Кафе на перекрестке

               
                Михаил Литов

                КАФЕ НА ПЕРЕКРЕСТКЕ

       Я, слава Богу, в люди выбился, ныне, бородатый и молодцеватый, легкий в общении, никому ничем не обязанный, проживаю в большом чистеньком городе. Народ попадается всякий, это само собой, но я-то понаторел, пообтерся и, как человек уже зрелый, никак не могу представлять собой удобный материал для всевозможных комических положений, не гожусь больше в герои нелепых ситуаций. Чтобы оно вернее было следовать твердым курсом разумной и целесообразной жизни, я стараюсь общаться исключительно с людьми своего круга, можно сказать, с единомышленниками, с которыми связан не каким-нибудь там идейным направлением – так думать не следует! – а неким общим культурным уровнем. Дружить ни с кем особо не дружу, опасаясь тесноты и разных чрезмерностей, но приятелей имею, а среди них и пописывающих. Один даже совсем не глупый соорудил роман о средневековой брянской жизни, да и я, признаться, иногда выплываю в литературное море и буквально на днях урвал в редакции куш в тридцать рубликов. А придумал байку о путешествии трех самоедов на Луну, в целом очень остроумную и искрометную. Некоторые утверждают, что я поступил цинично, сунув этот опус в детский журнальчик, тогда как в действительности мне дела никакого нет до детей и мысли у меня взрослые, злые. Да нет же, я написал его, желая поговорить о возможностях рационального и повсеместного распространения добра, и не зря многие в полный голос признают, что вышло у меня это фантастическое произведение на редкость занятно и что со своим творческим потенциалом я еще пойду страсть как далеко. В любом случае совесть у меня чиста, я вообще бодр и в будущее смотрю весело, и если омрачает что мою жизнь, так это, может быть, одно лишь то, что страшно, ей-богу, страшно вспомнить, что ведь когда-то я обитал в немыслимой глуши, в каком-то не иначе как потаенном, темном углу нашего прекрасного отечества. Я тут сейчас вовсе не возвысил городское над деревенским и не очернил всякую глушь, я лишь намекаю, что у нас там выходило что-то очень уж несуразное. Могу, впрочем, и объясниться, если кому-то это нужно. До ближайшего магазина было (а так, пожалуй, и поныне дело обстоит) пять километров, до ближайшего кинотеатра – двадцать с гаком верст, до ближайшей библиотеки – астрономическое, образно выражаясь, расстояние. И черт с ней, с библиотекой, не о том я, а жили-то, жили мы скучно в серых домишках, вот в чем штука, и как ни весело деревня наша смотрелась в солнечные дни, а все равно веяло грустью, словно от пепелища, иначе не скажешь. Я с тех пор как увижу деревянный дом, меня сразу бросает в дрожь, потому что сразу все вспоминается – как мы там жили, словно заживо погребенные; а нынешним своим приятелям я и не рассказываю о своем прошлом ничего, не хочется ворошить, да и немного как бы стыдно, что ли, не то чтобы совестно – отчего совестно? я, в конце концов, не виноват, что в той глуши родился, - но вот стыдно, или как бы стыдно, и все тут.
       Дед Петр аккуратный, отлично выбритый такой жил в нашей деревне, но словно и не с нами, он всегда, сколько я помню, был человеком огромного самомнения. Единственный же тогда среди нас он завел у себя ковры и телевизор, предполагая жить горделиво и высокомерно, и стал, рассевшись барином, не отрываясь пялиться на как бы подмигивающий ему экран. Мы даже подумать не могли, чтобы к этому человеку, который этак ловко зашибался культурой поведения и быта, напроситься в гости, и жили вне мировых новостей и зрелищ. Но, пока так называемая цивилизация далека, все поправимо и ничего невозможного нет, и однажды бедовый Петька, захмелев, влез-таки к старикану в его уединенное логово и битый час у него сидел, судорожно вздыхая и дрыгая конечностями, все бил себя кулаком по колену, зубами скрипел, накапливая мысль и не умея ее выразить. Мычал только в соответствии с легко доступной коровьей грамматикой. Хозяин то включал телевизор, то выключал, экспериментируя, не реагирует ли гость особым образом на телевидение и не является ли оно целью визита. Но ничего не дознался. Не добившись от разбитного малого никакой вразумительности, сбитый с толку дедок наспех осмыслил свою жизнь и некоторым образом взглянул на итоги. Ради мечтательности одной я не растолстел как свинья, но стройность юношескую соблюл, вымылся в городской культурной бане и украсил свои хоромы рукотворными коврами, а стоящего все равно ничего на свете нет. Пустые это амбиции были у меня на склоне лет. Теперь же, когда пора заканчивать размышления и переходить к выводам, пока этот дуралей Петька не поднял меня на рога, вижу, что молодежь скупа на слова, но богата на переживания, и лучше хоть иногда подпускать ее к телевизору, а не ждать, когда она взорвется от закипающих в ней чувств. Так подумал дед Петр в своей обособленной избе и чин-чином после того проблеял, мол, вы заходите, люди добрые, на огонек. Ну, мы не без благодарности приняли его приглашение, повалили к нему вдруг гурьбой, и в первый же вечер придурковатый Васька, ошалев, когда мужик на экране басом затрубил о своем намерении перевернуть горы и землю в целом поставить на дыбы, крикнул, как полоумный:
     - Давай, дядя!.. Я с тобой!.. За мной дело не станет!
