Искушение благочестивого юноши

     Лиза, дочь нашего известного и, позволю себе заметить, в самом деле превосходного писателя Панибрата, вышла на крыльцо дачи в деревне Б. Радости, чтобы сообщить мне печальное известие; с важной и трогательной сдержанностью, за которой таилась, несомненно, безмерная глубина страдания, она вымолвила:
     - А папы моего нет. Не стало. Вот уже три дня. Мой папа пропал.
     Немного путано, согласитесь. Не стало? Папы нет, не стало… но в каком же смысле? Умер? И тут же добавляет: папа пропал. Я решил, что страдания отчасти помутили разум милой девушки и она как бы заговаривается. Ошарашенный новостью, я не сообразил выразить соболезнование ей, убитой горем, очаровательной в скорби не меньше, чем в минуты какого-нибудь рубенсовского веселья, в состоянии которого я ее, признаться, никогда не видел, но о котором подозревал, что оно ей, так сказать, весьма присуще. Я вообще видел ее всего лишь второй раз, и в прошлое мое посещение дачи, когда я познакомился с Панибратом и более или менее складно объяснял цель своего визита, она только промелькнула в отдалении, в глубине заваленного всяким хламом коридора, так что я едва ее и рассмотрел. Нынче же, стоя перед крыльцом и вслушиваясь в замогильное эхо страшной новости, я не смог скрыть от самого себя восхищенного разумения, что она прекрасна, она великолепно держится и действительно прекрасна даже в скорби, - казалось, от нее, от всей ее ладной фигурки исходит тихий и завораживающий звон колокола, приводимого в движение прочувствованными звуками ее голоса. Уж не знаю как, но в меня вошло твердое сознание, что этот голос не привык, да и не призван тратиться на пустяки, на ничего не значащие слова. Однако я, опешивший, даже забыл спросить, что же сталось с моей рукописью, которую я в прошлый раз оставил писателю Панибрату для ознакомления, и как мне при всех этих новых обстоятельствах получить ее обратно, а только и сделал, что покинул дачу, вернулся на станцию и сел в пригородный поезд. Грустным было мое возвращение в город, ибо я пришел к выводу, что рукопись, состоявшая, между прочим, из сочинений загадочного Вельки и моих к ним комментариев, утрачена мною навсегда. О том, что моя совесть чиста, потому как я до конца честно и бескорыстно возился со стихами Вельки и оставил это, лишь когда поверил, что Панибрат почил в бозе, унеся с собой в могилу тайну моего труда, - а поверить в это меня заставил скорбный облик его дочери, - я поведал отцу Серпантию, моему наставнику, который был в курсе моих литературных и мистических изысканий.
     - Не огорчайся, сын мой, - сказал в ответ серьезным, но и сладким голосом отец Серпантий, - не падай духом, милейший Алемиш-Лизай. Бог не только берет, но и дает. Человек должен не только брать, но и давать. Пути Господни неисповедимы, так уповай же на Него, и Он не оставит тебя.
     Вообще-то, Алемиш – мое имя, Лизай – фамилия, но многие их объединяют в одно целое, едва-едва проговаривая разделительное тире, и все вместе произносят словно бы на восточный лад. Что же это за имя, как оно возникло и хорошо ли мне с ним живется? Живется сносно, когда не потешаются и не выдумывают шуточки, всякий раз уже слышанные, приевшиеся, плоские… Видите ли, мои родители, сколько я их помню, всегда жили в непоколебимой и великой любви, так что не грех бы даже и поставить многим в пример, а когда я родился (гласит семейное предание и о том же свидетельствуют факты), они сочли, что в моем существе безусловно слились воедино их любящие сущности, и решили наложить на мое имя печать вечной нераздельности, неразлучности их имен. Мою мать зовут Аленушкой, а отца Михайлой, но в кругу родни и друзей его называют не иначе, как Мишелем, и в результате их творческого усилия я получился Алемишем; фамилию они мне испекли тоже из своей неразлучности. Я не сержусь на них за то, что вынужден жить под знаком фантазии, до известной степени внятно толкующей и воспевающей их любовь, они люди простые, и сердиться на них было бы грешно, тем более что если они и впрямь просты как дети, то им первым и открыта дорога в рай, о чем я не должен забывать. Но когда Христос своим святым мечом окончательно отделит меня от отца и матери, а ведь он говорит в Евангелии, что для подобных богоугодных дел и пришел на землю, тогда я возьму себе другое, более благозвучное и подобающее ревнителю православия имя.
