И вдруг в пятнадцать лет он почувствовал, что как-то по-иному рассматривает ее фигуру, обтянутую легким домашним халатом, и странно волнуют ее обнаженные ноги. Трепет вызывает прикосновение ее руки, и душа замирает как-то странно, когда она обнимала и целовала его.  Охватывал такой сладкий страх, что он боялся встретиться с ней взглядом. О, как трудно, мучительно трудно стало находиться с ней в однокомнатной квартире…
- В тебе просыпался мужчина, - сказала Анна. – Эдипов грех.
- И это чувство стало таким навязчивым и желанным, что я начал убегать утром и возвращался поздно, когда она уже спала.
- А что мама?
- Она обижалась, начала нервно покрикивать на меня. Я злился, и мы подолгу не разговаривали с ней. Когда я стал студентом, ушел жить в общежитие. На первом курсе нас послали в деревню на уборку картофеля. Там я влюбился в девушку со старшего  курса и однажды робко предложил ей погулять вечером. Она, неожиданно для меня, охотно согласилась. Стояла прекрасная погода. Мы вышли в поле, сложенное в скирды сено таинственно золотилось в свете закатного солнца. Когда мы подошли к стогу, она вдруг весело засмеялась и протянула ко мне руки. Какая-то сила бросила нас на сено. Она сделала меня мужчиной. И почти каждый вечер мы встречались с ней на этом месте. Под нами царская постель, а над нами звезды. Я чувствовал себя на седьмом небе.
- И ты готов был жениться на ней, - задумчиво произнесла Анна и погладила его по руке.
Лукин не ответил. Закурил сигарету и подумал: «Почему я рассказываю ей об этом?» Но по ее понимающим глазам он понял, что в них можно навсегда утопить то, что до сих пор, оказывается, не отпускает его. И он с какой-то спасительной надеждой на этот желанный исход, продолжил:
- А в последнюю ночь перед возвращением домой она сказала: «Спасибо тебе, Ванюша. Ты помог мне скоротать это нудное время. Теперь забудь меня». Я упал перед ней на колени и заплакал. Но в институте она даже перестала замечать меня.
- И ты простил ее?
- Я чуть не покончил с собой. Мой самый близкий друг, выслушав меня, сказал: «Из-за жидовки?!»  Я дал ему по морде – и наша дружба кончилась. Когда я рассказал маме, она выкрикнула: «Зачем ты изводишь себя из-за какой-то жидовочки!» - И я ударил ее.
- Ударил мать?
- Я не понимал, что происходит со мной. Однажды прочитал у Гейне: «Когда тебя женщина бросит – забудь, что верил ее постоянству. В другую влюбись или трогайся в путь!» – голос его креп и становился таким, каким она впервые услышала его. А он с каким-то ожесточением, словно срывал с себя путы, читал и победно закончил: «Ты станешь свободен, как эти орлы. И, жизнь начиная сначала, увидишь с крутой и высокой скалы, что в жизни потеряно мало!» Я занялся альпинизмом. А когда вернулся, почувствовал себя сильным и свободным, как птица – осознание красоты мира излечило меня. И я благодарен Гейне, хотя он еврей, как и мой друг Семен.
- Ты же говорил, что это для тебя не имеет значения, - медленным голосом произнесла Анна.
- В каждом правиле есть исключение.
- Еврей – это исключение?
- Но согласись, видимо, что-то есть в этой нации, раз во всем мире ее не любят.
- И ты?
- Я же тебе признался искренне, что для меня лично это не имеет значения. Я простил ее и даже благодарен: она вернула мне сыновнюю любовь к матери.
- А я ненавижу его, - тяжелым голосом произнесла Анна.
- Он тоже еврей?