     Но мы быстро к этим сеансам охладели. Не было в них изюминки какой-то. Смотреть смотрели, однако ж как-то вкривь и вкось, не в тон изображаемому содержанию. Сначала, пока было в диковинку, похохатывали над разными персонажами, особенно когда мельтешили рисованные человечки, но потом стали добавлять отсебятину, выдумывать свои сюжеты, на лету соображая, как бы побойчее утопить в анекдоте мерцающие на экране изображения жизни. Хозяину все это не нравилось, он делал нам едкие и грозные замечания, мол, мы, по своему тупому бескультурью, ничего не понимаем и лезем не в свое дело. Опошляете, кричал. Нет цивилизованности, а оттого беззаконие и дикость представлений. Надоело даже посылать его куда подальше. Коротко сказать, дошло до того, что смотрели мы уже на тот телевизор безучастно, как будто и не чуя, что не для собственного удовольствия, а где-то с основополагающей мыслью и даже заботой о нас столица трудится над этими трансляциями, и не сталось так, чтоб неугомонный ящик подарил нам какого-нибудь боготворимого кумира. Правительственный чиновник, актриса-красавица, славный поэт – нам все едино было. Свернем цигарки и давай дымить, чадить до умопомрачения. С экрана лопочет там кто-нибудь, а мы сидим себе и перебрасываемся непотребными словечками, просто так, для души, и тут уж не утаю, что наши девушки тоже были из тех, кому палец в рот не клади. Да у нас все такие были. А дед Петр, когда наиважнейший в стране мужик закопошился на экране, излагая программу на обозримое будущее, вдруг свихнулся и захныкал:
     - Да программа эта, если скрупулезно помыслить, для меня камень преткновения и все равно что кал, потому как что же я могу в положении своего бесплодного одиночества, вы уделили бы мне какую из своих бабенок, а то сидите тут, как гегемоны…
     Ну, после краткой, но бурной перепалки накостыляли мы ему от души, и на том телевидение для нас закончилось. Как говаривал наш местный начальник, глядя в окружающие нас необозримые дали и замышляя некие свершения, время разбрасывать камни, время собирать камни, а потому дважды в одну реку не войдешь, даже если все на свете одна лишь сплошная суета сует. Вообще-то у нас если скажут, что до того или иного нужного вам места двадцать километров, то за верное считайте все сорок, хотя, может быть, дойдете и за три. Только вот чтоб двадцать – это никак. Невозможная вещь, существующая исключительно в нашем воображении. Твердость и правильность мы применяли лишь к обозначению расстояния от нашей забытой Богом деревушки до перекрестка двух больших дорог, уж это-то было для нас чем-то вроде научного факта. Эти десять километров были для нас то же, что неделимый атом для первооткрывателя конечных истин или античная статуя для нуждающихся в эталоне красоты. И на этом перекрестке, к которому, помнится, лепилось невзрачное сельцо, внезапно совершились буря и натиск цивилизации: для желающих отдохнуть водителей и пассажиров междугородных рейсов выстроили весьма приличное кафе, с музыкой, с кафельным полом и мужеподобной бабой, хозяйничавшей мощно, что твой Зевс. Поначалу оно было чистоты и красоты божественной и не имело в округе ничего себе равного. В те словно бы первые дни творения провозгласили в нем, не мы, конечно, откуда-то свыше, чудовищное правило не продавать спиртного, чтобы не соблазнялась шоферня, но мы это дело скоро выправили на свой лад, и после недолгого периода контрабандных злоупотреблений наступила благословенная пора открытого беззакония и произвола. Должен заметить, что молодежи, только-только вышедшей из наивности детства и замершей в неком замешательстве перед далекой еще вершиной замутненной зрелости, надо с чего-то начинать, с чего-то начинаться, и для нас таким началом стало кафе, куда мы до умопомрачения полюбили наведываться, более того, коротать в нем весь свой досуг. Едва выпадет пара свободных часов или целый день свободный, мы сразу туда, на велосипеды и туда, и что нам десять километров, даже если распутица, слякоть, а уж обратно возвращались удивительно весело, с песнями. А кто не побывал в железных объятиях хозяйки, не покувыркался с ней в подсобке на туго набитых мешках, тот, по-нашему, был человеком отсталым и безнадежным. Она сначала, пока пользовалась нами более или менее по отдельности, забрала большую власть над нами, но как мы сплотились и предстали перед ней в образе, так сказать, коллективного мужа, то пришлось ей очень скоро присмиреть и ходить у нас по струнке. Хотя топала она при этом, как рота солдат.