      Не успокоенный словами наставника, я вышел на главную аллею Энского монастыря, где проводил почти весь свой довольно-таки обширный досуг, находясь, говоря без обиняков, на побегушках у отца Серпантия, и в задумчивости сел на скамейку. В широкий просвет между храмами, один из которых, более высокий и пышный, я мысленно называл левобережным, то есть относительно главной аллеи, бравшей разбег от центральных ворот, построенных еще в ХУ1 веке, а другой, соответственно, правобережным – это было куда более скромное сооружение, призванное служить лишь для каких-то подсобных целей, - виднелось старое, историческое кладбище, где покоилось немалое количество выдающих персон прошлого. Живой и процветающий отец Серпантий, которому я служил верой и правдой, не ощущая при этом, чтобы моя воля как-либо притеснялась, обретался обычно в левобережье, ибо занимал высокий пост в здешней иерархии. Сейчас он то и дело мелькал в окне, бросая на меня вопросительные взгляды и сокрушенно покачивая головой, созерцание которой нередко вводило меня в греховное или даже чисто по-человечески нелепое искушение сравнить ее с нежной и мягкой верхушкой огромного юбилейного торта. В оцепенении я сидел на скамейке до вечера, предаваясь горестному безделью. Вдруг мне почудилось между крестами, в безмятежной неподвижности последних солнечных лучей, выстроивших в воздухе высокий красный экран, промелькновение чудесного девичьего лица, напомнившего мне о Лизе Панибрат или, может быть, в самом деле ей принадлежащего, и я кинулся туда выяснять. Если это Лиза, я обязан не упустить момент и разделаться с недоумением о рукописи. Это была Лиза. Она посмотрела на меня с какой-то странной, неопределенной решимостью, как если бы еще не знала толком, что со мной сделает, но уже пребывала в полной уверенности, что так просто не отпустит.
     - Что вам тут? – воскликнула она.
     - Мне тут… мне тут?.. Просто хорошо… Мне тут хорошо, - возразил я, - а вот вы…
     - Не ожидала я вас здесь встретить, - констатировала она мрачно, и ее лицо приняло выражение озлившейся кошки, а я подумал, что она лжет и я в действительности занимал отнюдь не последнее место в перспективах ее посещения Энского монастыря. Все это настораживало. Однако я решил прежде всего взять свою тему и заговорил о рукописи – сначала робко и неуверенно, с оглядкой на драму ее утраты, все еще, кстати сказать, не получившей для меня полного объяснения, а потом разошелся, распалился и заставил ее, Лизу, претерпеть все стеснения и неудобства в положении человека, на чью долю выпало внимать моему красноречию. Я говорил о загадочной рукописи Вельки, никому не известного поэта-мистика, которую я случайно обнаружил среди пожелтевших бумаг здесь же, в монастыре, и о том, как меня увлекли исследования, впрочем, всего лишь отчаянные и вполне безуспешные, не идущие ни в какое сравнение с дивными песнями и гимнами Вельки, исполненными подлинной мистической мощи, и как рядом с Велькиной рукописью стала расти моя собственная, выдвигавшая несколько версий расшифровки оказавшегося в моих руках богатства. Потрудившись как мог, я отнес плоды своих размышлений и фантазий писателю Панибрату вместе с текстом Вельки, полагая, что все это не оставит его равнодушным.
     - Так где же ваш отец? – выкрикнул я воодушевленно.
     И тут понял, что Лиза слушала мои излияния вполуха. Она странно засмеялась в насупившей тишине, и я не знал, о чем еще с ней говорить и возможно ли вообще разрушить какой-то сгустившийся и стемнившийся в ее душе заговор против моего естественного желания прояснить судьбу рукописи, а заодно и ее отца.
    - А идею пойти с рукописью к моему папе вам подсказал отец Серпантий? – неожиданно спросила Лиза.
    - Да, - ответил я, невесть почему смутившись, как если бы отец Серпантий, человек, на мой взгляд, совершенно безошибочный, невзначай что-то напутал, а мне, грешному, приходилось теперь расхлебывать. – А вы знаете отца Серпантия?
    - Так, так… Этого следовало ожидать, - проговорила она задумчиво, усмехаясь каким-то своим мыслям. – Папа сразу догадался…
    - Ваш отец? А он…
    Лиза небрежно чиркнула воздух рукой, давая мне знак умолкнуть. И я с готовностью подчинился. Собственно говоря, какой из меня оратор?