- Теперь известный журналист, пишет по вопросам морали и нравственности. Когда он пришел к нам в школу, я училась в десятом классе и была старостой класса. Он написал обо мне статью и пригласил в ресторан отметить гонорар. После ресторана предложил зайти к себе домой показать свою библиотеку. Очарованная его красноречием, я была, как под гипнозом, и послушно исполняла  все, что он мне говорил - не помню, как оказалась с ним в кровати…А утром он вывел меня из дому и, поцеловав на прощанье, сказал: «Материал твой для меня исчерпан. Жидовочки не вкуснее наших русских баб…»
- И ты… – удивленно выдавил Лукин и поспешно добавил: - Возненавидела всех русских мужчин.
- У меня муж русский. В чужой стране так одиноко, что не до этих тонкостей: чтобы выжить – надо всем держаться вместе, - каким-то будничным голосом ответила она. 
- Почему бы тебе не вернуться?
-  Возьмешь меня с собой? 
- Да! Конечно! – порывисто отозвался Лукин.
- Попутчиком? – грустно усмехнулась Анна.
- А ты, оказывается, злопамятная, - ухмыльнулся он и дернул плечами.
- Вот мы и приехали, - благодушно засмеялась Анна. – Только что клялся, что готов быть со мной до конца жизни, а не прошло и мгновенья – и ты раскаиваешься…
Лукину показался хищным оскал ее ровных белых зубов. Но открытое лицо было так прекрасно, что он устыдился этой мысли и усиленно расхохотался, стараясь придать своему лицу восхищенность ею. Он готов был сейчас на самый безумный поступок и заявил:
- Хочешь, я останусь с тобой!
- Ты этого никогда не сделаешь.
- Ты плохо знаешь меня.
-  Я знаю тебя всю жизнь, - зашептала Анна. – Часто видела во сне. И когда увидела тебя здесь, подумала, что это мой любимый сон. Пусть длится, длится этот сон с улыбкой счастья на лице… 
 Лукин обнял ее, и она, не выпуская его руки, прижалась к нему, щека к щеке. «Господи, - подумал он в счастливой растерянности, - так хорошо мне никогда еще не было. А что я знаю о ней?  Есть мгновение – и в нем вся моя жизнь. И не надо ни прошлого, ни будущего».
- Видишь, поднимается солнце, - услышал он ее пьянящий его голос.
- Сегодня самый счастливый день в моей жизни, - отозвался он.
- Давай сегодня никуда не пойдем.
- Да, будем лежать с тобой долго-долго.
- Дарю на память, - сказала Анна и протянула перед ним открытую ладонь, которую озарял луч солнца. – Я знала, что сегодня встречу тебя. Ты приснился мне ночью, я вскочила и примчалась на машине. Пустой зал …и ты.
- Фантазерка. Ты это сейчас придумала?
- Правда, правда! – с обидой в голосе произнесла Анна. – Я проснулась и услышала наяву твой голос. Ведь ты звал меня.
- Да, - ответил Лукин, и рассказал об охватившем его чувстве одиночества, когда он остался один в этом зале.
-  Почему мы не встретились с тобой у нас родине?  - влюблено шептала она. – Почему все лучшее приходит к нам так поздно. Помнишь, как в пятой симфонии Бетховена: «Через муки, страдания, через борьбу к победе».
- В юности это была моя любимая симфония.
- А теперь?
- Шестая Чайковского.
- Вспомнила! Вспомнила! – быстро проговорила Анна, сжимая все сильнее его руку. – Когда я решилась выброситься из окна – именно она звучала по радио.
- Она спасла тебя?
- Нет. Она толкала меня. А спас меня ребенок. Он спал в коляске под моим окном.
- Давай выпьем за его здоровье, - предложил Лукин. – Он подарил мне тебя.
- Он теперь в том возрасте, какой была тогда я. Господи спаси его!
- Пусть ему повезет, - сказал Лукин и выпил.
- Почему первое искреннее чувство часто не находит родственную душу, с которой хочется пройти через всю жизнь?
- Вечно только мгновенье – не ты ли убеждала меня в этом. И не задавай глупых вопросов.
- Прости.
- Это ты прости меня.
- Гуд найт, май лав, - прошептала Анна и положила свою голову ему на грудь.
- Спокойной ночи, любимая, - лицо Лукина погрузилось в аромат ее волос.