      Не только мы, но и из других ближних деревень, тоже, само собой, незавидных, съезжались парни, привозили своих бойких девушек, причем мы в их дела особо не совали носа, а они в наши, стало быть, все обходилось на диво мирно, и наше кафе на всю округу славилось добрыми нравами, как бы даже традициями. Вот и обернулось нашествие цивилизации настоящей идиллией, и так это было показательно, что мы не могли не приподняться над обыденностью и в высшем смысле сами по себе стали словно бы телевизором, изображающим наш пример для назидания молодежи в других уголках нашей огромной родины. Понимаете? Словно волшебный свет разлился по окрестностям, и мы, им озаренные, сидим в кафе, а наши дедушки-бабушки сидят у переливающегося всеми цветами радуги экрана и затаив дыхание наблюдают, как мы пируем. Прямо сказка какая-то! Ну, разве что вот отцы, как водится, недовольны, что-то свое соображают и туповато в душе перелопачивают, ворчат: брехня! не они это, не наши чада, а поддельное кино с размалеванными куклами в кадре! потому что мы не так жили и знаем!
      Снова я насчет кумиров. В голубом сиянии у деда Петра мы не высмотрели идеалов, а после заваренной стариканом каши и вовсе полагали, что это наше телевизионное прошлое было сплошным обманом, который нам еще долго расхлебывать. Казалось бы, в наших жизненных условиях кому же и ослеплять наше воображение, как не самому задиристому и ловкому из нас или, скажем, неуязвимому браконьеру, или той же бабенке из кафе, очень и очень, кстати сказать, неглупой? Но эти привлекательные, в общем и целом, люди зря расточали свою славу, не им суждено было завоевать наши сердца. Всколыхнул наши души – ох, и пустые же, как я понимаю теперь, пустые, ничтожные – Эвенк, вы помните Эвенка, друзья мои? – существовал такой боксер некогда, истинно вам говорю. Не знаю, крепко ли он процветал на ринге, но так или иначе его большую цветную фотографию привез как-то летом один немного знакомый нам водитель, развернул ее перед нами на столе и бросил отрывисто, жестко: Эвенк, боксер.
      А сам от какой-то внутренней распирающей его победоносности едва держится на ногах и смотрит на наш рутинный мирок сквозь хрустальные слезинки высшего восторга.
      - Ядрена вошь! Плакат? – деловито, но не без восхищения осведомился придурковатый Васька.
      - Пошел ты… - отмахнулся водитель.
      А Васька наседает, отчаянно суется:
      - Ты скажи, папаша, плакат, да?
      Дисгармония, внесенная Васькой глупостью, перекосила водителю физиономию и превратила в урода, но деваться ему уже было некуда, потому как все мы стали взволнованно копошиться, творить толковище под девчоночьи взвизги, ну так он, кивнув, и вымолвил сухо:
      - Плакат.
      И столько, знаете ли, мрачной дикости было в облике этого человека, когда он бросил – Эвенк, боксер, - что нам вообразилось: Эвенк, как минимум, боксер мирового класса и мог бы один побить всех голыми руками в исполинской борьбе, описанной у Герберта Уэллса. Мы даже толком не представляли – Эвенк, это имя, кличка или нечто, нам совершенно пока неведомое, но мы слишком оробели в присутствии этих двух типов, одушевленного сурового водителя и плакатного Эвенка, грозящего нам одетыми в кожу кулаками, слишком, честно говоря, оробели, чтобы пускаться в разумные и реалистические расспросы, а не только смутно недоумевать и гугукать, как бессмысленные спиногрызы. Водитель, говорю, едва дышал от своего странного и жуткого волнения, обнаженный по пояс Эвенк злобно щурил свои и без того узкие глазки, сверля нас взглядом человека, готового избить, сжить со свету. Затаив дыхание, мы толпились вокруг плаката с нарастающим, набирающим предельной ясности пониманием – вот чудовище, которого нам всегда так не хватало, вот могущественный демон, за которым мы без колебаний пойдем в огонь и воду. И чудесному этому существу имя – Эвенк. Мы переглядывались между собой и беззвучным шевелением губ повторяли: Эвенк; это слово или это имя, если это все же было имя, обрело для нас значение символа, связывающего нас, наши судьбы, с чем-то большим, таинственным, непостижимым.