    - Придется кое-что вам растолковать, Алемиш-Лизай… вас ведь так зовут? Алемиш-Лизай? Мне нравится ваше имя. Вы, должно быть, чистокровный византиец, а? Если так, им и оставайтесь. Так вот, Алемиш-Лизай, на свете происходят вещи, которых не ведали и не предвидели самые прозорливые отцы вашей церкви, сколько их ни было со времен основания Царьграда, а вот отец Серпантий кое-что о них знает и даже немало в них искушен. И прежде чем совершать умное делание, отсылая вас к моему папе, ему следовало все же хоть отчасти приподнять завесу, хотя бы намекнуть вам, что к чему и где лежит истина. Вы обронили, что-де случайно обнаружили рукопись Вельки. А я утверждаю другое: ее ловко подсунул вам отец Серпантий.
    Взволнованный ее словами, но немного и раздраженный ее безапелляционным тоном, я воскликнул:
    - Но какие у вас основания говорить это?
    - Папа все рассказал мне. Он и был Велькой.
    - Папа? Ваш папа? Велькой?
    - Да, мой папа. Вы удивлены? Я тоже сначала удивилась. Папа, чья проза так суха, так педантична, - и вдруг столь горячие, столь проникновенные стихи! Но это было, было… произошло с ним в пору, когда он увлекался религией и подобно вам ходил в учениках у отца Серпантия. Только ведь батюшка остался недоволен стихами Вельки, нашел их чересчур еретическими… запретил ученику подобные опыты! И Велька покорился.
     Я оглянулся – не виднеется ли в окне голова моего наставника? Затем пробормотал:
     - Просто удивительно… И как-то в самом деле сходится. То есть я хочу сказать, тут случай, несомненно случай, я и сейчас не верю, что отец Серпантий намеренно навел меня на эти стихи. Я был потрясен… именно стихами… и решил написать кое-какие комментарии, а вышло даже чересчур пространно. Отец Серпантий поощрял мой труд, но немного, кстати сказать, сердился, что я так увлекся и затянул дело, и действительно, это он подсказал мне мысль пойти к Панибрату, вашему отцу… что тоже меня удивило, несказанно удивило… Почему к Панибрату? Вы сами сказали, что проза вашего отца суха и педантична. Я тоже так думал… и продолжаю думать. Что же общего у писателя Панибрата и поэта Вельки? Я спрашивал себя, как сможет Панибрат понять Вельку? Но отец Серпантий настаивал… теперь я удивлен, несказанно удивлен, Лиза, удивляюсь происходящему, такому стечению обстоятельств.
     - Стало быть, - сказала Лиза, - у отца Серпантия заговорила совесть, вот он и придумал всю эту уловку. Вспомнил, что погубил поэта Вельку, и опечалился, ну и решил вернуть расположение писателя Панибрата. Только писателю Панибрату давно уже безразлична вся эта история.
     - О, вы не правы! Погубил поэта? Отец Серпантий только высказал свое мнение о стихах… он совсем не думал погубить поэта в вашем отце и не мог думать ни о чем подобном… Но объясните наконец: ваш отец жив? Что с ним?
     - Жив и здоров. – Лиза усмехнулась. – Однако не пожелал встречаться с вами вторично. Когда он увидел, что вы приближаетесь к даче, он сказал мне: не хочу ворошить прошлое, выйди и сама поговори с этим молодцем. Говори первое, что придет на ум. Только отвяжись от него раз и навсегда. Так он сказал, и я сделала, как он мне велел.
     Я уныло произнес:
     - Но забыли о рукописи… Вы и он… оба забыли.
     На Лизу откуда-то из сумерек выметнулся острый солнечный луч, и мне показалось, что вся ее необыкновенно женственная фигурка занялась смутным, сухим, как песок, пламенем. Она пристально смотрела мне в глаза, я не выдержал и потупился.
     - Я думала, что никогда больше не встречу вас, - сказала девушка. – Но когда я потребовала у папы объяснений, он сказал мне, среди прочего, что Велька Велькой, а вот у вас, Алемиш-Лишай, настоящий дар…
     - Алемиш-Лизай, - поправил я, довольный, впрочем, оценкой Панибрата, какую он дал моему скромному таланту.
