Не знаешь, где потеряешь
В двадцать пять, как мы смотрим на женщин? Да примерно так же, как провинциальные зрители смотрят на полотна Рубенса в Эрмитаже, как смотрят они на статуи Родена, вблизи напоминающие яркие сцены из немого любовного кино.
В двадцать пять о каждой хорошенькой женщине хочется написать роман… - О чем? - спросите вы. - Да, к примеру, о том, как она проходит мимо, как легко и проворно переступают её стройные ноги в оправе длинной юбки, как текут неглубокие складки от бедра к колену; как при каждом её шаге соблазнительно вздрагивают полные ягодицы; как, на первый взгляд, случайный полет её руки завершается расчетливым перебрасыванием пряди в копне причудливо взбитых волос. Как где - нибудь на полпути к цели она непременно подходит к зеркалу или к тёмному окну, играющему для неё роль зеркала, и смотрит на себя с независимым видом, оценивая ту или иную деталь своего нового костюма.
В общем, в двадцать пять всякий мужчина немного романтик, немного фантазер, и поэтому в каждой хорошенькой женщине видит что-то новое, что-то загадочное и соблазнительное.
Я тоже не был исключением. Сейчас мне кажется, что я в те годы влюблялся по несколько раз на дню. Одного взгляда было достаточно, чтобы влюбиться. Когда ты ещё силен и красив, когда, идущая тебе навстречу женщина, вдруг, ни с того ни с сего, начинает испытывать перед тобой явное чувство стеснения - это особенно остро ощущается. А мне почему-то очень хочется верить, что я в ту пору был красив и силен. Иначе, отчего же я был так самонадеян и честолюбив, так импульсивен и нерасчетлив.
С Татьяной, о которой я хочу рассказать, мы познакомились в районном доме культуры, где вместе занимались в кружке бального танца. Надо сразу сказать, что она была не моей партнершей, и поэтому долгое время мы разговаривали только глазами. Тот, кто хоть однажды по - настоящему любил, тот знает, что это возможно. К тому же, надо признаться глаза у Татьяны были исключительно выразительные, большие и глубокие, что называется - бездонные. Они заманивали синевой, ласкали и обдавали каким-то праздничным блеском, обещанием настоящего чуда. Чудесные глаза. У неё и руки тоже были чудесные: милые и маленькие, с розоватыми, тонкими пальцами. Всегда тёплые и всегда спокойные.
Всем своим видом Татьяна приучала меня к тому, что с ней нужно обходиться бережно, к ней надо приближаться осторожно. Но я был в то время удивительно нерасчетлив и импульсивен. Что тут поделаешь.
Помнится, после короткого нашего с ней объяснения в яркой и праздничной суматохе какого-то юбилея, где было много пышных речей, цветов и угощений, мы выбрались на улицу и пошли гулять по ночному Уржуму. Вначале по центру города, меж купеческих домов до памятника Кирову, а потом от Троицкого собора вниз, к небольшой речке, где одиноко белело здание редакции местной газеты. У меня было ощущение, что я уже очень давно знаю Татьяну, потому что она мне в чем-то родственная душа… Но всё же, в самом начале наш разговор почему-то не клеился. Я даже попробовал прочитать ей какие-то слащавые стихи, чем очень её удивил. И, так как вечер наш начался со стихов, то я был почти уверен, что ничего примечательного в эту ночь не произойдет. Так уже было со мной когда-то. Стихи кончаются, иссякают все комплименты и возникает в общении некий вакуум, ибо всё иное после стихов кажется грубым и низким.
Хотя мне по душе в ту пору был иной настрой. Слишком много нерастраченной, чисто мужской силы скопилось во мне, чтобы могла она излиться только стихами. И слишком соблазнительной фигурой обладала Татьяна, чтобы этого не замечать. Я всё чаще стал смотреть по сторонам, пытаясь заинтересовать себя и её ночным пейзажем, стал говорить о житейских, вполне прозаических вещах.
Но всё тщетно. Лирический настрой не исчезал.
Так дошли мы до Отрясовской горы, полого поднимающейся куда-то в небо к полной яркой луне, которая тонко посеребрила влажный ночной асфальт. Пахло цветущей полынью и пыльными придорожными ромашками. С левой стороны, в белой березовой рощице на бугре, щебетали какие-то птицы. Вспыхнуло и погасло далекое зеленоватое окно в одном из домов на склоне горы, встречная машина ослепила нас светом фар…
- Давай поднимемся туда, - указав рукой на вершину горы, предложила Татьяна.
- Ну, давай, - без особого энтузиазма согласился я.
- Я никогда не видела ночной Уржум сверху, - призналась Татьяна. - А так хочется посмотреть…
- Почему?
- Это у меня с детства, призналась она с улыбкой. - В детстве я любила лазить по деревьям…. У нас во дворе всегда росла огромная береза. На эту березу весной грачи прилетали гнезда вить, а осенью она весь двор засыпала своими желтыми листьями.
- А сейчас?
- Что?
- Она уже распустилась?
- Сейчас её нет… В прошлом году береза упала и проломила у соседей крышу. Я не люблю, когда деревья умирают. И отец тоже очень переживал. Без неё во дворе стало как-то пусто.
- А люди?
- Что люди?
- Когда люди умирают, тебе страшно?
- Об этом я не думала никогда. Хотя после человека на земле тоже ничего не остается.
- Только дети, - поправил её я.
- Дети - это будущее, - огорошила она философской фразой. - Из прошлого ничего не остается. Из опыта чувств… Ну, как тебе объяснить… Из пережитого что ли.
- О чем думали и чувствовали? - предположил я.
- Да… Как будто всё зря. Весь жизненный опыт.
- Не говори так. Вообще об этом не говори…
- Не буду…
Я беру её за руку и поворачиваю к себе. Она опускает глаза и покорно дает себя поцеловать. Потом вдруг отстраняется, вскидывает брови, готовая что-то сказать, но я успеваю прижать свой палец к её детским губам: «Не говори». Губы у неё большие, нежные и очень тёплые.
- Не говори.
- Ты не хочешь со мной разговаривать? - удивляется она.
- Мне слишком хорошо с тобой… без слов. - Я снова целую её ещё, и ещё, от её губ пахнет помадой, они такие пухлые, такие неумелые, что мне хочется дотронуться до них кончиком языка.
В это время её руки ловко обнимают меня за талию, лезут куда-то под ремень, как бы ненароком прикасаясь к голому телу, и при этом ничего не меняется в её лице. Оно всё такое же милое и немного смущенное… Да нет, пожалуй, не такая уж она неопытная в любви, какой хочет казаться. Иначе, откуда в ней эта очаровательная шаловливость, это безошибочное скольжение рук, которое, как камертон, настраивает мои невидимые струны на любовный лад… Или так мне только кажется, потому что каждый участок моего тела уже настроен на прикосновение и готов зазвенеть от внутреннего напряжения. Того и гляди запоет. И она это пение, кажется, слышит, потому что прижалась ко мне головой, обдала горячим дыханием грудь.
Оставшиеся метры до вершины горы мы преодолеваем с легкостью за несколько минут. Я нервничаю, ищу глазами хоть какое-то укрытие, но вижу только синеватые копны можжевельника да белесые валуны, влажно и холодно блестящие в ночи. Мы спешим мимо этих валунов к молодому ершистому ельнику, и я слышу, я до странного отчетливо ощущаю, как бьётся мое сердце. Мы дышим как-то слишком громко, лица наши горят, и всё кругом почему-то прыгает, шелестит, мелькает.
