Западный ветер

Комендант сидел у окна, обхватив голову руками. Уже давно ему не было так скверно. Крупные снежинки медленно опускались на подоконник. Комендант хотел бы увидеть, как они окутали, разукрасили ближний лесок, но тюремная стена закрывала весь мир за исключением тонкой полоски грязно-белого неба. Комендант тоже чувствовал себя заключенным. В преддверии зимних праздников он как-то острее ощущал, что жизнь не удалась. Негде было украшать елку, некому дарить подарки. Раньше комендант мог, по крайней мере, выбраться из колонии на пару дней, весело отпраздновать Новый год в компании случайных собутыльников, а потом вновь вернуться в свой маленький грязный кабинет. Тяжелое похмелье отвлекало от текущих забот, и январь пролетал незаметно. Теперь в связи с последними происшествиями ему следовало со дня на день ожидать комиссии, и горькая досада душила коменданта.
В дверь нерешительно постучали.
– Войдите! – рявкнул комендант.
Лысеющий надсмотрщик боком протиснулся в приоткрытую дверь.
– Вот личные вещи Васи Кононова, – тихо сказал мужчина, протягивая бумажный пакет.
– Это все? – недоверчиво сощурился комендант. – Детская книжка и письма?
– Да, это все, – вздохнул надсмотрщик.
– Свободен, – презрительно махнул рукой комендант и погрузился в чтение письма.
«Моя милая мама!
Так мало времени прошло, а мне кажется, что десятки лет разделяют меня с тобой. Как медленно тянется время в колонии! Даже свет короткого зимнего дня бесконечно стекает с зарешеченного окна, будто мутная слизь. Мне грустно. Я вспоминаю тебя, и боль пронзает мое сердце. Почему нет больше твоих ласковых глаз, заботливых рук, душистых волос? Почему они есть у других детей, но не у меня? Разве я был хуже, чем они? Разве я был плохим?
Помнишь, мне обещали, что это будет просто школа? Так вот, это не просто школа, это самая ужасная школа в мире. Школа-тюрьма. Здесь все серое, блеклое, безобразно-чистое. Здесь учителя бледные и настороженные. Они избегают смотреть нам в глаза. Здесь все чужое. Совсем не такое, как в нашей деревенской школе. Там были светлые сосновые стены, здесь – облезлая побелка. Там на подоконниках пылали цветущие калачики, здесь пылятся потрепанные книги. Там пахло свежей выпечкой, а здесь пахнет бромом.
В нашей хате я самый младший. Всего нас шестеро. За старшего у нас Камаз – глупый крупный парень, который, как говорят, резал при грабеже пенсионеров. Странно, что он воровал: он и деньги, кажется, не смог бы посчитать. Все-таки хорошо, что его поймали: он очень агрессивный. Пусть он лучше бесится здесь, чем где-то в другом месте.
С ним всегда рядом маленький юркий мальчик, которого наши прозвали Шмыгой. Шмыга – форточный вор, смелый и хитрый. Камаз без него как без рук: Шмыга и разузнает, и подскажет, и поможет. Не даром, конечно: у Шмыги клей и сигареты не переводятся. И представляешь, мы ничего не знаем о Шмыге: он даже имени своего не назвал. Шмыга всегда врет, и на каждый вопрос находит множество правдоподобных ответов. Например, в понедельник он может поклясться, что сегодня вторник, будет кричать, ругаться и драться до тех пор, пока с ним не согласишься. Нынешняя вседозволенность (многие называют ее демократией) сформировала у Шмыги странные, но довольно устойчивые взгляды: он хвастает, что квартир без счета ограбил, что девчонок многих обманул, но как поймали его – не признается – говорит, это стыдно.