5
 
Обнявшись, они замерли, тепло их тел слились в одно – и в молчании слушали и понимали исповедальный голос друг друга.
Вдруг Анна отпрянула от него и с невидящими безумными глазами застонала:
- Мне страшно! Я не могу забыть его!
Лукин схватил ее за плечи, притянул к себе и клятвенно зашептал:
- Скажи мне его имя – я найду и убью его.
- Мне опять привиделось гетто, - с потерянным лицом произнесла она.
- Ты была в гетто?
- Моя мама была в гетто. Но я часто вижу во сне: меня насилуют три полицая…смрадная вонь самогонки из их звериной пасти…меня бросают в яму к мертвецам…осыпается земля…в глаз попадает камень – у мамы на всю жизнь осталось бельмо на глазу. А у меня часто болит левый глаз. Видишь, какой он страшный.
- Успокойся, моя милая фантазерка. У тебя ясные и чистые глаза, - Лукин поцеловал в них.
- Ты сделал мне больно, - простонала Анна. – Видишь, как он дергается.
- Сумасшедшая, о чем ты говоришь?  Ведь это произошло не с тобой.
- Разве с тобой не происходило подобного?
- Извини, но я не был в гетто, - Лукин попытался шуткой отвлечь ее.
- А ты разве никогда не испытывал подобного? - со слезами на глазах перебила его Анна. – Все, что случается с нашими родителями, физической болью отзывается в нас.
- Надо постараться забыть, - как маленькой, нежно начал приговаривать он, лаская ее дрожащие плечи. – Надо забыть, надо забыть, иначе невозможно жить дальше.
- Нет! Об этом надо кричать, чтобы люди знали и помнили.
- Если бы существовала народная память – разве повторялись бы из века в век одни  и тоже беды…
- Ты хочешь сказать…
- Ты умница. Ты понимаешь меня.
- А я теперь верю: если мне приснится опять этот страшный сон – ты будешь в нем и не позволишь глумиться надо мной. Ты сильный…
- Я очень хочу, чтобы тебе всегда снились счастливые сны, - сказал Лукин.
- Прошу тебя, выскажи и мне свою главную боль – и тебе станет легче: я буду всегда рядом, - Анна прижалась ладонями к его лицу и смотрела на него влюбленными глазами так, что он почувствовал: пришел тот таинственный миг, когда душа принимает другую душу, и понимает то, что ты не можешь высказать словами.
- Мне снится лагерь, - откуда-то из глубины глухо начал прорываться его дрожащий голос, но по ее напряженно внимательным глазам он осознавал, что она слышит его. – Колючая проволока…я бегу…стреляют…за мной гонится стая псов… заваливает и отгрызает ногу…А утром я чувствую, как стынут в этой ноге пальцы. Этот сон мне видится часто. И страх постоянно живет в моей душе.  А я не знаю, откуда рождается он.
- В нашей тоталитарной стране страх заставляет человека молчать – и этим лишает его памяти, - сказала Анна. - Но то, что происходит в жизни, живет в каждом человеке и передается потомкам по генам. Молчать от страха – это предательство перед нашими замученными людьми и их потомками.
- И ты считаешь, что я от страха? – передернул плечами Лукин.
- Вспомни! – жестко произнесла Анна.
- Да, наша государственная чума коснулась каждой семьи, - растерянно заговорил Лукин. – Но, к счастью, она обошла всех моих родственников…
- Ты сказал, что рос без отца…