     - Но, Алемиш-Валяй, зачем же скрывать, что вы рады, что вас окрылил отзыв моего папы, великого писателя Панибрата, о вашем труде? Настоящий дар, сказал папа, это слишком сильно сказано, но если этот малый, этот Алемиш-Катай, рудиментарный византиец, перестанет якшаться с попами, и в особенности с батюшкой Серпантием, из него выйдет толк. И тогда я вспомнила о рукописи. Как же так! Ее забыли вернуть милому, одаренному Алемиш-Гуляю! И вот я здесь, перед вами. Скажите, дорогой, как вы думаете жить дальше? Думаете загасить ваше непомерное религиозное рвение и бросить эти трущобы? – Она обвела рукой строения Энского монастыря.
     Пришел мой черед улыбаться, ведь эта девушка хотела, чтобы я сделал то, чего я ни при каких обстоятельствах делать не собирался. Правда, ситуация не располагала к шутливости, и я постарался спрятать свою усмешку, а когда поднял голову, мое лицо, я думаю, было достаточно строгим и торжественным, чтобы смутить любого искусителя. Я сказал:
     - Конечно, происходящее не назовешь настоящим испытанием и уж тем более мучением, страстями… Я всего лишь удивляюсь тому, как вы неловко и, простите… неумно издеваетесь надо мной, коверкаете мое имя, мою фамилию… зачем? Окрылен ли я отзывом вашего отца? Ну, я польщен… Я люблю писать книжки, я буду их писать. Но никогда не отрекусь я от своей веры и не покину отца Серпантия, который уже сейчас почти заменил мне родного отца!
    - Ах, вот как! – вспыхнула Лиза. – Ну что же, в таком случае следуйте за мной!
    - Куда и зачем?
    - Увидите!
    И она повела меня в самую глухую часть кладбища, туда, где могилки были уже нехороши. Я недоумевал, дивился выходкам сумасбродной девицы. Взгромоздившись на кучу какого-то вялого, гниющего хвороста, а может быть, и на чью-то сровнявшуюся с землей усыпальницу, Лиза громко и внушительно сказала:
    - Здесь, в этом месте, где нас никто не видит и никто нам не мешает, вы примете окончательное решение, молодой человек. Либо вы бросаете свои благочестивые штучки и остаетесь писателем, либо остаетесь при отце Серпантии, но перестаете быть писателем. Выбирайте!
    - Я остаюсь и писателем, и глубоко верующим человеком, - возразил я в тон ей, внушительно и тоже довольно громко.
    - Как бы не так! – выкрикнула девушка с торжеством, придумав, видимо, хитрость, которая должна была, по ее мнению, обескуражить меня и даже сломить мое упорство. – Как бы не так, дорогой подвижник! Если вы не одумались, я сейчас на ваших глазах сожгу ваш бесценный труд, и это, не сомневаюсь, произведет на вас впечатление… сильное впечатление, столь, знаете ли, неизгладимое, что вы больше никогда не возьметесь за перо!
    - Сжигайте, - ответил я. Не вступать же мне было с нею в драку. – Сжигайте, - повторил я. – Ваш поступок расстроит меня, это верно… и я буду молиться о вашей душе, чтобы она не горела в аду вечно за то, что вы сожгли мою рукопись… если вы это действительно сделаете… но в любом случае я останусь тем, что я есть сейчас, писателем и верующим человеком.
    - Прекрасно! Только вы не учли, как-то не сообразили, не вспомнили, что рукописи ведь две – ваша и поэта Вельки. Я сожгу обе!
    С этими словами она извлекла из сумочки объемистую пачку хорошо знакомых мне бумаг, а вместе с ней устрашающе постукивающий коробок спичек и, выставив все это в руке перед моими глазами, воззрилась на меня с холодной испытующей усмешкой. Она все еще стояла, широко расставив ноги, на той куче, как на пьедестале, и в сумерках казалась грозным видением, в ней было что-то исполинское, величественное и ужасающе злое. Моему удивлению не было предела – как могла эта девушка в обыкновенных туфельках и обыкновенном платьице, красивая простой земной красотой, говорливая и суетная, занятая, конечно же, больше собой, чем моим будущим, сделаться вдруг источником поистине дьявольского наваждения, до такой степени уподобиться исчадию ада, что меня даже прошиб пот и нешуточный страх сжал мое сердце?!