Сиплый, Зебра и Горбуша – братья. Они не стесняются того, что их мама – наркоманка. Сиплого она родила, как он сам говорит, лет в шестнадцать. Он родился почти глухим, а годам к десяти уже охрип от курения, поэтому с ним очень трудно разговаривать. Пожалуй, по-настоящему его понимает только Горбуша – младший из братьев. Мамины друзья сбросили маленького Горбушу с лестницы, потому что голодный ребенок слишком громко плакал. Мальчик ушиб позвоночник, и со временем у него за спиной вырос огромный горб. Из всех троих только Зебра родился нормальным, поэтому, наверное, он самый веселый и уверенный в себе. Зебра мне нравится: он общительный и чистосердечный. Знаешь, он рассказывает о своей жизни легко и непринужденно, будто это было не с ним. С улыбкой вспоминает Зебра о том, как мать выставила их на улицу, требуя денег, как Сиплый с Горбушей вынуждены были просить милостыню, а Зебра – воровать еду на рынке. Без ужаса он говорит и о том, как стал Зеброй: разъяренные обокраденные продавцы вырезали у него со спины две полоски кожи. Мама, мне трудно даже представить, до какой крайности были доведены неразлучные братья, если в один далеко не прекрасный день они подожгли мамин притон, и квартира с закрытыми в ней полубесчувственными наркоманами сгорела. Думаю, для братьев такой трагичный исход стал счастливым. Да, здесь они не вольны жить так, как хотят, но они, во всяком случае, живут. У них есть крыша над головой, еда, им дадут какое-никакое образование, научат пусть тяжело, пусть много, но честно работать. А главное – здесь они в безопасности. Мир для несчастных людей – угроза, государство и общество – факторы риска. Ведь кто скажет, какую цель преследовали создатели этой колонии: защитить себя от нас или нас от себя?
Мама, мне по-настоящему жаль этих ребят – всех, даже Камаза. Если бы первоначально жизнь у них сложилась по-другому, они тоже были бы другими: хуже или лучше – но другими. Возможно, они все равно были бы жестокими ворами, убийцами или насильниками, но деньги оградили бы их от всего. Конечно, безнаказанность дает разгул преступности, но разве мало преступников осталось по ту сторону решетки? По какому праву они лишают людей всего хорошего в жизни, прикрывают свои ужасные злодеяния мелкими проступками бедняков, судят их и запирают в клетки? По какому праву они так поступили с ними, со мной? Что я делаю здесь? Как мне жить дальше? У меня одна надежда и одна привязанность – ты. Я все перенесу ради тебя. Мы будем вместе, мы будем счастливы, мама!
За порогом вьюга притаилась,
Проникают в сердце холода.
И боюсь я снова ошибиться,
Оступиться раз и навсегда.
Завтра будет хуже, чем сегодня,
А вчера не стоит вспоминать.
Несмотря на боль свою, стараюсь
Прошлое в ладонях удержать.
Было оно светлым – я не помню.
Радостью сияло – не скажу.
Миром вольным, миром зыбким, чудным,
За решеткой втрое дорожу.
Помню тихий пруд под старой ивой,
Помню необъятные поля,
Юркую тропинку в лес сосновый,
Золотые свечи-тополя.
Часто вспоминаю майский вечер:
Солнца брызги, легкий ветерок,
Церкви купола в дыму сирени
И лазурный дремлющий восток.
И тебя я вспоминаю, мама:
Шелк волос струится по плечам,
И в твоих глазах печально-звездных
Отразились небо и я сам.
Ты стояла над рекою шумной,
Платье ветер поздний развевал.
Чтоб еще хоть раз тебя увидеть,
Я бы душу дьяволу отдал.
Все прошло. Все быстро вдаль умчалось.
Детства моего мне не вернуть.
Почему же детские надежды
Наполняют плачем мою грудь?
Прошлое, я думаю, дается,
Чтоб ребенок человеком стал,
Чтобы, вскормленный заботой и любовью,
К гнусной взрослой жизни приступал.
Вспоминаю, что прошло, без толку
И вкушаю радость из вчера.
Вольный мир, мир зыбкий и чудесный
Спрятал я на кончике пера.
Ну и пусть мне завтра будет горше,
Пусть я жизнь в забвенье положу.
Несмотря на боль, я знаю точно:
Прошлое в ладонях удержу.
За порогом вьюга притаилась,
Проникают в сердце холода.
Ах, зачем тогда я так ошибся,
Оступился раз и навсегда!?»