- Мама сказала, что он погиб, когда мне исполнился год. Ушел на фронт и не вернулся…Вспомнил! – он сжал ее плечи так, что в глазах выступили слезы. – Ночь…Стук в дверь…ворвались люди в кожанках…Что-то кричат…бледный отец…мама собирает ему вещи…его бьют и волокут в открытую на мороз дверь. Я кричу и падаю…ползу…ледяной ветер смывает слезы с моего замерзающего лица…холодно… А мама всю жизнь говорила мне одно: «Папа был хорошим, добрым», и за малейшую провинность укоряла меня: «Отцу было бы стыдно…» Почему же она не рассказала мне об этом? – вопрос его надолго повис в молчании между ними.
- Люди у нас боятся рассказывать о подобном даже своим близким, - заговорила Анна. – Мои родители только здесь в Америке осмелились мне рассказать о многих мытарствах, которые пережили они на родине. О, сколько страшных историй узнала я здесь от эмигрантов! Ты знаешь, только ради того, чтобы высказаться, облегчить свою душу, стоит уехать…
- Ну уж, - с кривой усмешкой произнес Лукин, - распахнуть душу у нас в России люди умеют лучше, чем католик на исповеди! Скинулись на бутылку, устроились в подворотне – и пошла писать губерния…
- Разве у нас говорят о главном. Жалуются на жизнь, ругают начальство – и продолжают защищать свой самый справедливый в мире строй. Они хотят жить при социализме, а зарабатывать, как на Западе.
- Так чего ты тогда тоскуешь о России?
- Наверное, для того хочу приехать, чтобы окончательно излечиться от ностальгии.
Такую богатую землю во что превратили! Каждый народ заслуживает своей  страны.
- Зато у нас самый высокий духовный уровень! – вдруг выпалил Лукин. - Музыканты, писатели, художники – тебе это ни о чем не говорит?
- Скажи, если бы в горящем доме осталась картина Левитана и кошка, кого бы ты спасал в первую очередь? - Анна посмотрела на него как-то странно, и он невольно снял руки с ее плеч и решил перевести разговор в шутку:
- Кошек много, а Левитан один.
- Вот отчего в Росси не было и не будет счастливой жизни, - сказала Анна. – Вы носитесь со своей духовностью, как нищий с копеечкой.
- Да…кажется…к сожалению, - забормотал Лукин, невольно отклоняясь от нее. – Россия не твоя родина…вы…вы…евреи, - и осекся.
- Договаривай.
- А разве этим не все сказано?
- Все сказано по-русски, - засмеялась Анна.
- Что значит по-русски? – выставился на нее Лукин.
- Разве этим не все сказано?
- Мне не нравится твоя интонация.
- А мне твоя нравится, - смех ее стал высоким и звонким. – Почему только ты не подставил вторую щеку?
- Я никогда до этого не унижусь.
- Тебе больше по душе «око за око»?
- И вашего не приму.
- Это наша общая история, - сказала Анна, рукой снимая со своих губ улыбку, и лицо ее стало напряженно серьезным. – Для каждого, если он человек, должно быть одно, святое: «Никогда не делай другому того, что не желаешь себе».
- Откуда в тебе такая уверенность? – Лукин почувствовал себя оскорбленным.
- Потому что я люблю тебя.
- А я боюсь тебя? – натянуто улыбнулся Лукин.
- Почему? – игриво спросила она.
- Ты читаешь мои мысли.
- Почему же ты не признался первым? Где же ваша хваленная русская открытость?
- Да, да, мы для всех открыты, и не хитрим, как евреи! – выпалил Лукин -  Прости, прости…, но так говорят все люди. И не твоя вина, что ты родилась еврейкой…
- И ты считаешь это виной? Один мудрец сказал: «Скажи мне, в чем ты обвиняешь евреев, и я скажу: в чем ты сам виноват».
- Замолчи! – прикрикнул Лукин, и начал исступленно целовать ее.
Они сидели, обнявшись, боясь смотреть в глаза друг другу.
 