    - О нет, нет! – взмолился я. – Мою рукопись сжигайте, а Велькину не трогайте, прошу вас… Как я могу решать? Как может быть, чтобы от моего слова зависела судьба удивительной рукописи? Что я значу? Прошу вас! Мою сжигайте, а Велькину отдайте мне, и я отнесу ее туда, где она хранилась до сих пор…
    - Значит, вы не способны решиться? Значит, ваш выбор не окончателен?
    - Я сделал выбор… и все сказал… но вы не поступите так… не поступите плохо, против всех законов – Божьих и человечьих…
    Она смерила меня с головы до ног презрительным, уничижительным взглядом, и я поежился, почувствовав себя поразительно маленьким и беззащитным.
    - Ах, скользкий, гнилой, отвратительный святоша! Ты готов вытерпеть от меня всякое зло и умоляешь только не брать греха на душу… ну, так ты это называешь… просишь не уничтожать стихи моего давно утратившего благочестие папеньки… А ведь ты не теряешь – признайся! – не теряешь надежды, что я как-нибудь там между делом или в спешке суну тебе и твое богоугодное сочиненьице. А что, пожалуй, и верну. – Она прищурилась и лукаво улыбнулась. – Верну при условии, что ты мне, грешнице в твоих глазах, искусительнице, блуднице, поцелуешь руку. Ну, вот эта рука, держит перед твоих хлюпающим и шмыгающим носом и Велькины эзотерические взлеты мысли, и твои робкие пробы пера. Дойдешь вот сейчас, здесь, в этом месте, которое тебе, надо думать, представляется святым, до страшного позора и унижения перед мной – я их тебе верну в целости и сохранности. Итак?
    Мог ли я надеяться, что сумею это постыдное дело – целование руки наглой искусительницы – превратить в подвиг смирения, в боговдохновенный акт, показывающий, что я не опускаю лицо в земной прах, а до земли кланяюсь страданию, терзающему и душу избранницы ада? Подобное по плечу святому, а не столь малому и не просветленному духом, как я… Но поцеловать ей руку я должен был. Как же не вернуть рукопись Вельки? Какое же у меня право увернуться, отступить, когда уже забрезжила чуть-чуть надежда вернуть ее? Разве это не долг перед монастырем, где она долгое время хранилась? Да и свой труд мне хотелось получить обратно, хотя его я, конечно, не решился бы получить за ту цену, какую потребовала от меня Лиза за возвращение рукописи Вельки.
    - Я согласен, - прошептал я.
    - Неужели? – воскликнула Лиза, и какая-то тревожная нерешительность промелькнула в ее лице, как если бы она вдруг поняла, что зашла слишком далеко, и теперь искала спасения. Но, впрочем, ее сомнение продолжалось недолго, скоро ее лицо снова приняло выражение спокойной жестокости, и она насмешливо бросила мне:
    - Хорошо же, ты сделал выбор… теперь действуй!
    Она ждала на той проклятой горке, поднимавшей ее надо мной, а я медленно приближался к ней, оступаясь, дрожа всем телом и всей душой уповая на внезапное заступничество Господа, которое в последний миг и разом, и самым чудесным образом переменит всю эту картину моего неслыханного позора. Рука, бестрепетно державшая рукопись и опасный спичечный коробок, в иные мгновения казалась мне огромной и покрытой безобразной чешуей, и тогда мне было легче, чем в минуту, когда я видел в ней то, чем она и была на самом деле, то есть маленькой изящной ручкой женщины, ручкой, о которой у меня проносилось дикое, чудовищное, немыслимое подозрение, что я совсем не прочь прильнуть к ней, нежно и, будь я проклят, сладострастно охватывая ее губами. Для чего ей был нужно так мучить и испытывать меня? Ее рука не дрогнула, когда я, приблизившись, запечатлел на ней поцелуй. И тотчас заветная рукопись весьма грубым образом перекочевала в мои руки, словно Лиза, рассвирепев от того, что я не сдался, до конца выдержал свою роль, попросту швырнула ее мне. Возможно, так оно и было.
    - Прощай, святой угодник! Надеюсь, мы виделись в последний раз! – крикнула она и, спустившись с возвышения, на котором так долго и выразительно помещалась, быстро, решительно и не оглядываясь зашагала прочь.
    Мне пришло в голову, что мы что-то упустили, не сказали друг другу, и сознавать это было грустно.