Когда комендант пробегал глазами последнюю строку, в дверь снова постучали.
– Ну что опять?!
Все тот же лысеющий надсмотрщик просунул голову в приоткрытую дверь.
– Может… это… письма отправить? Вроде как матери пацаненок пишет.
– Зараза! – прошипел комендант, не обращаясь ни к кому конкретно. – Нет у него матери! Сожитель бутылкой самогонки ей голову размозжил года три назад.
– Ай-яй-яй, – сочувственно закивал головой надсмотрщик. – Мамка на том свете, а он письма пишет. Бедный ребенок!
– Бедный ребенок, – хмыкнул комендант, – сожителя этого лопатой зарубил.
– Васька? Лопатой?! – ударил по коленям надсмотрщик, опускаясь в кресло напротив коменданта. – Быть не может! Это поклеп! Он смирный был всегда, даже прибитый малость.
– Кононов говорил, что сожитель издевался над дедом, – развел руками комендант. – Ну и состояние аффекта со всеми вытекающими…
– Чего он там пишет, а? – забываясь, вытянул шею надсмотрщик.
Комендант смерил его строгим взглядом, и хотя замечание вертелось на губах, он смолчал. Попойка отменялась, и теперь ему уже было все равно.
Комендант набрал побольше воздуха в грудь и вслух зачитал следующее письмо.
«Здравствуй, дорогая мамочка!
В моей жизни начался светлый, радостный период: я нашел Друга! Его привели в субботу после обеда – невысокого худощавого паренька с внимательными карими глазами. Едва только за ним закрылась дверь, Камаз вскочил со стула и загородил новенькому проход. Шмыга выглядывал у хозяина из-за спины, нагло ухмыляясь.
– Ну?! – угрожающе качнул головой Камаз.
– Ну, здорово! – широко улыбнулся ему в ответ новичок.
– Я – Камаз, хозяин хаты, – прорычал здоровила. – Это – Шмыга, Зебра, Горбуша и Сиплый, – представил он ребят, тыча в каждого толстым пальцем.
Я сидел в углу, согнувшись над книгой, и искоса поглядывал на происходящее. Мальчик взглянул на меня и поднял бровь.
– Это – Васька – поэт, – пренебрежительно бросил Камаз.
– А я – Робин-Гуд, – отозвался новичок. – И я сам себе хозяин.
Он толкнул Камаза плечом и пошел между нарами. Камаз грязно выругался и кинулся за ним, но Шмыга зашипел и удержал его за руку. Зебра расхохотался, а его братья быстро отвели взгляд.
Я поспешно уткнулся носом в книгу. Робин-Гуд остановился возле меня.
– Привет, Васька, – проговорил он и запрыгнул на верхние нары.
Я прошептал ему «Привет», но он молча пролежал в постели до самого ужина. И вечером, и весь следующий день новенький держался осторонь и молчал. Мне очень хотелось заговорить с ним, но я не решался. Впрочем, нам суждено было стать друзьями. Воскресным вечером ребятам стало скучно, и они отняли у меня книгу. Я не переживал, зная, что вскоре эта игра им наскучит, и они оставят меня в покое. Но Камаз зашел дальше обычного и решил разодрать книгу на листочки – ту самую книгу, которую ты подарила мне на одиннадцатилетие. Я ужасно расстроился, обозвал их неотесанными идиотами и забился в свой угол, уткнувшись лицом в подушку. Неожиданно за меня вступился Робин-Гуд и после короткой потасовки отнял у них мою драгоценную собственность.
– «Гарри Поттер», – прочитал Робин-Гуд, протягивая мне книгу. – О чем она?
Заикаясь, я рассказал, что эта книга о несчастном сироте, который оказывается счастливым, богатым и популярным волшебником.
– Это глупости, – строго сказал Робин-Гуд и сел  рядом со мной. – Наглая ложь. Сироты, Вася, живут совсем по-другому. Уж я-то знаю.