И только когда мы валимся в колкую траву совершенно голыми, - я вдруг с испугом ощущаю, как много комаров кругом, как они облепляют меня спереди и сзади, снизу и сверху. Татьяна тоже начинает во всю воевать с комарами, лежа в густой синеватой траве, с недоумением поглядывая то на меня, то куда-то в сторону, где уже проступает сквозь мрак желтоватая полоска восхода. «Съели, - смущенно поясняю я, отбиваясь от комаров что есть мочи. - Не могу больше». «Вот гады»! - отзывается она скороговоркой. Как-то боком поднимается с травы и спешно начинает одеваться. Я вижу, как плещутся в лунном свете её длинные золотистые волосы. Как она сильно нагибается и, даже в темноте, я вижу тонкий пунктир её позвоночника. Она ещё такая худышка…
Я чувствую себя очень виноватым перед ней и поэтому стараюсь оправдаться:
- Они меня облепили все разом, как…. как рой пчёл. А у меня после каждого укуса кожа чешется и волдырь громадный всплывает. Вот такой. С детства не переношу, когда комары кусают, особенно в неприличные места.
Она молчит.
Наверное, я сильно её обидел. Ей, скорее всего, комары не помешали бы.
- И вообще, Таня! - Я слегка дернул её за руку, чтобы привести в чувство. Она отрешенно посмотрела на меня и ничего не сказала. Взгляд скользнул куда-то мимо.
- Таня, пойдем ко мне, - почти взмолился я, надеясь таким образом исправить свою ошибку. - У меня дома полог прямо на улице. На веранде. Там тепло и уютно, там нас никто не потревожит. И комаров этих, гадких, там нет.
- А родители не заметят? - деловито осведомилась она, но потом, как будто спохватившись, напустила на себя скромности и добавила: - Нет, это нехорошо. Мы с тобой еле - еле знакомы.
- Ну и что? Ведь мы уже…, мы уже хотели этим заняться… Что же нам мешает?
- Я не знаю. Наверное, просто - не судьба. Да и это нехорошо…
- А в кустах, за ельником, хорошо?
- Я не хотела. Это ты хотел.
- Ну, допустим. Но…
- И хватит об этом. Ну почему вы, мужчины, все такие бесчувственные, - заговорила она с явными нотками раздражения в голосе. - И требуете от женщин только одного. И ради этого всем готовы пожертвовать.
- Неправда, - возразил я. - Какие же мы бесчувственные, если любить хотим. Бесчувственным совсем ничего не нужно.
- И грубые. Ведь грубые же!
- Нет, скорее, ласковые, но по-особенному.
- Да, какая же это ласка, когда…
- Мужская. Нас так устроила природа. Это тоже надо понимать.
- Нет, это у вас от невоспитанности, оттого, что настоящей культуры в вас нет. Сплошная физиология, с которой, к тому же, вы не в силах справиться. Ведь так? А ещё сильный пол! Ведь вы, как дикие звери, на бедных женщин накидываетесь. Сминаете их и душите в своих мерзких объятиях, не позволяя им вырваться. Разве это не дикость, разве не варварство?
- Это любовь.
- В вашем представлении. А, по-моему, любовь - это что-то возвышенное, как полет чайки. Или как музыка Чайковского, например… В любви должна рождаться гармония, а не стихия стонов и стенаний, пусть даже страстных… Вы, мужчины, даже в любви всё упрощаете до механических действий, до примитивных телодвижений. И в этом главное ваше заблуждение.
- Но такова природа, и она диктует нам…
- Тут не в природе дело, - снова перебила она меня, - а в целомудренной обостренности чувств, в порыве, в желании всё отдать другому, в бескорыстии. Вы же, мужчины, рациональны во всем. Но рационализм ваш такой грубый, такой беспардонный, дремучий, что прямо стыд какой-то.
- Ну уж, не скажи, - обиделся я. - Мы только тем всю жизнь и занимаемся, что вашего брата боготворим. Стихи о вас пишем, картины, романы сочиняем толстенные, как кирпичи…
- Боготворите, а на уме одно… Я ведь заметила, как у тебя глаза блестели там, - на горе.
- Тогда зачем же шла?
- Я шла, как… как на Голгофу. Я перешагивала через себя.
- А мне показалось, что и ты…
- Не унижай, молю тебя!
Метров пять после этого она прошла молча, а потом опять начала:
- Если толком разобраться, то вы, мужчины, никогда не понимали нас - женщин. Вон, у Чехова, что ни героиня, то идиотка. А у Гоголя? А у Толстого? Недаром Ахматова называла Толстого мусорным стариком. Заслужил. Да никто из них настоящих женщин так и не изобразил, и никто не сказал о них всей правды. Только Маргарет Митчелл да Нэнси Като написали то, что нужно. Так, как надо было написать. Но ведь их, как писательниц, почему-то никто всерьёз не воспринимает. Не тот уровень, говорят… А если взять драматургию…
И так она разговаривала со мной всю дорогу, пока мы шли до города. Потом бранилась и ворчала, идя за мной по узкой тропинке в саду, поднимаясь по тёмным скрипучим ступеням на веранду. И только у полога над широкой кроватью притихла, перестала ворчать, снисходительно подставив своё пылающее лицо для примирительного поцелуя.
Мы уже начали раздеваться, неумело разбрасывая одежду там и сям, мы уже взволнованно, а, можно сказать, страстно задышали, как вдруг в пологе моем что-то зашевелилось, скрипнуло, и старческий голос оттуда произнес: «Сынок, иди спать домой. Я сегодня здесь спать буду. Мне весь день сегодня как-то душно. Как-то тяжело».
Это был голос моей матери. Как она там оказалась, до сих пор понять не могу.
Но до того ли было нам тогда…
Татьяна моя, в чем была, сорвалась с места, диким вихрем пронеслась по сеням, сшибла там какое-то пустое ведро с лавки, запнулась за него, с жутким грохотом упала, тонко, но пронзительно охнула. Потом вырвалась в утренний сад, и, мелькая меж высоких кустов смородины розовым задом, пронеслась до спасительного малинника. За ней, громко тявкая, промчался наш страшный лохматый, но безобидный пес Кешка.
Что она испытала в эти томительные минуты отчаянья и страха, пока я собирал её одежду, чуть не плача от стыда и досады, я не знаю. Только нашел я её в густом малиннике всю в слезах, всю какую-то униженную и влажную от росы, с разметанными волосами, с руками в пятнах от жирной зелени, с блестящими от негодования и слез глазами. Плача, она отбивалась от Кешки тонюсенькой веточкой, а он, как это ни странно, отчаянно наседал на неё. В одном капроновом бюстгальтере на мраморном теле - удивительно стройная и поразительно злая - она показалась мне в тот миг львицей и пантерой, самой желанной и самой недоступной в мире женщиной.
Последнее, что она сказала мне тогда, я запомнил на всю оставшуюся жизнь. Она судорожно сжала колени, подняла на меня свои испуганные и прекрасные, полные слез глаза, и с негодованием выкрикнула:
- Я тебе этого никогда не прощу! Никогда! Ты давно мечтал меня унизить и специально всё подстроил… Негодяй!
Я пробовал оправдаться, пробовал как-то загладить свою вину, но всё напрасно. Она не хотела больше видеть меня…
ПОЭЗИЯ
В старинном кабинете главного редактора районной газеты Ирины Матвеевны Садовиной было в тот день удивительно солнечно и тихо, как, наверное, бывает всегда в русской провинции где-то в середине апреля, когда белые оконные косяки начинают привлекать первых мух и мохнатых невесомых бабочек, появляющихся неизвестно откуда.
Ирина Матвеевна в блаженной сонливости сидела за красивым столом из мореного дуба и мечтательно смотрела вдаль, за прозрачное оконное стекло, где на самом краю горизонта золотыми подсолнухами горели маковки Троицкого собора, а дальше по крутым берегам Уржумки синел сосновый лес. На душе у неё было спокойно и чуточку грустно.
Но в это время по широкому полумрачному коридору редакции прозвучали чьи-то шаги, и тихий голос за дверью спросил:
- Можно к вам?
- Да, да, заходите, - вынуждена была отозваться Ирина Матвеевна, таким образом нарушая привычное состояние блаженной сонливости.