    В руки мне попал и спичечный коробок, и я несколько времени тупо смотрел на него. И тут словно язычок того пламени, что пробежало по Лизе в последнем луче заходящего солнца, лизнул, невидимо живший в сумерках и после ее ухода, ударил меня, и я мгновенно затрещал, сжался и вдруг распрямился в какой-то несообразный с действительностью рост, воспарил, охваченный страшной яростью и неумолимо сжигаемый ею. Как могло статься, что я поцеловал руку развязной девки, распутницы, наглой особы, подвергшей меня осмеянию, издевавшейся надо мной, неизвестно по какому праву вздумавшей ставить меня перед выбором, неслыханная дерзость которого попирала мою личность и свободу моей воли? Ради чего я пошел у нее на поводу? Что, какая высокая цель могла оправдать или хотя бы облегчить теперь сознание, что она унесла с собой память о моем позоре и всегда и всюду я буду знать, что мое унижение живо и продолжается, пока продолжает жить она, эта змея в шкурке феи? Какой мне прок в возвращении моего трактата и на что мне теперь стихи самого Вельки, если я обречен на вечную и неизбывную боль этого стыда? В порыве бешенства я чиркнул спичкой и поднес ее объятую огнем головку к пачке бумаг, которую продолжал держать в руке.
    Меня обступила тьма – пламя ли, все быстрее пожиравшее рукопись, заставило потесниться и без того бледное свечение сумерек или просто все померкло в моих глазах, когда дьявольская рука толкнула меня на столь дикую выходку? Какие-то зловещие тени с тихим шорохом проносились рядом, не пересекая, впрочем, круга, который начертало мое неожиданное, непредвиденное одиночество. Но я ошибался, думая, что никто не видит моих борений с дьяволом и нещадных оплеух, которые я от него получал. Внезапно я различил очертания человеческой фигуры – а она уже приблизилась ко мне вплотную, - и я узнал Мастерца, художника, который реставрировал в монастыре старые иконы, а то и заменял их новыми, принадлежавшими его кисти. Я безумно устыдился и хотел поскорее бросить на землю рукопись, превратившуюся в факел, и затоптать огонь, словно это могло внушить Мастерцу, превосходному во всех отношениях человеку, мысль, что я не сделал ничего дурного и предосудительного в этом заброшенном уголке монастырского кладбища. Однако было уже поздно.
   - Так… минуточку… очень интересно! – взволнованно проговорил художник, как-то по-особенному присматриваясь ко мне, так что даже казалось, что он, наклонявший голову то так, то этак, сейчас вовсе вывернет себе шею, но при этом еще язык высунет наружу от удовольствия. – А наденьте-ка, друг мой, эту шляпу, - вдруг предложил он, протягивая мне свою шляпу, и, когда я ее надел, не соображая, что делаю, он воскликнул: - Замечательно! Это уже кое-что! Теперь еще вот что… горящую рукопись, которую вы держите в руке, мой мужественный друг, поместите поверх шляпы… я отлично прогнул тулью, и углубление вышло на славу, так что вам нечего бояться, сей пылающий груз отнюдь не свалится… А продержать-то, продержать вам его надо всего мгновение, не больше, всего мгновение, дружочек!
   - Но для чего же это?! – простонал я в недоумении и сомневаясь, что все это происходит со мной наяву.
   - А, Господи, сделайте, сделайте это! – ответил Мастерец с какой-то мимолетной досадой. – Это очень важно… для меня, для моей работы, для искусства… сделайте, не упрямьтесь!
   После минутного колебания я сделал то, о чем он меня просил. Наверное, у меня был странный и даже фантастический вид, когда я стоял там, на кладбище, в темноте, с горящей рукописью на шляпе, и вокруг меня носились искры, черные точечки пепла, большие островки горящей бумаги. Художник был вполне удовлетворен и радостно потирал руки.
   - Это как раз то, как раз то! – говорил он возбужденно. – Я давно искал… и безуспешно… и вдруг здесь… кто мог ожидать? Но это как раз то, именно то! Образ найден! Я говорю о своей новой картине, о своей новой работе… Вот он, нужный образ! Именно то, что я искал… долго, даже слишком долго и безуспешно… образ человекобога, именно с горящей бумагой на шляпе! Так, и не иначе! Образ Человекобога, мой юный друг… того самого, что противоборствует Богочеловеку… разумеется, столь же безуспешно, как безуспешно я до сего дня искал… искал и искал…
               
                Ж-л «Московский вестник», №3-4, 1996 г.       


Рецензии