После этого случая мы стали неразлучны. Моего Робин-Гуда зовут Миша. Он воспитанник детского дома, хотя сам Миша говорит, что его воспитала улица. Гордый, ранимый и независимый, он терпеть не мог этот нищий приют, жалкий паек и постоянные побои. Миша трижды убегал из детдома и теперь мечтает убежать из колонии. Он говорит, что здесь нас ломают, что мы, выйдя отсюда, никогда не научимся жить. Он говорит, что жизнь – это победа, а улица учит воевать и выигрывать.
Мама, ты даже представить не можешь, насколько это зрелый и сильный человек. Миша вынес и узнал так много, что этого опыта с лихвой бы хватило на десять беспросветно-страшных жизней. Мы много говорим, особенно вечером, после отбоя, и каждый раз я удивляюсь и ужасаюсь ему.
В первый его побег Мишу сбила машина, и его выхаживали бомжи. Он жил с ними на свалке в картонной коробке, питался отходами и был относительно счастлив. Впрочем, один из бомжей вскоре умер от туберкулеза, к приезду милиции все обитатели мусорки разбежались, а Мишу поймали и вернули в детдом. Однако через пару месяцев Миша снова был на свободе. В этот раз он примкнул к шайке беспризорников, которые промышляли мелкими кражами. Целых два года он прожил с ними в канализации, пока, наконец, не разрушилась очередная иллюзия спокойной жизни. Эти ребята начали работать на чужой территории и жестоко поплатились за дерзость: в канализацию проникли мальчишки из враждебной шайки и устроили резню. В числе пострадавших оказался и Миша. После месяца, проведенного в больнице, он снова вернулся в свой ненавистный детдом.
В третий раз убежать было сложнее всего. С Миши не спускали глаз, окружили шпионами и злопыхателями. Побег несколько раз срывался, над Мишей издевались, били и запирали в подвале. К счастью, Миша не из тех, кто сдается. Он стерпел множество наказаний, более полугода изображал раскаяние и покорность, а весной все равно сбежал, да мало того – не сам, а с тремя проверенными товарищами. Ребята решили, что ни от кого не будут зависеть, но и мешать тоже никому не станут. Они поселились в маленьком полуразрушенном доме подальше от центра города, изредка совершая вылазки. Миша решил, что мелкие кражи он перерос, и предложил грабить богатеньких одиночек. План был достаточно прост: друзья выслеживали толстосума, убеждались, что он не вооружен и без охраны, набрасывались на него в малолюдном месте, отнимали деньги и разбегались в разные стороны. Вскоре ребята зажили более чем хорошо, и избыток денег надоумил Мишу заняться благотворительностью. Конечно, его товарищи были недовольны странной прихотью главаря, но его усилиями они ни в чем не знали недостатка, поэтому на все закрывали глаза. Миша же раздавал достаточно большие суммы детям, пенсионерам и калекам всех возможных мастей, из-за чего Мишу и прозвали Робин-Гудом. Впрочем, Мишину разбойную группу в конце концов раскрыли, ребят вернули в детдом, а Миша, взяв вину на себя, попал в колонию.
Знаешь, мама, иногда я тихо радуюсь, что несчастливое стечение обстоятельств подарило мне настоящего друга. Пусть это и нехорошо, пусть это чистой воды эгоизм, но я рад делить все невзгоды своего заточения именно с Мишей. Хотя, если честно, меня постоянно гложет тревога. Во-первых, Миша старше меня, и совсем скоро его с Камазом переведут во взрослую тюрьму, а во-вторых, он безрассудно-храбрый и дерзкий, и все его здесь ненавидят.
И все же, мы вместе и мы счастливы. Мы вместе едим, учимся, работаем. Недавно, к своему удивлению, я обнаружил, что Миша, несмотря на природный ум и изобретательность, слаб в математике и даже плохо читает. Теперь я занимаюсь его образованием. Конечно, как ты можешь догадаться, Миша равнодушен к арифметике и орфографии, но биологию, географию и литературу он изучает с завидным усердием. Он говорит, что эти науки расширяют мир, раскрывают тайны природы и человека. Он говорит, что я научил его смотреть не только под ноги и вдаль, но еще и по сторонам. Он, как и я, хочет увидеть мир, но самое главное – не через решетку. Я верю, что даже в нечеловеческих условиях он был больше человеком, чем многие из нас. Я верю, что он возродится к лучшей, новой жизни. Я верю в наши силы, в наше стремление к счастью. И ты верь, мама.