Дверь с легким скрипом отошла в сторону, и на пороге возник юноша лет двадцати пяти: высокий, слегка сутулый, с загорелым и немного смущенным лицом, в правой руке которого болталась серая авоська с кипой рукописей. Причем, если хорошенько приглядеться, то среди этих рукописей можно было заметить недопитую бутылку «портвейна» с пробкой из газеты и несколько пересохших пряников похожих на деревянные подрозетники.
- Я из Пентюхино, - объяснил юноша. - Стихи вот прислал вам дня три назад. А вы позвонили к нам в котельную вчера… ну, чтобы я приехал… Меня, правда, на смене не было, я за дровами ездил в лес, но мой сменщик Василий мне всё предал.
- Да, да. Я припоминаю. Присаживайтесь, пожалуйста, вот сюда. Проходите.
Он прошел в дальний конец кабинета. Сел там на краешек стула, отпустил авоську меж колен, но горлышко недопитой бутылки предательски выглянуло из неё.
- Вас Андреем звать?
- Да, - отозвался он хрипловато и тут же поправился: - Андрей Иванович Голенищин.
- А я Ирина Матвеевна, - представилась она с улыбкой.
Он виновато стащил с большой головы лохматую кроличью шапку и вытер свободной рукой пот с высокого смуглого лба, гладкого, как восковая свеча. Ирина Матвеевна в это время с интересом наблюдала за ним.
«Типичный провинциал, - вскоре решила она, - пожалуй, талантливый, но стеснительный не в меру, и, кажется, слегка под хмельком для смелости». Потом они оба, молча, смотрели друг на друга несколько секунд. Причем смотрели так, как могут смотреть только поэты и художники - две родственные души. При этом редакторша показалась Андрею достаточно молодой и даже симпатичной, но уж слишком высокой и слишком тонкой. Какой-то угрожающе властной.
Между тем Ирина Матвеевна откинулась на спинку стула, потрогала бумаги у себя на столе и весьма непринужденно закурила, взяв сигарету как-то особенно элегантно в свои длинные тонкие пальцы.
- Я прочитала ваши стихи, - наконец начала она, испустив тонкую струйку дыма, - и скажу честно - они мне понравились. Кое-что даже можно печатать прямо сейчас. Кое-что можно печатать, но, понимаете, у вас там много такого, что трудно назвать настоящей поэзией. Конечно, я понимаю, - не все стихи пишутся для печати. Часть, наверное, для души. Ведь так?
Он кивнул, потому что язык во рту как будто остомел и совсем не чувствовался.
- И вы удивительно много пишите, судя по рукописи.
Она подняла его рукопись в своей тонкой руке, как бы взвешивая её, и потому, как она это сделала, Андрей понял, что рукопись весит килограмма два, не меньше.
- Очень много пишите, - повторила она, - и, наверное, каждый день?
Он снова отрешенно кивнул. Действительно пишет очень много, что тут поделаешь.
Она улыбнулась ему и продолжила:
- Я, знаете, тоже стихи пишу. В этом смысле мы с вами коллеги, но не каждый день… Я долго вынашиваю каждую строчку своего стихотворения, долго обдумываю каждое слово. А сам стих рождается потом, почти случайно, когда придет пора. Понимаете?
Она снова улыбнулась ему.
Он кивнул. Растерялся и кивнул ещё раз.
- Мне, чтобы столько написать, понадобилось бы несколько лет, честное слово.
Он кивнул для убедительности два раза. Ну конечно слишком много пишет. Но, что поделаешь, если пишется. Когда-то он пробовал не писать, но без стихов жизнь становится такой постной, ну прямо как уха без соли.
- Я хочу сказать вот что, - уточнила редакторша. - У вас, Андрей, хотя бы иногда, не появляется желания что-либо переделать? Слова переставить местами, уточнить некоторые детали?
Он отрицательно и недоуменно покачал головой, видимо ожидая от неё чего-то ещё более скверного.
- Ну, знаете ли! - деланно сердито удивилась редакторша. - Это трудно понять. Очень трудно. Ведь есть стихи, которые станут настоящими, если в них всего одно слово заменить, или даже переставить местами. Вот, например, вы пишите: «Маки, маки - вы красные знаки весны». А если написать так. Ну, вот так допустим: «Флаги с маками одного цвета. Это весны первомайской примета». И конкретно получится и глубоко, и по теме.
Ирина Матвеевна победно посмотрела на своего слушателя. Андрей удрученно опустил голову, плечи у него тоже опустились и из переполненной авоськи как-то боком, очень некстати, вывалилась бутылка с портвейном, и, предательски погромыхивая, оставляя на полу красноватый след, покатилась по атласно - чистому паркету. Он неловко поднял её, сунул обратно в авоську, испуганно посмотрел вокруг и сразу почувствовал себя совсем маленьким в этом через меру светлом и просторном кабинете. Таким маленьким, что душа его сейчас, пожалуй, поместилась бы в оттопыренном кармане пиджака. Чувствуя полную безвыходность своего положения, он сдавленно вздохнул, потом сообразил, что от него, кажется, чего-то ждут, поднял глаза на Ирину Матвеевну и забормотал невнятно:
- Стихи-то переделывать свои как-то рука не поднимается, знаете ли.
- А вы не руками старайтесь - головой, - перебила его Ирина Матвеевна. - Или для вас это не подходит? Как говорится: «Что написано пером - не вырубишь топором».
- Вот - вот, - заторопился с ответом сбитый с толку и раздосадованный Андрей. - Плотники мы. Отец у нас был по этой части большой мастер, ну и мы, естественно, по его стопам пошли. Мастерство-то это и нам передалось тоже... А уж относительно того, что я тут написал, вы не беспокойтесь. Я переделаю, если нужно. Честное слово.
- Наверное, вам угол легче срубить, чем новую рифму для готового четверостишия придумать, - примирительно улыбаясь, произнесла Ирина Матвеевна.
- Угол-то? - оживился Андрей. - Как не легче. Там мы вдругорядь не переделываем. Стараемся сразу не прошляпить. Там ведь каждая лесина у хозяина на счету. Как можно! А тут, в стихах-то, я переделаю, если необходимо. Вот в следующий раз на смену пойду и переделаю обязательно. Вы не беспокойтесь. И про красные знаки вы правильно напомнили. К месту, можно сказать. Ну, и прочее - тоже. Относительно веса… Я много пишу. Много. Да ещё бумага в этот раз попала для ксероксов - белая, но тяжелая на самом деле… Если я к вам ещё когда-нибудь приеду, то кила на два меньше рукопись привезу. У меня есть такая одна - в чулане лежит. С одного боку, правда, её мыши подточили, но читать ещё можно. Там всего четыре стихотворения, но длинные.
Ирина Матвеевна в это время прикрыла рот рукой, чтобы не рассмеяться и не смутить молодого поэта.
А он между тем вполне серьёзно продолжил:
- Я, пожалуй, пойду. Вы уж извините меня. А то, как бы на автобус не опоздать… Мне вечером на смену.
Но Ирина Матвеевна почему-то ничего не ответила ему, только загадочно улыбнулась. Андрей же с тоской посмотрел на дверь… И зачем пришел, для чего? Вот сиди теперь и выслушивай разные нотации, как школьник какой. А на улице-то весна, небо синее, облака с розоватыми боками.
- Чтобы писать хорошие стихи, - назидательным тоном продолжила Ирина Матвеевна, - надо, прежде всего, русскую классику знать. Ахматову, к примеру, вы читали? Или Белу Ахмадулину? Или Бродского, на худой конец?
Андрей отрицательно покачал головой. Чего ещё захотела, долговязая мымра. Да ни один из них в подметки Есенину не годится.
- Вот видите, - почему-то обрадовалась редакторша, - не читали, а ещё хотите хорошие стихи писать. Да вы азов поэзии не знаете. Элементарных азов. В этом всё дело! Надо больше читать и…
И в это время на столе у неё зазвонил телефон. Ирина Матвеевна привычным движением сняла трубку и поднесла её к маленькому аккуратному уху.