      Что за притча? Отчего фактически мгновенно и одновременно заболели мы этим человеком? Припоминаю его узкие хищные глазки, его широкие скулы и неестественно квадратный подбородок, его вздувшуюся от каких-то неизвестных нам усилий шею, его могучий торс, согнутые в локтях смуглые руки и холодный блеск его черных перчаток. Чем поразителен он был? Ведь действительно же вышло так, что он словно внес полную ясность в нашу жизнь и, ничего для нас не сделав, разрешил все вопросы, какие только могли возникнуть в нашем небольшом уме. Мне представляется теперь: если сладенькие телевизионные видения покрывали далекую и чуждую нам жизнь городов приятным туманом, то Эвенк, его боевая поза и безжалостный взгляд, без всякого стеснения обнажали перед нами истинные стороны этой жизни, и это мы сразу уловили. Мы, едва взглянув на него, тотчас уловили, что жизнь та, столкнись мы с ней лоб в лоб, не принесла бы нам счастья и удачи, победа, да, понимаете, победа осталась бы за ней, в общем, прямо сказать, чертовски враждебна нам та жизнь, и не нам тягаться с Эвенком и ему подобными, где уж нам быть столь ловкими и сильными, вот такими невероятно суровыми. Нам лучше сидеть в своих норах и не соваться в мир, где царит Эвенк. Что нам оставалось, как не смириться? Тот день ужаса, унижения и восторга в какой-то момент ознаменовался для нас приступом настоящей истерии, а в результате мы кошмарно напились и, не доехав до жалкой нашей деревушки, заночевали в поле. Наутро проснулись с головной болью, и в пошатнувшемся вокруг нас мире деревья, слабо шевелясь, шептали, что мысль о возможной встрече с Эвенком огромна и ведет в безумие, а какие-то птицы, чинно проходя мимо, хрипло кричали, кося дурным глазом, о затаенным желанием повстречаться с ним, походить вокруг него на цыпочках, пылинки сдуть… А то и в морду дать, если будет на то воля небес. Истерия набирала обороты, новое зарождалось в нашем маленьком сообществе, какая-то мистическая привязанность к плакату, который незаметно удалившийся водитель оставил нам на память. Мы его бережно прикололи кнопками к стеночке, отделявшей от подсобки зал, где мы обычно пировали. Новое. Светлое и вместе с тем темное, пугающее. Мы уже знали, что отныне не войдем в кафе без того, чтобы прежде всего не взглянуть на нашего кумира, чтобы потом не поглядывать на него украдкой; так, разумеется, и случилось.
       Восхищение наших девушек не ведало границ. Волнуясь и не зная, как им дельно распорядиться своим волнением, они достигли своеобразной утонченности, вспомнив, до чего хорошо пользоваться тем обстоятельством, что они – слабый пол и вправе искать защиты у более сильных, опираться на них нагловато, нежиться возле них. Печальным следствием этого преображения стало то, что они в полный голос заговорили о своей безумной влюбленности в Эвенка и принялись превозносить его до небес, а над нами, парнями, едко и гнусно посмеиваться. Как же еще назвать постигшую нас беду, если не расколом? Самый что ни на есть настоящий раскол! Мы ведь и сами восхищались, а они, девки эти проклятущие, устроили так, что нам приходилось стыдливо прятать свои чувства, притворяться, будто мы того Эвенка ни в грош не ставим. Мы первое время, как пошел такой фарс, ходили точно в воду опущенные, боялись в ответ на дамские колкости взбелениться и, сместившись с оси, позволить себе какое-нибудь кощунственное надругательство над плакатом. И ведь чувствовалось, что все это немножко отдает детством, что тут между нами заварилось самое что ни на есть натуральное ребячество, но в том-то и заключался весь ужас, что словно сама жизнь втискивала нас в эти противоречия и нельзя нам было без них, нельзя было жить дальше девкам без их стервозности, а нам без того, чтобы киснуть и чего-то как бы стыдиться, и так все это нас сдавило и со всех боков подперло, что мы прямо с погибельной быстротой достигли своего человеческого предела и, глядишь, не продохнуть уже, не шелохнуться и нет иного выхода, кроме как безоглядно впасть в слабоумие. Впрямь оказались мы, со всей-то своей мужественностью и грубым молодечеством, на грани нервного срыва, так что в конце концов взбунтовались бы, преодолевая смущение и расстройство, только вот вопрос: как земное притяжение преодолеть? До солнца все равно не дотянуться. Осрамились бы только… Ну да потом наш бойкий парень Кузьминский, некоторым образом начитанный, ни дать ни взять ходячая эрудиция, принес нам свободу и распущенность. Одно то, как он вдруг усмехнулся, ясно показало, что парень по-прежнему себе на уме, а вообще-то, знаете, покажись там посреди его очаровательной белозубой улыбки хоть противная красная масса языка, хоть кусок дерьма, мы все же почему-то знали бы в тот момент, что ничего иного не желает наш друг, как только обнаружить перед нам большую и неодолимую силу духа. Так вот, он поднялся и торжественно, с некоторым, я бы сказал, ораторским умоисступлением, провозгласил, что Эвенк, как ни крути, великий человек, и нам следует смотреть правде в глаза, а правда состоит в том, что в сравнении с нами Эвенк все равно что червонец в сравнении с пятаком, и пусть, как известно, копейка рубль бережет и все такое, а хорохориться и пыжиться перед червонцем нам, однако, нечего, а лучше сразу с тихим и смиренным восхищением признать его превосходство и неоспоримые достоинства. Тут уж понеслось, тут уж мы стали без зазрения совести вторить восторгам наших девушек… Васька разгорячился совершенно и словно в бреду каком поведал нам, что Эвенк не кто иной, как ангел, а потому, как есть он ангел тьмы, по ночам он вынимает из перчаток огромные крылья и раскидывает их во все стороны света, отчего становится уродлив, как нетопырь, но и абсолютно непобедим. Всячески и, заметьте, совершенно искренно восхваляли мы Эвенка, и противоречия наши с девушками сгладились, раскола как не бывало, ибо мы чрезвычайно сплотились вокруг идеи о замечательном величии нашего кумира.