Сердцем чистым очарован,
Радостью нежданной скован,
Счастлив я;
Песнь с безвинных губ слетает
И покой нам обещает –
Мы друзья.
В мире гордом и опасном
Вопреки судьбе ужасной
Мы вдвоем.
Вместе в час веселья, скуки,
Мы, связав надеждой руки,
В жизнь идем.
Вынесем все испытанья,
Не допустим расставанья:
Любим мы.
В преданности пылкой круге
Обрести мечту друг в друге
Мы вольны.
С другом ласковым и нежным
В океане дум безбрежном
Жизнь легка.
Стань же душ союз священный
Крепким и благословенным
На века!»
– Да, храбрый был Мишка, ничего не скажешь, – после небольшой паузы протянул надсмотрщик. – На всю шпану ту сверху вниз глядел.
– И догляделся, – подытожил комендант. – Такие, как он, долго не живут.
– Да понятно это, но кто ж думал, что они его, гады, зарежут? Так вот запросто, среди бела дня, да еще в своей же хате?
Комендант молчал, кусая запекшиеся губы.
– Чего ж-то теперь будет? – жалобно спросил лысеющий мужчина.
Комендант пожал тощими плечами. Он сидел неподвижно, насупив брови и крепко сжав челюсти, будто сдерживая крик боли. Черные волосы, посеребренные ранней сединой, падали на застывшие холодные глаза…
… Темнело. За окном кружилось и выло белое лохматое чудище. Коменданту никогда еще не было так скверно. На пыльном столе лежало письмо, мокрое от слез:
«Мама, все кончено! Все утрачено глупо и бесповоротно! Мир затянуло черной пеленой, мир сковал лютый холод! Его отняли у меня, мама! Его нет и больше не будет! Конец всем надеждам, конец беспечному счастью!
Прости, но мне трудно совладать с собой. Иногда я чувствую, как боль утраты жалит меня прямо в сердце, и тогда я буйствую, объятый яростью. А потом успокаиваюсь. Приходит разочарование, усталость… и пустота…
Не помню, что стало со мной, когда я увидел его простертым на полу в луже крови. Все поплыло перед глазами, кто-то закричал, а потом я будто споткнулся и ударился о воду. Вода была ярко-красной. Я падал, падал и падал, пока, наконец, не очнулся на больничной койке. Я почувствовал, что избит, вспомнил о Мише, и меня вырвало. Потом вдруг навалился ужасный холод – тяжелый, липкий, практически осязаемый. Я закрыл глаза и забылся.
Прошло уже три недели, а я все никак не оправлюсь от этого удара. Я снова в своей хате, ребята бранят и пинают меня, а Камаз бьет долго и изощренно, чтобы не оставалось синяков. Но мне все равно. Я уже плохо их слышу, лица как будто смазаны. Мне даже не больно. Нет, вру: мне больно по ночам, потому что никто не дышит спокойно и глубоко на верхних нарах. Я не могу спать: меня измотали кошмары. Я не ем и почти не встаю. Даже надсмотрщики отвязались от меня и не пытаются согнать с постели. Они все махнули на меня рукой и оставили умирать. К сожалению, умереть не так просто, как хотелось бы.
С недавних пор птицы запели громче. Помнишь, как тогда летом, когда отчим душил меня, и я на мгновение умер. Я помню, находила гроза и дул пронизывающий западный ветер. И когда мне не хватило дыхания, ветер стал теплым и ласковым, подхватил и увлек меня вверх, в лазурное небо. Я видел ветви цветущих деревьев, а между ними – маленьких разноцветных птиц. Птицы пели, и капельки мягкого света стекали с их блестящих перышек. И я понял тогда, что мертв, и радость переполнила мою душу. А потом все исчезло. Нахлынула тьма, пропитанная запахом лекарств. Я снова был жив, и птицы пели где-то далеко.