- Да, я слушаю. Так, так. Сейчас зайду, только вы все документы заранее подготовьте… Да, да…
Она деловито поднялась из-за стола, посмотрела на Андрея своими серыми большими глазами и довольно деликатно попросила:
- Подождите меня минуточку, пожалуйста. Мне срочно нужно в бухгалтерию зайти… Я вернусь, и мы с вами договорим..
И она ушла, такая высокая, такая худая и умная, что Андрей на секунду засомневался: а вдруг передумает и вернется с полдороги.
Но она действительно ушла, и её шаги постепенно смолкли в конце коридора. Где-то там скрипнула дверь и наступила желанная тишина.
Воспользовавшись этим, Андрей стремительно соскочил со своего места, схватил со стола свою объёмную рукопись, сунул её в переполненную авоську поверх бутылки, и, не надевая шапки, запинаясь за что-то в полумраке длинного редакторского коридора, боясь, что спутает в этой спешке двери, бросился на улицу… Если бы сейчас (не дай Бог), он столкнулся в коридоре с Ириной Матвеевной, он, вероятно, сшиб бы её с ног, испугавшись до полусмерти одного её вида.
Но Бог миловал его. Он благополучно выбрался на улицу. А там сразу же испытал такое желанное и такое приятное облегчение, что захотел его утвердить ещё немного. Зашел за угол какого-то дома, достал из сетки злополучную бутылку и в несколько глотков выпил её до дна.
Апрельская улица после этого показалась ему восхитительной. Там всё ещё каркали грачи, шуршали шинами машины, а с крыши редакции мерно капала талая шальная вода. Капли долбили и без того ноздреватый весенний снег, и звук этих капель был похож на звон серебряного колокольчика. А небо было такое удивительно высокое, слегка зеленоватое и какое-то уже совсем летнее, хотя снег в тени всё ещё отдавал погребной прохладной и сыростью. А воздух был такой отрезвляющий, такой свежий и влажный, что снова хотелось жить, снова хотелось любить, и, как это ни странно - писать стихи.
СУДЬБА ТВОРЦА
Алексей Васильевич был художником по призванию и, как все настоящие художники, проводил большую часть времени на чердаке в своей сумрачной и холодной мастерской, отдаленно напоминающей плохо оборудованную теплицу для выращивания ранних огурцов. Только в отличие от теплицы тут пахло вовсе не прелой землей, а масляными красками и скипидаром. Все три стены в мастерской были увешаны красочными этюдами, в углу стояла пустая деревянная тренога в позе рыболова, рядом на столике – стеклянная банка с кистями, тёмная бутылка из-под «вермута», черствый кусок черного хлеба, слегка подточенный мышами. Палитра покоилась на гвозде возле печки, а помятые тюбики красок были раскиданы, где попало: на подоконнике, на полу, на низкорослом топчане в углу, в небольшой куче мусора под столом.
В сильные зимние холода в сумрачной мастерской Алексей Васильевич любил выпить просто так, закусить одним луком и расплакаться от чего-то таинственного, что имеется в душе у всякого русского человека. Лицо у него при этом делалось удивительно выразительное и удивительно одухотворенное, но какое-то несуразное - слишком продолговатое и слишком худое, а глаза блестели. В такое минуты он мечтал о неожиданной славе и несуразно больших деньгах, которыми никогда не обладал, но где-то глубоко в душе был почти уверен, что никогда ни того, ни другого не получит.
Когда в минуты пьяного откровения он говорил об искусстве, то всегда испытывал досадное стеснение перед собеседником, хотя по складу натуры стеснительным себя не считал. Просто говорил иногда слишком умные вещи и боялся, что его не поймут, или поймут, но не так, как нужно, а потом будут смотреть с подозрением и досадой.
Как все настоящие художники, он порой боялся сойти с ума от слишком усердных творческих исканий. Рисовал розовые сны, синие лики пришельцев из космоса, загадочные глаза женщин. Образы как бы проплывали перед ним, а он выбирал лучший вариант и, порой, с тайным испугом сознавал, что у нормальных людей такого не бывает. Раньше и у него тоже не было, но тогда он ещё не чувствовал себя настоящим творцом, - он упорно занимался пейзажем, каждый день ходил на пленэр, и от этого в сарае теперь целая гора этюдов. Иногда украдкой жена топит ими печь в бане.
Сейчас Алексей Васильевич работает художником оформителем в СМУ №16. Получает за свою работу довольно мало, но зато имеет приятную возможность рисовать, сколько захочет на рабочем месте. Для оформительской работы в его кабинете есть всё; здесь же на пыльных стенах висит несколько его картин, блестящих от свежих мазков и любопытных взглядов. Полюбоваться этими картинами приходят в кабинет художника знакомые и незнакомые ему люди. Некоторые говорят, что Алексей Васильевич настоящий импрессионист, дружески хлопают его по плечу, любезничают и за десять рублей просят нарисовать на куске фанеры соблазнительную голую бабу. В этом случае Алексей Васильевич всегда сердито отказывает просителям, делает брови молнией и говорит, что над женским телом глумиться не привык. Это занятие не для него.
Так получилось, что у Алексея Васильевича в старом городке совсем нет друзей, а те люди, которые порой приходят к нему в гости, вовсе не разбираются в высоком искусстве и слишком внимательно, (можно сказать, ревностно) следят за тем, чтобы на столе был непременный сорокапроцентный атрибут. Да ещё при этом стараются завести какой-то примитивный разговор с его женой, которая им ближе по духу. Правда, где-то на окраине города, живет молодой писатель Переяслов, но Алексей Васильевич с ним никак не может познакомиться. Этот писатель, говорят, ходит всюду в старой фуфайке и вынужден больше работать руками в огороде, чем за письменным столом. К тому же у писателя есть толстая и крикливая жена, которая постоянно ругает его за что-то и при всех называет лодырем. Кажется, есть ещё и корова, потому что Алексей Васильевич однажды видел, как тот косил за городом траву, и при этом у него было такое лицо, такой вид, будто он исполняет самую трудную на земле работу.
Алексей Васильевич рисует с детства. Сначала им, как водится, восхищались; потом хвалили от случая к случаю, а когда он придумал жениться (и женился ни с того ни с сего) – в один голос стали попрекать. Как можно человеку женатому такими пустяками заниматься? Тестю показалось, что зять человек несерьезный, что он слишком много времени отдает бесполезному рисованию, разного рода «мазне», тогда как другие люди в его возрасте проявляют должную заботу о семье – деньги зарабатывают...
Но искусство для Алексея Васильевича всегда было выше чужих мнений. Выше всего на свете.
Однажды он участвовал в районной выставке самодеятельных художников, и за одну из своих работ получил почетный диплом. Об этом написали в местной газете, рассказали по радио. Но вот беда: картины в Дом культуры и обратно пришлось возить на самодельной тележке. И развешивать в крохотном зале пришлось самому, и рамки приличные делать, и объявление писать... В общем, на следующий год от участия в выставке Алексей Васильевич отказался. Уж очень маетное это дело. К тому же он немолод, и ему немного стыдно за такое отношение к людям искусства. Все-таки он художник, какой никакой. К нему порой даже за советом приходят. Однажды пришел бледный юноша с лицом начинающего великомученика. Он полгода прожил в Ленинграде и, видимо, кое-что смыслил в живописи, потому что попытался сравнить работы Алексея Васильевича с картинами Ван Дейка ранней поры. Оба художника сразу нашли общий язык, общую неисчерпаемую тему, отдаленно касающуюся искусства, и в приподнятом настроении проговорили до позднего вечера. Как водится, изрядно выпили, заметно порозовели, расслабились. И в приливе чувств молодой человек пообещал старому художнику, что бросит торговый техникум «к чертовой бабушке», подучится живописи в местной школе искусств и на следующий год обязательно попытается поступить в художественное училище имени Серова. Без этого ему не жить. Без этого его жизнь не имеет смысла. При расставании Алексей Васильевич возбужденно тряс молодому человеку руку, вдыхал влажную прохладу ночной улицы и повторял:
- Бей, Валерка, бей! Тебе терять нечего. Ты пока что свободен. Только останавливаться не надо. Остановишься и пропадешь, как я пропал.