      Коротко сказать, на первый раз отпустило. Вздохнув посвободнее, мы могли, судя по всему, развиваться без риска дать слабину, слететь с катушек, заскучать как-то при ближайшем же столкновении с какими-нибудь ужасами действительности или внезапных толчках нарождающегося в черепных коробках ума. Скажу еще следующее. Возможно, девушки, если сердца их хоть сколько-то ведали подлинную утонченность чувств, даже жалели нас немного за неосмысленное преклонение перед запечатлевшим на плакате свое безмерное могущество парнем. Ведь мужчине на роду написано даже перед слоном, в случае необходимости, похваляться своей силой, а не позорно отступать. Тем не менее это были наши девушки, и, бормоча о своей любви к Эвенку, они все же приходили всегда только к нам, искали только наших объятий, нашей любви, они с нами, тельцем голым прижимаясь к нам на опушке леса или, как водится, в стогу сена, встречали восход солнца, и, когда это случалось, некий добрый свет изнутри озарял их души. Незабываемый час рассвета был часом прощения всех наших грехов. Они, наши девушки, которым ведь кроме любви ничего и не нужно было, под первыми солнечными лучами словно тонули в понимании, словно сами излучали понимание, как в этой жизни устают мужчины и как страшат их бездны, в которых, может статься, их души поразит и парализует пустота; они знали, как необходимы нам кафе, эвенки, дешевые плакаты. Это было наивно и удивительно прекрасно. Они проявляли на заре мягкую снисходительность к Эвенку, к нам, к нашему восхищению перед Эвенком, к нашей мечте добиться сходства с ним, и это не мешало им по вечерам сидеть с нами в кафе на перекрестке, дуть водку, материться и орать – пьем за Эвенка! да здравствует Эвенк! Нас многие принимали за сумасшедших, особенно разные пришлые люди, хотя мы, если мерить нашими тогдашними мерками, не так уж скверно жили в те дни. Все-таки веселее, теплее стало на душе оттого, что вошел в нашу жизнь этот Эвенк, человек с чугунными руками. Но в стаде, сами знаете, не обойтись без поганой овцы.
      Вдруг слышим голос одинокий и требовательный:
      - Эвенка мне подавайте, гады!
      Это Маруськ, первая, пожалуй, у нас красавица, вдруг стала, не то наобум, как обезумевшая, не то выстрадав что-то в своем затейливом сердце, интересовавшихся ею парней прямо по живому резать: одного Эвенка хочу, больше мне никто не надобен. И впрямь, водку нашу в кафе пить продолжала и в компании нашей куролесила иной раз так, что пришлые люди от нее шарахались, словно от бешеной, и даже привыкшая уже к нам баба-гренадерша косилась на нее испуганно, а вот чтоб приходить к кому-нибудь из нас, как бывало прежде, чтоб с кем-нибудь прятаться в кустах у реки, - это она решительно бросила. Эвенка пожелала. Вот какое на нее безумие сошло!
      - У меня вот тут, - объясняла она, показывая на горло, - першит и гнусно от непроходимой горечи, а здесь, - в грудь себя тыкала кулачком, - залег и давит страшный камень. Не продохнуть, не…
      - Запор, Маруськ? – перебил подскочивший Васька, известный балагур.
      - Оттого все это, ребята, - сказала она печально, - что реально, а не в одном лишь воображении, живет Эвенк, а живет он здорово и сильно, и сколько вы мне ни толкуйте, что он – плакат только и любви мне не даст, я все равно останусь вся им охваченная и воспламененная. Как резану себе сейчас ножом по венам, если он мне не достанется! Бараны вы перед ним, а я, благодаря убойному напору своих переживаний, - вроде как законченная фурия, и мне жить надо по-настоящему, с размахом, в городе жить, а не гнить тут с вами. Посмотрите! Я повзрослела заметно и даже жутковато, когда на меня это блаженство новых чувств обрушило весь свой из ряда вон выходящий груз, а вы – ни то ни се. Никакие! Кусочки. Запекшиеся ошметки. Лепешки коровьи.
      Ей втолковывали, конечно, что ее любовное томление не что иное как дурь, блажь, бред и что если она хочет исцелиться, ей следует взять себя в руки, хорошенько надуться водкой, выругаться до небес и выйти замуж за Федора, но разве переубедишь бабу, когда ей что взбредет на ум? Подавай ей Эвенка и баста. Между тем Федор с ума по ней сходил, где она – там и он, она в кафе – и он туда же, сидит, таращится на нее, а то на плакат переведет медленно взгляд воспаленных глаз, и ясно – готов его сожрать и выкакать, но нет, опять стелил перед возлюбленной свою бледную жалкую рожицу и при всех, никого не стыдясь, хныкал:
      - Маруськ, Маруськ, умоляю… ну, поколобродила – и будет, выбрось из головы этого мерзавца и дикого обитателя прерий, слышь, выходи за меня, я ж тебя люблю.
      Мы действительно опасались за его рассудок. Что Маруськ вроде как спятила, это, говоря вообще, и не в счет, ведь какой у бабы рассудок, название одно, и есть он, нет его – все едино. А чтоб мужик свихнулся и сошел с пути здравой мысли, это, согласитесь, для всякого серьезного коллектива уже катастрофа. Пил в те дни Федор, как скотина. Напьется и опять к ней, к этой вертихвостке:
      - Ты хоть понимаешь, что такое моя любовь, любовь Федора? Это тебе не бельмо на глазу. Это как луна, как небо, как клен под окнами твоего дома.