Знаешь, мама, с тех пор птичье пение не смолкало никогда. Дивные птицы были то дальше, то ближе; они напевали мне стихи. И я осознал, что смерть – это лучше, чем жизнь, и я мечтал умереть. И пусть много времени прошло с того счастливого дня, а я часто бывал захвачен событиями странными и страшными, но в глубине души я никогда не отрекался от своей мечты. Сознаюсь, короткая дружба с Мишей отодвинула ее на второй план, но теперь, когда жизнь моя разбита, и идти по осколкам больше нет сил, мысли о смерти становятся все более притягательными.
Думаю, жить мне недолго – месяц, два, может, полгода. Но я не могу больше ждать. Я спешу. Я решил совершить самоубийство.
Я знаю, что религия считает суицид самым страшным грехом, но меня это не остановит. Однажды я спросил у Миши, верит ли он в Бога.  «Верю, – ответил он. – Но я его не боюсь!» Хочу, чтобы ты знала, мама: я тоже его не боюсь. Я не верю, что Бог отправит меня в ад за желание избавиться от страданий: ведь он сам приоткрыл мне дверь в другой мир, сам показал, к чему нужно стремиться. Он разрешил своему несчастному сыну выбирать, и я сделал выбор.
Иногда, правда, вера моя колеблется, и я начинаю сомневаться, есть ли что-нибудь за смертью. Вдруг то, что я видел, – плод моего воображения, и, потеряв эту жизнь, я потеряю все? Но реальность быстро отрезвляет меня, и я понимаю, что давно уже мертв, что жизнь моя – дрянь, беспросветная грязь, от которой я пытаюсь отгородиться выдумкой. Мне нечего терять. Мне незачем жить.
Я долго думал, как лучше свести счеты с жизнью. Вешаться  я не хочу – это можно сделать только в камере, но надсмотрщик всегда следит за мной, и моим планам помешают. Выброситься из окна невозможно. Биться о стену глупо. Раньше я мог бы вынести из столовой ложку и заточить ее, чтобы вскрыть вены, но из-за тщательного присмотра за мной это вряд ли получится. Конечно, я мог бы попросить нож или шило у ребят, но они не дадут: хоть всей своей черной душой они и желают моей смерти, но уйти самостоятельно и безболезненно мне не позволят. Остается только одно: попытаться все организовать в учебном корпусе. Перед занятиями там всегда дезинфицируют туалет, и старая уборщица часто оставляет хлорку без присмотра. Я зайду в туалет один, закрою дверь и выпью всю банку. Думаю, это никого не огорчит…
Сегодня воскресенье. Запомни этот день, мама, – это великий день, день моего освобождения! Мне легко и весело, как перед дальней дорогой в неведомые сказочные страны. Я ни о чем не жалею. Я рад, что все это – хорошее и плохое – было в моей жизни. Я рад, что жил, и счастлив, что умру. Прощай и до встречи, мама! Сегодня снова дует западный ветер.
Я живу иль притворяюсь?
Слабость духа меня гложет.
Своей скорбью упиваясь,
Радуюсь, что не поможет
Мне ничто. Раздавлен болью,
Угнетен бессильем душным
И побит печалью-молью,
Стал трусливым я и скучным.
Меня ложь не задевает,
Я к издевкам равнодушен,
Ибо ум ослабевает,
Сердцу не найти отдушин
Ни в стихах, ни в тихих стонах
Ночью жалобно-тоскливой,
Ни в беспутстве, ни в укорах,
Ни в молитве терпеливой.
Я покорный и смиренный.
Мною рай земной утрачен,
И покой благословенный
Для меня не предназначен.
На судьбу не стану злиться,
Урок жизни не забуду:
К счастью блеклому стремиться,
Малого желать не буду.
Что прожил – было прекрасно.
Большего я не достигну.
Так к чему страдать напрасно,
Если впредь я не постигну
Ни любви, ни дружбы счастья?
Ложь и низость я отвергну,
Я презрею все ненастья
Жизни, жизнь свою низвергнув.
Бой я проиграл с позором.
Путь земной мой оборвется.
Но война трубит просторам:
Верность смерти не сдается!»


Рецензии