Потом Валерка уходил по глянцевому от луны асфальту к светлому будущему, а старый художник всё кричал ему вслед:
- Бей, Валерка, бей! Нам терять нечего!
На Алексея Васильевича удивленно смотрели прохожие, а он ни на кого не обращал внимания, стоял на пыльной обочине дороги, пошатываясь, смотрел вдаль и повторял уже для себя: «Бей, пока молодой! Пока силы есть, бей»!
А через полгода Валерка заглянул в мастерскую художника ещё раз, злой и растерянный. Рассказал, что в художественное училище его не приняли: он не прошел по конкурсу, но зато он твердо решил бить до конца, как советовал Алексей Васильевич. Силы у него ещё есть. Не все ещё потеряно.
Вскоре он устроился на работу художником-оформителем в кинотеатр «Мир». Прибегал то с плакатом, то с трафаретом, просил кое-что объяснить, и Алексей Васильевич, объясняя, всякий раз жалел его: «Ну, вот уже засуетился. Не дай Бог, придумает жениться – тогда конец творческим исканиям».
Они стали встречаться чаще. Советовались, делились сомнениями, старались увидеть светлую перспективу. Говорили о хороших кистях и ярких масляных красках, о том, когда лучше ходить на пленэр - утром или вечером. Только о славе всегда забывали поговорить. Восторгались великолепными женщинами, которые были изображены на картинах старых мастеров и сетовали на нынешних женщин – не в меру полных и глупых. Жалели о том, что всё в этой жизни как-то слишком быстро проходит. С годами человек грубеет и теряет главное – окрыленность души. Поэтому нужно, просто необходимо сейчас «бить» до конца. Из последних сил, но «бить»...
Расходились удовлетворенные, чувствуя, что крылья за спиной уже начинают расти, что признание не за горами.
В такие минуты Алексею Васильевичу казалось, что он переживает второе рождение. Вот только бы сбросить всё, что на него наросло в последнее время, что его раздражает, томит, и тогда он обязательно примется за свою программную вещь. Она уже давно созрела в нем. Созрела исподволь, как все великое. На своем главном холсте он решил изобразить молодую женщину с обольстительно полными грудями, тонкой талией и плавными бедрами, - этакую перезрелую нимфу. Охряную на зелёном фоне. Ее волосы золотистым потоком струятся до плеч, а матовые колени манят бархатистой кожей. Женщина навалилась спиной на ствол голенастой березы, листья которой играют бликами, как спелый виноград, и кажется, будто в её глазах замерло долгожданное предвкушение любви, некое тайное томление.
Потом в центре холста он решил нарисовать тонконогую, угловатую девочку в апельсиновом платье, с крупными ключицами и большими темными глазами, такую же грустную и загадочную, как наша жизнь. В руке у девочки нежный цветок с надломленным стеблем. На месте надлома – маленькая капелька крови. А в русых волосах чёрный шелковый бант. И если отойти от этого таинственного холста метра на три-четыре, то отчётливо можно увидеть на нём только чёрный бант и чёрные глаза.
Было уже ясно, что эта картина о чем-то вечном и важном, но как назвать её, Алексей Васильевич придумать почему-то не мог. Решил, было обратиться за советом к Валерию, но тот как-то неожиданно и некстати сообщил ему, что должен жениться на женщине, которая много старше его, которую он совсем не любит и даже не знает толком. Так уж получилось. Сейчас эта женщина ждёт от него ребенка.
- Доигрался, - обреченно посетовал Алексей Васильевич, узнав об этом. А в душе решил, что с его другом всё кончено. Большим художником, настоящим творцом он уже не станет…
Свадьба у Валерия была небогатая, зато гости собрались на неё весёлые, горластые и подозрительно шабутные. Они сидели за длинным столом в два ряда, пили, ели и говорили разные, непозволительные в приличном обществе, сальности. Громко смеялись, громко кричали напутствия, похожие на издевательства. Снова пили и ели. Алексей Васильевич пробовал заинтересовать своих соседей по столу умным разговором о современном модернизме в зарубежной живописи, но вскоре понял, что это занятие бесполезное. Заскучал и от скуки напился сверх всякой меры. Лицо у него стало бледное и неподвижное, как редька. В голове загудело. Он обратил внимание, что жених сидит к невесте немного боком, как бы слегка заслоняясь от неё плечом, и при этом вид у него подозрительно удручённый. Невеста же иногда с укором поглядывает на него и быстрые глаза её при этом обиженно блестят.
В общем, на Алексея Васильевича свадьба друга произвела впечатление тягостное, если не сказать дурное.
Уже под утро, продвигаясь со свадьбы домой, Алексей Васильевич вдруг отчаянно простонал что-то невнятное, махнул обречённо рукой и, почувствовав в горле ком, сел прямо в снег. Над ним было звездное небо, под ним – обжигающий, мерзкий холод, а в душе горький и тошнотворный жар. И в этом жару как-то не к месту рождались и умирали самые красивые и самые трагические образы…
На следующий день Алексей Васильевич решил для себя, что настала пора круто изменить жизнь. Оделся, как подобает настоящему художнику, с претензией на знание моды, и отправился поговорить с местным писателем. У Алексея Васильевича родилась мечта создать в провинциальном городке кружок любителей искусства - некое подобие богемы. Жена к его новой идее отнеслась холодно, сказала, что умные люди сейчас заготовляют дрова, прибирают сено – в общем, работают от зари до зари. Им не до кружков. Но разгорячённого мужа это не остановило, он был опьянён своей новой идеей.
Писателя Алексей Васильевич нашел на огромном, по городским меркам, огороде. Он таскал в железном корыте навоз от приземистого хлева к будущим грядам. На нем была старая серая фуфайка с дырявыми на локтях рукавами, валенки с громадными галошами и вытертая кроличья шапка. Когда Алексей Васильевич увидел его в таком виде - то всякое желание знакомиться с ним почему-то пропало. Они холодно поздоровались, перебросились несколькими случайными фразами, без которых нельзя было обойтись при знакомстве. Потом Алексей Васильевич рассказал ему о кружке. Идея организации кружка писателю понравилась, он с пониманием посмотрел на Алексея Васильевича и посоветовал привлечь в кружок одного знаменитого в прошлом музыканта, который (что весьма кстати) живет совсем рядом, на улице Ленина, возле гимназии. «Очень толковый человек и очень общительный. Он станет душой коллектива», - сказал о нем писатель, немного помолчал, взял вилы, подхватил ржавое корыто и ушел грузить навоз...
Музыканта Алексей Васильевич тоже нашел за работой. Он умело разделывал у себя во дворе жирную тушу годовалого поросёнка, который был подвешен за задние ноги к железной перекладине. Руки у музыканта были по локоть в крови, валенки тоже, а во рту дымилась толстенная самокрутка из газеты, набирая крупной махоркой. Музыкант был одет в старую серую фуфайку и защитного цвета брюки. С его головы перезрелым грибом свешивалась рыжая шапка из кролика. Он был слегка пьян и в разговоре с Алексеем Васильевичем употребил несколько не совсем приличных выражений, которые весьма органично вплелись в его незамысловатую речь. Идея организации кружка его вначале рассмешила, потом заинтересовала, но только отчасти, потому что, в конце концов, догнивать в одиночестве ещё хуже.
- Пожалуй, в этом что-то есть, - наконец согласился он. – Сойдемся в кружок, поболтаем возле бутылочки. Всё лучше, чем за углом кучковаться. И женщин своих можно будет притащить... Они в хорошей компании тоже выпить-то не дураки...