      Даже не знаю, где он таких слов нахватался; должно быть, книжку какую-нибудь случайную почитывал тайком или учил его кто-то таинствам любви. Но складно говорил, подлец, мы заслушивались. А Эвенка он то выходцем из джунглей числил, то кликал чуть ли не бедуином, а послушать его сполна, так он запросто обрисует, что этот пресловутый Эвенк – дерганный шаман, вводящий простаков в заблуждение своими сумасшедшими плясками.               
     Разговорчивым и противоречивым человеком сделался Федор, прежде же был как моль и лишь уныло томился своей недостаточно разделенной любовью. Впрочем, мне скучно все это вспоминать, и цели, определенно показывающей, с какой бы стати настойчиво рассказывать этакую замшелую бывальщину, у меня нет. Интриги тоже нет. Эвенк, Маруськ. Отлично запомнился мне тот водитель, что подарил нам плакат, его закопченное лицо, лицо одержимого, до сих пор стоит у меня перед глазами, а иногда мне кажется, что на улице я узнаю его в толпе, хотя он, возможно, уже и умер года два-три назад. Самоеды на луне – вот благодатная, жизнеутверждающая тема, а суету вокруг дешевенькой фотографии, расширенной, по глубокомысленному замечанию Кузьминского, до масштабов портрета, возбуждать в памяти… брр… старею, что ли? Ну что ж, Маруськ как там ни бесновалась, Эвенка ей не подали, не поднесли на блюдечке, а неугомонный дуралей Васька прозвал ее клизмой, мол, облегчение в ее страстях и муках ей принесет лишь клизма, но кто, спрашивается, позаботится о ней в этом медицинском смысле, если не она сама? Маруськ же, глядим, вконец ополоумела. Собирается в город, искать этого боксера, а найдя его, вверить ему свою любовь вкупе с сердцем и все прочим, со всем тем, что у нее уже страшно сгорало в пламени маленько как бы осатаневших чувств. Будь что будет, говорит, а без свидетельств, что он меня имел, не вернусь.
      - Вы меня похороните в своей памяти, и пусть та могила сорняками зарастет, - говорит, - если моя поездка не принесет положительных результатов. Это я про такой возможный исход, а в другом случае, это если он меня возьмет и оставит при себе, можете – я не против – в нашей деревне в память обо мне воздвигнуть обелиск, а сбоку черкнуть пару слов о безвестно сгинувшем Федьке. И будет у вас история с необходимыми для нее героями.
О Федоре она упомянула не случайно: малый этот, со своей стороны, твердо и громогласно заявил, мол, так и так, махну в город, найду этого мерзавца и… в шею его, в хвост и гриву… посмотрим тогда, кто кого и кто в действительности настоящий чемпион всемирного масштаба.
      И поехали, похоже, что даже и не раздельно, хотя цели преследовали вроде бы разные. Мы их не отговаривали, правду сказать, устали мы уже от них к тому времени, они нам своим занудством словно бы портили жизнь в кафе и наши заочные отношения с Эвенком, и не удивительно, что мы подумали втихаря, ну, между собой: пусть их там наш Эвенк поучит уму-разуму, ему это большого труда не составит.
      Да, так вот, вернулись они и молчат, ни слова о своем путешествии, Маруськ никаких свидетельств, что боксер ее имел, не предъявляет.
      - Так что, Маруськ, - спрашиваем мы насмешливо, - как и где тебя хоронить? С сорняками? Или обелиск ставить? Что скажешь, Маруськ? Как дальше жить будешь, коза?
Молчит, рот на замке.
      - Ты, Маруськ, - сказал я ей с чувством, - клизьма, которой никто не поможет, кроме как сама. Переходи, раз не желаешь жить по-человечески, на самообслуживание.
      У Федора физиономия без очевидных следов избиения. Вот скука-то! В деревне нашей дома совсем уж серенькие, убогие, как кучки пепла лежат под солнцем – никому радости, никому отдыха. Нам тогда даже досадно сделалось за Эвенка, что он этих наших выскочек не проучил… не струсил же? Только вряд ли они вообще до него добрались, их, может быть, видя, что они сбрендили и блуждают как во сне, и в город-то не пустили.
      Несколько дней спустя после их возвращения сидели мы, по своему обыкновению, в кафе, Маруськ с нами, хмурилась, все помалкивала и в окно раз за разом остро выпучивалась, будто ждала кого-то, как вдруг один из наших ошалело, как спросонья, восклицает, а где же, дескать, Федор?
      - Опять бить Эвенка подался, - шучу я.
      Все гогочут, а баба, та, что в кафе чуть ли не жила, подливает нам и подливает, щедрая до невозможности, и трется мягким брюхом о мою спину, а это со смыслом, и даже сокровенным: я только накануне в подсобке у нее встретил восход солнца. Посетила ее мыслишка в изменчивой и быстротекущей жизни приберечь меня до ближайшего заката.
      - Эвенк мой, - заявляет вдруг Маруськ. – Я не позволю Федору бить Эвенка.