6

Грозовые облака закрыли синеву неба, и тени от входящих в бар людей, исчезли на стенах. Лукин вдруг с какой-то тайной надеждой в душе начал уговаривать облака, чтобы они превратились в ураганный дождь - тогда отменят его рейс самолета, и продлится, пусть еще хоть на миг, эта счастливая встреча. И он с радостным чувством, что это должно обязательно случиться, начал исступленно читать, глядя в темнеющее за окном небо: 
- Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя, грохочет в небе голубом.
- Ты любишь Тютчева? – спросила Анна.
- Для меня Тютчев, как и Пушкин – сама Россия. Русский гений.
- Гений не имеет национальности, - сказала Анна.
- Ты намекаешь на африканскую кровь Пушкина?
- Гений – это душа Бога, - набирающим силу голосом заговорила Анна. – Он вселяется в избранного им на земле человека, чтобы жить среди людей и показать, что он создал их по образу и подобию своему. Оттого гении есть у всех народов. Бог мечется, ищет и верит, что найдет такой народ, который способен жить, как его избранник – тогда он и станет божьим народом. И все другие народы научатся этой мудрости.
- Но нет  пророка в своем отечестве, - горько усмехнулся Лукин.
- Поэтому у нас и нет отечества.
- А где же оно?
- В душе человека, которого любишь…
- Смотри, небо опять чистое, - кивнул Лукин в сторону окна.
- Значит, ты улетаешь, - грустно заметила Анна.
- Улетает лишь моя бренная плоть. Все в этой жизни относительно, сказал Эйнштейн. А Христос сказал: все от сердца. И я остаюсь с Христом.
- А я остаюсь с тобой. И буду засыпать с мыслью о тебе, - на глазах Анны навернулись слезы.
- А я буду просыпаться с мыслью о тебе – между нами будет разница двенадцать часов поясного времени, - произнес Лукин, губами утирая ее слезы. – Не плачь, милая…
- Потекла тушь? – спросила она.
- Еще чуть-чуть осталось мне на сладкий стол, - улыбнулся Лукин и почувствовал, как  ее дрожащие губы обожгли его подбородок.
- Ты добрый, единственный, - шептала Анна, скользя пересохшими губами по его щеке. – Пусть в твоей жизни будет все хорошо – я буду молиться за тебя. – Она вдруг резко отстранилась от него, сорвала со своей груди моген довид на широкой цепочке и надела ему на шею. – Пусть он хранит тебя. Это мой талисман от бабушки.
- Что ты? Опомнись! – выкрикнул Лукин. – Это фамильная вещь.
- Ты боишься, что тебя признают евреем? – вспыхнула Анна.
- Я боюсь только одного – разлуки с тобой, - Лукин притянул ее ладони к себе и начал целовать каждый палец.
Анна прильнула губами к его макушке, и он услыхал ее молящий голос:
- Встань и уйди первым.
- Я не могу.
- Ты – мужчина.
Лукин сжал ее ладони с такой силой, что она застонала, вскочил и пошел.
- Ты забыл сумку, - остановил его голос.
И голос этот был таким будничным, словно Анна провожала его на работу. И он вселил уверенность: вернется вечером, и она встретит его своей лучистой домашней улыбкой, которой так не доставало ему за все годы супружеской жизни. Он подхватил сумку, помахал ей рукой и просто сказал:
- Пока, Анна.
- Что приготовить тебе на обед?
- Ты ведь знаешь, что я люблю отбивные котлеты.
- А что на третье?
- Твое улыбающееся мне лицо, - не глядя на нее, он заставил себя идти.
- Прощай! – раздался за ним обреченный голос.
- Не смей так говорить! – возмутился  он.
- Что ты кричишь на меня? – крикнула Анна.
- Грех забывать родной язык. До свидания, - медленно и весомо произнес он.
- До свидания, - с английским акцентом произнесла Анна.
- Я вернусь с работы, и мы займемся твоим произношением.
- Мягкой посадки тебе на нашей родине!
- Родина там, где тебе хорошо, - пробормотал Лукин, не в силах обернуться: в его заслезенных глазах застыла прощальная улыбка Анны.
Потом все было, как в бреду: таможенники долго теребили его, заставили вывернуть карманы, снять ремень, часы, но подкова все время зашкаливала. И тогда он вспомнил про моген довид и с улыбкой показал таможеннику. Тот, облегченно вздохнув, махнул рукой и пропустил его.
Лукин обернулся и жадно искал Анну среди толпы, суетившейся за таможней. На какой-то миг ему показалось, что он увидел ее, и порывисто замахал рукой. Сумка сорвалась с плеча и грохнулась об пол. «Каюк вазе», - подумал он и воочию представил заплаканное лицо жены, но оно трудно всплывало в памяти, теперь особенно далекое и неуловимое. «Еще насмотрюсь», - как-то равнодушно отмахнулся он и шаркающей походкой двинулся по длинному коридору к самолету. Старательно улыбающаяся стюардесса, заглянув в его билет, указала в правую сторону салона. Он сел и прижался лицом к иллюминатору. На какой-то миг ему показалось, что он видит, как по стеклянной стене аэропорта скользят ладони Анны, и верил, что и она видит его. 

6

Когда Лукин вернулся домой и распаковал вещи, ваза оказалась целой. Жена была от нее в восторге, поставила в большой комнате на сервант, на самом видном месте.
По пятницам, в день, когда встретил Анну, Лукин приносил цветы и ставил в вазу.
- Почему раньше ты этого никогда не делал? – с благодарно-обиженной улыбкой спросила жена.
- Действительно, почему? – загадочно улыбнулся он.
- Разлука пошла тебе на пользу, - сказала она и поцеловала его в щеку.
- Большое  видится на расстояние, - ответил Лукин, и невольно смахнул поцелуй ладонью.




 
 





 







Рецензии
Борис! Очень прошу Вас разместить ваши рассказы отдельно. Будет удобнее читать и находить прочитанное.
Пока прочёл только "Полынью". Очень близкая мне и кровоточащая тема.
С поклоном,

Дмитрий Ромашевский   10.01.2013 19:15     Заявить о нарушении
Добрый день, Дмитрий! Я начинающий на этом сайте,спасибо - исправил. По тому, что у Вас прочел - убеждаюсь: есть и будет понимание между нами - есть общее в нашей жизни и не только в возрасте. Всего доброго Вам. Роланд

Борис Роланд   10.01.2013 19:30   Заявить о нарушении