Алексей Васильевич хотел, было пояснить, что музыкант понимает его предложение слишком однобоко, даже плоско, но не решился этого сделать. Побоялся, как бы тот не обиделся, как бы не разочаровался раньше времени. Да и нож в его руках какой-то подозрительно хищный.
Потом музыкант предложил Алексею Васильевичу выпить за знакомство. Принес из сарая недопитую бутылку водки, размешал ее и попробовал налить в огромную жестяную кружку, которая висела на гвозде за дверью. Но Алексей Васильевич от водки отказался. «Нельзя». Тогда музыкант плеснул в кружку сам себе грамм двести, выпил налитое за два глотка и громко изрек: «Хороша, зараза»!
Неожиданно во дворе появилась жена музыканта – полная и румяная женщина лет сорока пяти. Узнала, в чем дело, и посоветовала мужчинам привлечь в кружок одного замечательного журналиста, который давно написал книгу очерков о провинциальной России, но никак не может её опубликовать. А книга между тем замечательная, каждый очерк - настоящее открытие, клад для начинающего краеведа…
Дом этого журналиста Алексей Васильевич искал чуть не до вечера. Плутал по каким-то узким улочкам, стучал в мутные окна, спрашивал. И все же лично с журналистом так и не смог встретиться. Встретил его жену, которая рассказала, что еще по утру, её муж погрузил моторную пилу на железные санки и ушел в лес дрова заготавливать. Хотя, если он попадется на глаза Алексею Васильевичу, его очень просто можно узнать. Он в старой синей фуфайке, валенках с галошами… «и вытертой шапке из кролика», - мысленно добавил Алексей Васильевич.
- И в темной шапке из кролика, - сказала женщина. - Хотя, тут у нас рядом, врач знаменитый живет... Да вон он около дома дрова колет.
- Где? - переспросил Алексей, озираясь.
- Да вон же, в коричневой фуфайке с топором стоит...
Алексей Васильевич слепыми глазами посмотрел в нужную сторону и понял, что никуда больше ходить не нужно. Этим людям из средневековья уже не до кружков, не до отвлеченных мыслей и новых идей. К сожалению, они уже давно превратились в профессиональных скотников, дворовых работников, мясников, строителей и кочегаров, и будут воспринимать кружок любителей искусства только как отдушину от надоевшего быта, от забот и тягот своей дикой жизни. И потому в этом кружке не родится ничего нового, заразительного или значительного. А все хорошие идеи непременно потонут в праздномыслии, жалобах на ужасный быт и обидах на глупых политиков. А все благие начинания закончатся грандиозной пьянкой с печальным финалом или скучной тягомотиной наивных планов переустройства общества.
СКОЛЬКО СМОЖЕШЬ ПРОЖЕВАТЬ
Василий Иванович живет на окраине Пентюхино в маленьком доме с большими подслеповатыми окнами. Рядом с домом срублен просторный хлев, который уже много лет стоит без крыши, прикрытый от дождя рваным рубероидом. Тесовые ворота во двор красиво сработаны, крепко сбиты, склеены, но почему-то гниют, прислоненные к столбам. Дома в каждом углу пенится желтоватая медовуха; по выцветшим обоям ползают мухи, и витает в воздухе сладковатый запах проращенного зерна, которое знающие люди используют вместо дрожжей в бражном деле.
Как только Николай Алексеевич зашел в дом к Василию, чтобы договориться об изготовлении новых оконных рам для веранды, так сразу был усажен за стол и вынужден был отведать свежей медовухи, которая, по словам хозяина, ударяет в голову не сразу, но зато наверняка... Василий Иванович незадолго до этого вернулся с сенокоса, хватил с устатку ковш медовухи, и сейчас как раз имел то расположение духа, при котором очень хочется с кем-нибудь поговорить. А побеседовать с учителем своих детей – тем более.
Николай Алексеевич несмело поинтересовался, не сможет ли Василий изготовить оконные рамы для его веранды недели за две-три, пока не так холодно на улице возиться. На что улыбчивый столяр ответил:
- Недели за две не обещаю. Нет. Я беру в рот столько, сколько смогу прожевать. Так что, за две недели не обещаю, а за месяц сделаю. Это точно.
- За месяц? – удивился учитель.
- Да. Тут проблема вот в чем, - начал объяснять Василий. – У меня циркулярный станок сломался. Мотор перегорел. Вот... Это, во-первых. А во-вторых, я просто не люблю спешить и обнадеживать людей зря тоже не люблю. Зачем мне это? Я беру в рот столько, сколько могу прожевать. Больше мне, как говорится, не надо. И вам спешить не советую.
- Но, через месяц дожди пойдут. А сейчас у меня как раз свободное время есть, уроков не так много, - попробовал возразить учитель.
-Да бросьте вы, - с улыбкой посоветовал ему Василий Иванович, энергично махнув рукой. – В таком деле спешка не нужна. Через месяц потихоньку сделаем. Зато ладом. А теперь давайте лучше выпьем.
Он многозначительно помолчал, глядя на Николая Алексеевича узким прищуром добрых глаз, и плеснул ему из ковша новую порцию мутноватой медовухи. Тот недоумевающе переспросил:
- Почему именно через месяц?
- Я вам честно скажу, - между тем продолжал его собеседник, - для меня даже в жизни не важен результат - важен сам процесс. Некоторые люди стремятся иметь очень много. Машины, там, мебель, ковры, деньги. Для них это важно! А я к этому не стремлюсь, я к этому равнодушен. Для меня важно, чтобы люди ко мне хорошо относились. Чтобы все тихо, спокойно, без паники и спешки. Понимаете? Чтобы каждый миг приносил мне не новые заботы, а какое-нибудь удовлетворение... Я честно скажу, – одним днем стараюсь жить. Вот сегодня, допустим, мне хорошо – и ладно, и правильно, и хрен с ним. Я выпил немного – и счастлив. Я никого не обидел и меня никто не обидит. Так ведь?
Николай Алексеевич отчетливо понимал, что не так, неправильно это, но почему-то поддакнул.
- Так…, наверное.
- Я ничего плохого вокруг стараюсь не замечать, - продолжил свое рассуждение Василий. - Другие-то люди только плохое и видят, только плохое и помнят. А я нет, я другой человек. Для чего мне все плохое видеть? Я стараюсь доброе замечать, хорошее. Поэтому и заботы хозяйственные меня не тяготят. Я стараюсь о них не думать. На какой они мне хрен. Ведь, если все проблемы при себе держать, всегда о них помнить - то никогда счастливым не будешь. Надо уметь забываться, отвлекаться от всего надоевшего. Вот, например, сегодня, я стог сена поставил, мужиков винцом напоил, и сам дернул малость с устатку. Они довольны - и я доволен... Ну, конечно, у меня кой-какие недоделки дома в хозяйстве имеются, я не спорю; кое-что в моей жизни не ладится, но это частности. Для меня важно, чтобы настроение каждый день у меня было хорошее, чтобы здоровье не подводило, дети утешали, - вот и всё. Мне важно, чтобы жизненный процесс не тяготил, чтобы каждый день радовал. Так ведь?
Николай Алексеевич подозревал, что и в этом высказывании столяра есть какая-то нелепость, но вместо возражения почему-то снова подтвердил:
- Так-так!
- Вот, в том-то и дело! А некоторые люди этого никак понять не могут. Они все ждут от жизни какого-то результата. Чуда какого-то. Стремятся образование получить после школы, потом хорошую должность, потом квартиру, машину, бабу самую красивую в жены. И пошло, и поехало без передышки до самого конца, от цели к цели. И всю-то дорогу они, бедные, спешат, все чем-то не довольны, не рады. Забывают о том, что жить надо сегодня, - завтра поздно будет. Им важна цель, которую они перед собой поставили. Пока они этой цели не достигли - они несчастны. А я ищу хорошее в самом процессе жизни. Вот, например, беру обыкновенную доску, распиливаю ее на бруски и с удовольствием строгаю. Я вообще работать стараюсь с настроением. Нет настроения - я не работаю. Для чего себя насиловать? Понасилуешь, упрешься – вполне возможно, - будет результат, и деньги будут, но мне процесс важнее. Мне приятно, когда из обыкновенной деревяшки получается нужная вещь; когда из фуганка стружка летит тонкая, как пух, когда от дерева смолой пахнет. Вот в чем суть. Что из того, что я за месяц могу двадцать рам сколотить. Нет, я лучше пять штук сделаю, но с удовольствием. Один раз живем... И жена у меня такая же. Вы не смотрите, что у нас на кухне идеального порядка нет, ну и так по дому как будто все разбросано. Зато, мы с ней живем из души в душу. За двадцать лет плохого слова друг другу не сказали. А для чего говорить, когда все ладом.