Мы видим, что она поддала изрядно и пестреет на стуле лоскутками, лишившись единства человеческой сущности.
      - Брехня, - говорит Кузьминский и тут же, разумеется, подкрепляет свое высказывание откровенным – кого угодно сразит! – сквернословием, а потом: - Никогда Эвенк не был твоим и никогда не будет.
      И вид у Кузьминского при этом человека знающего, самоуверенный, как будто он в той пресловутой городской поездке самолично сопровождал Маруськ с Федором или словно сам Эвенк каким-то образом у него постоянно на виду. Маруськ только открыла рот, чтобы возразить, то бишь пролаять что-нибудь, для Кузьминского обидное, но тут внезапно раздался оглушительный треск, и мы стали свидетелями из ряда вон выходящего события. Хотя, в сущности, ерунда все это.
      Перегородка-то, на которой мы закрепили бесценный плакат, оказалась никудышней, хлипкой. А может, час такой пробил, что чудеса начали совершаться. Как бы то ни было, мы узрели: могучее туловище Эвенка словно бы сама собою распорола извилистая трещина, побежала, побежала до самого пола, рисуя некий папоротник или вообще вид фантастического растения. Потом еще сотрясение ненадежной поверхности, удары – и уже целая дыра перед взором изумленных очевидцев, а в ней стоит Федор в боевой позе, обнаженный по пояс, кулаки у него в замызганных рукавицах грубого пошива, и шею вытянул по-змеиному, рожицу заузил, как совсем уже окаянный прохвост, нехристь или прямое исчадие ада, а глаза злобно сощурены, и надо так понимать, что он, де, на нас грозно замахивается. Так нас брал на испуг, что мы видели причудливые зигзаги молний, когда он возник в той дыре, и, отшатнувшись, не сразу пришли в себя, стало быть, друг наш оседлал бурю, и ее бешеный всплеск внес его в кафе, а длилось это всего какое-то мгновение. Помню, в тот вечер я здорово набрался.
      Ну, что еще рассказать? Однажды сидели мы в кафе, а за соседним столиком ругалась залетная парочка, он и она, оба, судя по одежде и манере держать себя, городские. Мы вежливо прислушивались.
      Он говорил: Если бы ты не была последней дрянью и записной дурехой…
      А она ему: Сам ты прощелыга, каких еще свет не видывал.
      И дальше все в подобном духе.
      Он ей: Кто тебя за язык тянул говорить ему, что у нас не все ладно?
      Она же: А, по-твоему, я должна молчать?
      Он ей без промедления: Твоя обязанность – держать язык за зубами, это твой священный долг.
      И она не замешкалась: А кто первый о своем долге забыл?
      Он от изумления даже поперхнулся: Ты что имеешь в виду?
      А она, в гневе, кричит: Не притворяйся, ты все отлично понимаешь!
      Тут на пороге закопошился, стряхивая капли дождя, Федор и стал высматривать, существует ли здесь Маруськ, а она в тот вечер не пришла, и он это прекрасно с порога выяснил, но зачем-то поперся к нам, на ходу возбужденно спрашивая: здесь моя девушка?
      - Нет, - крикнули мы ему, - твоей девушки с нами нет.
      - Нет моей лебедушки с вами? – понурившись, но еще надеясь на что-то, уточнил он.
      - Лебедушки нет, - ответили мы дружно, - но ты все равно иди к нам, посидим, выпьем, пора тебе, Федор, придти в чувство.
      А он шел и спрашивал: Маруськ здесь? – словно и не слышал, что мы ему кричали. И споткнулся бог весть как и для чего, зацепился там за какую-то хреновину и толкнул плечом в плечо того типа, из города.
      И тот тип Федору: Ты что, деревня, нализался? В морду захотел?
      И вот Федор спокойно отвечает: Я тебе, пес, в морду дам.
      - Ты мне?
      - Да, пес, как дам, так ты сразу на обе лопатки опрокинешься.
      - А ну выйдем отсюда.
      - Пошли. Я готов. Сейчас, пес, ты узнаешь, что Федор умеет за себя постоять, мне достаточно пару раз двинуть рукой, чтобы ты от боли кусал локти и потерял разум.
      Они вышли из кафе, городская за ними, мы за городской. У себя в деревне мы, в случае чего, героическую оборону держать умели, дескать, знай наших, в обиду своих не даем. Коли падали на кого темные подозрения или кто-нибудь, забредя в наши края неосторожно, выделывал оскорбительные для нашего самоуважения штуки, бросались кучей и защищались от обидчика, ну а что то за защита была? – да такого перцу задавали, что только перья летели.
      Мы стали смотреть.
      - Саша, ты не очень-то, рукам воли попусту не давай… а если что, так дозируй, сдерживайся, - сказала городская красиво. – У тебя манера такая известная, чтоб издеваться над людьми, но надо знать меру, а кроме того осмотреться и принять во внимание место и время.
      - Заткнись! – огрызнулся ее дружок.
      - А вы, товарищ деревенский, - не унималась городская, - поменьше лелейте надежду насладиться, Саше терять нечего, разума у него сроду не бывало. Так что зрелища, как вы на то рассчитываете, не выйдет.