Василий Иванович разлил по кружкам еще один ковш медовухи.
- Давай, Алексеевич. За твое здоровье!
И когда очередная кружка была выпита, когда не только в желудке, но и в животе, и во всем теле разлилась приятная теплота, Николай Алексеевич нерешительно подумал, что Василий Иванович, пожалуй, во многом прав... А после четвертой, последней за тот вечер кружки, уже не сомневался. Прав истинно!
- Вот только ворота у вас выглядят неказисто, - пожурил он хозяина дома, - и хлев без крыши стоит. Для плотника это как-то непривычно, знаете.
Василий Иванович почесал за ухом, улыбнулся и тут же нашел, что ответить.
- Так ведь не плотник я. Я столяр. Это две вещи разные. Мне по душе работа тонкая, можно сказать, ювелирная. Топором-то махать – это совсем другое дело. И я вам честно скажу, на мою работу еще никто не обижался. Я для людей плохо не делаю. Такая натура. Себе еще могу схалтурить – для дома живет, а для чужого человека - никогда. Да вы можете любого спросить по селу – никто мою работу не похает.
В общем, от добродушного столяра Николай Алексеевич смог уйти только поздно ночью, изрядно пьяным и глубоко уверенным, что вечер не пропал даром. Потому что в этот вечер он, наконец, понял душу русского человека. Он понял, что простой русский человек никогда не будет стремиться к цели, требующей от него всей жизни без остатка. Ведь ему не важен результат. Важен сам процесс.
Для Николая Алексеевича эта простая, в общем-то, вещь в тот момент показалась сродни открытию. Тихая сентябрьская ночь приятно бодрила. Она была залита лунным светом во всю ширину росного луга, по которому он шел к дому. А главное, сейчас он твердо знал, что, по сути, для него важна и ободряюще приятна именно эта прогулка под луной, а не то, что будет с ним завтра или послезавтра, и не то, что скажет ему жена через пять минут, отпирая дверь. Поэтому надо дышать полной грудью, смотреть на все влюбленными глазами и радоваться встречной красоте. Ибо это и есть жизнь.
ВОСПОМИНАНИЕ
Двадцать лет идет в России перестройка, двадцать лет умные люди говорят о будущем, которое должно быть прекрасным, а народ живет воспоминаниями.
Вот и Григорий Петрович тоже любит вспоминать о том, как они с Иваном Голенищиным ездили в Аркуль за яблоками.
Иван загодя попросил у начальника пристани моторную лодку, - тот не смог отказать старому шкиперу. Набрали с Иваном полные карманы денег и поехали.
Помнится, Вятка была удивительно спокойна, и день выдался ясный, так что воздух обдавал восторженной утренней свежестью. Берега пестрели увядающей листвой, манили тёмной хвойной зеленью, заросшие лесом, увалы. Лодка резво неслась по скользкой воде, меж песчаных отмелей, глинистых откосов, упавших в воду деревьев, пугающих темными корневищами. И было в душе ощущение полета, приближающего давнюю мечту, какое-то чисто детское предвкушение праздника.
В Аркуле пристали к берегу и сразу пошли искать продовольственный магазин. Он оказался в центре поселка, на самом бойком месте. В магазине набрали яблок, печенья, манной крупы и в нерешительности остановились у винного отдела. Можно бы к выходу идти – давно пора, но что-то не уходится. Уж очень хорошо, очень привлекательно расставлены красочные бутылки на витрине, и деньги в больших карманах, как назло, так и топорщатся, так и липнут к потным пальцам, как будто их слишком много. Что делать? Как поступить?.. Решили ради компромисса, чтобы долго не размышлять, взять штучки две красненького, но в последний момент не выдержали - расслабились: взяли четыре да еще на оставшуюся мелочь (черт с ней) сухого парочку. Как-то само собой получилось, помимо воли.
Бодро дошли до лодки, расселись по бортам, отдышались и стали яблоки пробовать. Вкусные яблоки, ядрена корень, - скорее всего с Украины или из Молдавии, и на вид - настоящий натюрморт. Да и на вине наклейки-то тоже ничего, с желтыми медалями, с сочными гроздьями винограда в узорной листве. И написано на них что-то не по-нашему. Попробовали разобрать, но не смогли. Вино, должно быть, тоже из южных стран. Из Грузии или Дагестана. Потом Иван предложил распечатать одну бутылочку ради интереса, не для пьянки, конечно, - для пробы, раз уж купили, дак. Тем более что одно дело они уже сделали, сейчас осталось только до дома добраться.
Выпили из жестяного черпака, которым воду из лодки отчерпывают, закусили свежими яблоками, стали беседовать. Сначала поговорили о покупках, потом об Аркуле. Аркуль обоим понравился. Не то город, не то село, ну, в общем, поселок довольно аккуратный, и грязи в нем совсем немного, совсем мало грязи. Можно, конечно, в таком городе жить, а можно и не жить, потому что в Пентюхино все-таки лучше, и Вятка там шире, и местность повыше, и пиво там всегда продают в синих сельповских ларьках.
Посидели, помолчали, удовлетворенные душевным разговором, а потом решили до цепочкинского ретранслятора на лодке пролететь, - тоже ради интереса. Там телевизионная вышка стоит на горе, а гора высокая, крутая: с нее, должно быть, всю Россию видать до самых дальних далей.
Как только выехали на Вятку из аркульского затона – так сразу запели. Кричали изо всех сил, но мотор перекричать не могли. Выключили его к чертовой бабушке, чтобы не мешал - стали петь в хрустальной тишине:
Синий-синий иней
Лег на провода,
В небе темно-синем
Синяя звезда, о-о-о-о!
Только в небе,
В небе темно-синем.
Покраснели оба, набычились, уперли руки в боки и почувствовали, как просыпается в душе скрытая до поры, до времени славянская раздольность. От волнения головы стали ясными и глаза заблестели.
Потом песня оборвалась, потому что Иван слова не мог вспомнить, а Григорий Петрович сказал:
- Давно не пел - обволновался весь. Пальцы, вон, задрожали, как трепесты.
- А мы со старухой поем иногда, - похвастался Иван.
- Чего хоть поете-то? - заинтересовался Григорий.
- Да про Стеньку Разина поем и про комиссаров в темных кожаных тужурках.
- Хорошо - у тебя жена музыкальная.
- Как не хорошо. Весело... А оперы вот не любим пошто-то, - посетовал Григорий Петрович. - Старуха не любит, и я не люблю. Ни одной арии не знаем из «Кармен». И по телевизору оперы-то не глядим. Как там оперу заведут – так я сразу его выключаю. Мне один знакомый электрик говорил, что это все с умыслом делается, для экономии электричества. Если где по стране его не хватает - так сразу по телевизору оперу закатывают. После этого вся Россия враз телевизоры выключает. Экономия-то какая, представляешь! Тут своя политика, можно сказать.
- Да, политика-то политикой, только я не очень-то разбираюсь в ней, - признался Григорий Петрович. - Особенно сейчас.
- Да и я, если честно признаться, - тоже не востер. По магазину яснее бывает насчет политики-то. Полки от товаров ломятся, цена невысока - значит, хорошая политика, а нет ничего - значит, хреновая. Я так понимаю.
- Кто его знает. Кажется, какой-то мудрец сказал, что не единым хлебом жив человек. Вроде того, что и голодом можно жить - лишь бы с большой идеей.
- А про идею - это Карл Маркс выдумал, должно быть. Он всю жизнь ерунду порол. Только в этом вопросе я с ним не согласен. Идеи идеями - а колбасу пусть все же продают, - решил Иван и строго посмотрел на Григория Петровича, потому что о подобных вещах шутить не умел с детства.
У ретранслятора пристали к берегу. Иван по-молодецки выпрыгнул из лодки первым. Из-под морщинистой, желтоватой ладони посмотрел на гору, потом провел рукой по рыжей бороде и произнес удивленно:
- Ну и высота, лешак те внесь! Заберемся ли?
- А как же, - ответил Григорий. - Раз приехали - надо пробовать.
Первые метры подъема они одолели с легкостью, так как было в душе что-то дерзкое, молодое, задорное. Но чем выше поднимались, тем все чаще задавали себе вопрос: «А для чего это нужно»? Поначалу ельник на склоне горы был негустой и довольно высокий, так что под его кронами свободно можно было идти не нагибаясь. Но на середине пути он сменился густым молодняком, сквозь который пришлось продираться, собирая на себя какие-то противные тенета, тонкие сухие веточки и старую хвою. Только у самой вершины, наконец, они выбрались на полянку и обессилено упали на желтоватую осеннюю траву.
- И все-таки хорошо! - после некоторой паузы признался Григорий.
- Прекрасно, - выдохнул Иван.
- Даже голова закружилась от чего-то.
- Это первая вершина у меня, - продолжил Иван начатую мысль. - Я в своей жизни ни одной вершины не взял. Все больше падал да поднимался, падал да поднимался на ровном месте. А вот под старость лет повезло – забрался таки на одну.
- И чего теперь? – простодушно спросил Григорий.
- Как чего? – удивился Иван явной нелепости вопроса. - Ясное дело чего. Вино пить будем.
Григорий растерянно пошлепал себя по карманам, потом взглянул на Ивана испуганно и отер неожиданный пот с высокого лба.
- А знаешь, я..., кажется,... забыл вино-то.
- Чего? - упавшим голосом переспросил Иван.
- Забыл в плаще там. Сам же посоветовал снять лишнее. Вот я и снял его вместе с бутылками.
- Не может быть! – не поверил Иван.
- Точно.
- Да как же теперь без вина на вершине? Первый раз в жизни, можно сказать!
- Извини, Иван.
- Чего?
- Извини, говорю.
- Да разве за такое извиняют? Без ножа зарезал, паразит. Убил ведь. Честное слово. Ирод! Обормот, прости господи. Лопух беспамятной!..
Иван лежал в высокой траве и ругался на чем свет стоит. Григорий видел, как дергается от грубых слов его густая борода. И жаль было старика, и помочь нечем, не идти же обратно в такую даль да потом опять подниматься.
- Ну, хоть на природу поглядим, не зря же залезли, - предложил Григорий, и стал нарочито заинтересованно смотреть по сторонам, пытаясь соблазнить этим Ивана.
Иван сел в траве, вытер пот с лица выгоревшей кепкой и съехидничал:
- Смотри, смотри - может, опьянеешь.
Отсюда даже Пентюхино видно.
- Где это? – не поверил Иван и встал на ноги. - Надо же и, правда - видно.
- Вон в овраге.
- Да. Церковь видать.
- И сосны перед школой… А наши дома не видно.
- Они ниже. Вон там, за деревьями.
- И зачем поселились в овраге, сами не знаем, - произнес задумчиво Григорий.
- Там земля пожирнее и вода поближе, милый мой. Без воды-то куда?
Григорий почувствовал, что исчерпалась тема, и предложил другую, пока Иван не вспомнил о злополучном вине.
- Вот если бы я рисовать умел. Обязательно с этого места Пентюхино нарисовал бы.
- А у меня племяш художник, - вспомнил Иван, - он на столбах высокого напряжения рисует, и на трансформаторных будках тоже.
- Чего рисует-то? – не понял Григорий.
- Да этого, у которого сверху череп, а снизу две косточки перекрещиваются.
- Аллегорию смерти, что ли?
- Вот-вот. Её самую, только без косы.
- Там еще надпись снизу: «Не подходи – убьет»!
- Вот-вот! Ты, значит, тоже видел.
- Приходилось.
- Известный человек. Он еще голых баб умеет малевать. Нарисует, я тебе скажу, - глаз не оторвешь. Все в натуральном виде, как есть.
- Хорошо!
- Как не хорошо. Мужики это ценят, когда художник голую бабу может нарисовать.
- Это главное. Куда деваться.
Помолчали... Потом Иван, кряхтя, повернулся на живот и снова стал бубнить.
- Вот, понимаешь ли, перед смертью чего-нибудь хорошее совершить хочу. Душа просит чего-то эдакого. - Иван показал рукой небольшой, но довольно замысловатый выверт.
- Чего это?
- Да сам не знаю пока, но хочется, чтобы люди видели и вспоминали.
- Дерево посадить, что ли?
- Сам не знаю. В молодости-то об этом забывал, а вот сейчас подступило… Отстраненности хочется от всего житейского. Житейское-то все для еды, ради того, чтобы в тепле жить да сытно питаться. И работа для этого, и беспокойные мысли, и строительство. А душа-то тогда для чего?.. Ведь выходит, что я всю свою жизнь насквозь проел. Только и помню, что питался сытно, да работал много, а больше-то ничего и не помню. И не был нигде, ничего хорошего не видел - одне рассветы да закаты. Сено косил да землю пахал - вот и все. Как-то уж больно плоско получается, знаешь ли.
- Да, не мудро.
- А может, все так живут, а? Только делают вид, что ради идеи, или ради творчества.
- Да что ты. Нет. У великих людей цель была.
- Леший его знает. Может, и в моей жизни какая была цель. Кто ее с детства почуял - тому, наверное, легче. А я вот не усмотрел. Может быть, из-за этого и плохо мне сейчас. По годам-то ведь тоже к вершине подобрался. Итога хочется. А где он? Кто его знает. Вот ты мне скажи, Гриш, кто мне за мою тяжелую жизнь спасибо скажет? Пришел из темноты – и уйду туда же. А где справедливость? Может, про меня хорошую книгу можно было написать: сколько я пережил, перечувствовал. И все ради светлого будущего.
- Это уж так всегда.
- Что?
- Ради будущего-то. Какой бы правитель в России к власти ни пришел - так все норовит сызнова начать, чтобы все потом ради светлого будущего трудились. Как будто до него люди не жили, не понимали ничего, не видели, что к чему. Из-за этого и живем, как кроты. Все копаем, а сами уже давно ослепли.
- Все ради будущего.
Помолчали, посидели в раздумье несколько томительных минут. Потом Григорий Петрович махнул решительно рукой и предложил с оптимизмом:
- К лешему всё, дядя Ваня! Спускаемся вниз, вино пить будем, - и после этого оба путника посмотрели друг на друга с радостным взаимопониманием...
В тот день до Пентюхино они так и не добрались. Опорожнили еще пару бутылок с красивыми наклейками и уснули в лодке посреди реки, наехав на песчаный откосок.
Над ними всю ночь медленно плыли облака. Среди облаков, немного покачиваясь, парила золотая луна, журчала вода под плоским днищем лодки. И казалось, что ничего в этом мире не изменилось ни в лучшую, ни в худшую сторону, пока они спали.
Правда, среди ночи однажды Григорий Петрович проснулся от холода и с каким-то особым чувством посмотрел в бездонное звездное небо, попробовал что-то понять в нем (большом, открытом для всех) и вдруг ощутил на щеках своих слезы, - до того необычной - счастливой и удивительной показалась ему жизнь.
«Отчего это? Отчего»? - торопливо спросил он сам у себя – и не нашел ответа.
Свидетельство о публикации №213010900624