      Саша и Федор не самое чистенькое место выбрали. Осень была тогда календарная, грязь, деревья топорщились голые, какие-то беззащитные. Сеялась с пасмурного неба водяная пыль.
      - Ты кого псом назвал, придурок? – вдруг спросил Саша.
      - Ба, да ты пес и есть! – крикнул Федор словно в каком-то безудержном восторге.
      Я огляделся и понял: наших ужасно мало, а этот побагровевший от гнева Саша загадочен, может быть, даже опасен. Саша снял пиджак и небрежно швырнул его своей спутнице, засучил рукава рубахи; руки у него многим на руки Эвенка смахивали, но помягче как будто, похоленей, розовые руки и пухлые. Деревенский человек славен невероятной силой, набранной в тяжких трудах, знаменит своей удалью, вот Федор и размахнулся, как бы демонстрируя свою узаконенную известность, дать сапогом Саше пинка под зад… ну, то есть, куда придется, но Федор, видать, в глубине души чаял постыдного бегства своего противника с поля брани. Мол, этот Саша, осознав весь ужас своего положения, развернется задать лататы и тем подставит зад под пинок; потому и ругал псом, что думал: поджав хвост бежать будет. Однако в действительности Федор моллюском против Саши был. Сапог и полпути еще не проделал, как Сашин кулак с треском врезался в лицо нашего земляка Федора, и сам Федор – в лужу, в самую что ни на есть слякоть. Бултых, значит, и взбаламутил придорожную жижу. Завозился в ней мелким водяным.
      - Ну, и будет, Саша, - веско сказала городская.
      Федор, однако, поднялся и опять на приступ, упорный, как комар.
      - Увы и ах, - обреченно вздохнул рядом со мной Кузьминский, - этого бугая Федору не сломать.
      - Нет, вы только послушайте, люди добрые, - заголосил Саша, - он псом меня назвал, этот недоносок!
      - Ты – пес, - проблеял Федор из лужи.
      - Ты коросту с морды сколупни, а то как за броней укрылся, и мои тычки до тебя слабо доходят, - посоветовал Саша.
      Подала голос его подружка:
      - Сворачивай просвещение, академик, пора сматывать удочки. Вон, кстати, автобус близится.
      Дурачок Васька смеялся оттого, что голоса у возмущенного Саши и загнанного в лужу Федора стали сродни бабьему гласу красотки, пытающейся восстановить мир и покой. А Кузьминский в Сашу изумленно всматривался: неужели в самом деле академик? Тогда ведь мы со всем нашим почтением, ибо к образованности наилучшие чувства питаем… Тут до меня дошло, что я как-то плохо понимаю происходящее. Почему никто не бросается нашему земляку на выручку? А вокруг меня тесно стояли, стараясь держаться сухого местечка, кругом-то, говорю, были сплошь лужи. И я вдруг понял, что наши сплотились, ну, сбились мы в стадо, только хорошего, правильного смысла в нашем единении нет, скорее, можно сказать, какой-то даже сквозит нездоровый душок, что-то больное. Стояли же под стеночкой нашего кафе, а в окне, налегши на подоконник мясным оковалком, шептала наша верная баба: стойте уж смирно, такой, как этот, каждому третьему вышибет мозги, если дернетесь. Верно, товарищ, я говорю? – крикнула она Саше. Тот не ответил, увлеченный своим делом, но его величавая подруга утвердительно кивнула. Стали мы, каждый в своем уме, подсчитывать, кто есть кто – не есть ли я третий? Федор тем временем не в одной луже попил водицы, драка для него вышла абсолютно неудачная. Поднимался, окровавленный и грязный, липкий какой-то, вспотевший, и снова падал, Саша его несколько раз и ногой пнул, городская уже молчала, поджав губы, смотрела куда-то в сторону и, пожалуй, скучала, ну а с нами не знаю что и случилось, только никто из нас за Федора так и не заступился. Словно оцепенели все мы. Я даже в лицо каждому специально заглянул, присмотрелся. Деревянные, как наши дома, серые, тупые, одно к одному, некая вереница, вроде как бесконечная, так что и деревьев, полей разных за ней не видать, и признаков жизни не подающая, не ведающая трепета. Автобус подъехал с ревом, требуя свободы продвижения среди снующих человеков. В ту минуту мне впервые пришла в голову дерзновенная мысль уехать в город, и пусть хоть крысой, сбежавшей с тонущего корабля, называют меня. Но поостыл, и долго еще тормозом работало опасение, что суровый мир Эвенка там, в городе, сходу возьмет за горло, - это здесь, на перегородке в нашем кафе, по милости Федора зловещая тень Эвенка лопнула, как клоп под ногтем, а там разве так? так где же от него сбережешься? – и Саша какой-нибудь обидит походя, поведя плечиком, и эта его подружка – чем она хороша? – черствая, она всегда будет с ним, я же – разве не чужак для нее? А в конце концов решился. С корнями себя из прошлого вырвал, из почвы, на которой произрастают древесные рожи. Решился – и не жалею. Я теперь доволен.

                Ж-л «Поиски», №5-6, 1983 г.      
       


Рецензии