Болью бурь утолённый

   Мне шёл 28-й год, когда в Севастополе состоялось I Всероссийское совещание молодых писателей, пишущих на военную тему. Из Заполярья приехал в Севастополь к последнему дню совещания. Уже всех обсудили.
    В комнате гостиницы, куда поселили, оказался белорусский поэт Славомир Ходарёнок. Я решил сделать отметку в командировочном предписании и уехать обратно. Ходарёнок попросил стихи. Показал. Прочитав, он тут же исчез, а через час появился и сказал, что мы вместе пойдём завтра в семинар, которым руководит Дмитрий Михайлович Ковалёв.

    Стихи Ковалёва отличались от стихов любого поэта. Я знал многие наизусть. Не заучивал. Запоминались. «А думал я…», «Камень», «Учимся», «Потери», другие. Точность переживаний, естественность интонации, своеобразие ритмики, достоверность сказанного производили впечатление огромности этого человека не только в душевном отношении, но и в физическом. Глядя на фотографию в книжке и прочитав, что он сын кузнеца и сам кузнец, перед моим воображением представал человек очень большого роста и необычной физической силы.

   …К десяти часам со Славомиром  прибыли на семинар. В зале уже сидели руководители. Я их сразу же всех узнал по фотографиям в книжках и немало поразился. В центре – Дмитрий Ковалёв – маленький, худой, не по годам постаревший – резкие частые морщины не скрадывало и расстояние в 15 – 20 метров. Волосы – торчком. Слева -  Всеволод Азаров из Ленинграда, справа – Илья Френкель. Они читали мои стихи, о чём-то переговаривались. Это Ходарёнок отдал их вечером. Когда все участники собрались, Ковалёв резко поднял голову к залу, мягко спросил:
   - Кто тут Малашич?
   Вскочил и ощутил, как струйки пота побежали по спине. Взглянул на Ковалёва. Лицо усталое, но столько в глазах теплоты и приветливости, столько успокаивающей деловитости, что и о волнении позабыл.
   - Расскажите о себе, прочитайте стихи.
   Вышел за небольшую трибуну, ободрённый и успокоенный. И хоть никогда не читал стихи вслух, прочитал их так, как писалось, как думалось. Пять стихотворений прочитал и остановился. Стоит ли читать дальше?
   - Читайте ещё, - попросил Ковалёв.
   Прочитал ещё пять.
   Никому не дал говорить Дмитрий Михайлович. То ли его захлестнули воспоминания о тех местах, где он четыре года воевал и о чём писал последние годы, то ли не хотел, чтобы смаковали  строчки. Говорил подробно, как будто знал меня давным-давно, и у меня – откуда только! – появилось такое же ощущение. Будто с Дмитрием Михайловичем мы прошли немало северных дорог, перенесли тяготы и лишения сурового Заполярья и вот явились сюда – рассказать людям о своём выстраданном опыте, о своём самом сокровенном.
   Потом многие выступали. Анализировали делегаты профессионально, со знанием дела, никто не отозвался отрицательно. 
   А в конце Ковалёв встал и неожиданно сказал:
   - Не было бы тут Малашича и совещание прошло бы впустую.
    Илья Френкель и Всеволод Азаров согласно закивали головами. Почувствовал учащённое сердцебиение. Оправдать бы в дальнейшем.

   Выросший среди крестьян, я увидел в нём прежде всего крестьянина. Та же деловитость в суждениях, та же заботливость, та же скупость в словах и готовность отстаивать своё слово, если оно в убеждённости и правоте произнесено, та же впечатлительность и пытливость ума, сердечность, чуткость, бескорыстие. Этими качествами был щедро наделён мой покойный отец, я их наблюдал у сельчан, и мне совершенно понятны стали в характере Ковалёва и другие, такие распространённые среди крестьян исключительные черты, как неуступчивость, если собеседник не прав или делает плохо, категоричность в суждении, когда о бесталанном говорят хорошо или терпимо. Я был искренне рад нежданной встрече этой, такой сильной поддержке многоопытного поэта в главном: во взгляде на наше трудное дело – творчество. Там же он спросил, какие поэты мне ближе по духу. Я назвал Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Блока, Есенина, Твардовского. Это совпало с его вкусом.
   После семинара повёл знакомиться с организаторами совещания, с писателями и журналистами, кто представлял газеты и журналы на этом совещании. Расспрашивал о Севере. Расспрашивал подробно, долго. И только позже я узнал, что он в том году писал новые и переделывал военные стихи о Заполярье, приступил к написанию автобиографического очерка, который вышел после его смерти в журнале «Москва» №5, в 1981 году.
   Потом, вечером, я увидел его у панорамы Великой Отечественной войны. Дмитрий Михайлович стоял один. Маленький, худой, задумчивый. Подойти я не отважился. А он ходил от одной машины к другой, осматривал их, как будто видел впервые.
   Заметил меня.
   - Ну, иди сюда.
   Подошёл. Рассматривая старый ЗИС, как бы мимоходом спросил:
   - А поэтов фронтового поколения знаешь?
   Я начал перечислять фамилии.
   - А наизусть?
   Прочитал Твардовского, Симонова, Орлова, других, а когда начал читать его, любопытно поднял голову, словно вслушивался, как в моих устах звучат. После чтения задумчиво спросил:
   - Вот у Симонова, как, по-твоему, не режет слух это вот: «пусть поверит… мать в то, что нет меня…»?
   Право, такого вопроса я не ожидал. Насторожился. Действительно, не загнул ли Симонов  для эффекта? Как это – мать, не ждущая сына? И вообще, может ли мать своего дитя забыть? А он уловил мою растерянность, не стал дожидаться ответа, процитировал Некрасова:

Жена найдёт себе другого,
А мать сыночка никогда.

   - Вот что значит, народная поэзия. Скажи наоборот, как Симонов, от народности ничего не останется.
   Это была правда. А Дмитрий Михайлович продолжал спрашивать:
   - А в стихотворении, которое ты читал, строчки: «На наших глазах умирали товарищи, по-русски рубаху рванув на груди», правомочны? – внимательно, пытливо глядит при этом. Я не думал и об этом. Стихотворение вошло в хрестоматию, его учат ещё в школе. Конечно, рвануть рубаху можно перед расстрелом, перед казнью, перед лицом врага. Но ведь перед этим слово – «умирали». Не погибали даже. Нет, в массовом масштабе так быть не могло, естественно, да и кто же будет, умирая, скажем, на поле боя, или на руках у товарищей, или на госпитальной койке, рвать на груди рубаху. Конечно, тут погоня автора за лжеэффективностью, за красным словцом. Может быть, даже за аллитерацией. И я высказал своё мнение.
   - Верно, - согласился Ковалёв, - вот закурить перед смертью просили…
   Он, видимо, ещё что-то хотел сказать, но не договорил, замолчал, задумался. После долгой паузы добавил:
   - Чутьё, оно врождённым должно быть. С молоком матери впитаться. Его искусственностью не подменишь.
   Тогда я понял, что такое правда чувства и что никаким авторитетам она так просто не подчиняется…

   Весна 1969 года.  Y Всесоюзное совещание молодых писателей в Москве. Теперь  уже рвусь в семинар, которым руководит Ковалёв. А попал в семинар Егора Исаева и Гарольда Регистана. Подошёл к Дмитрию Михайловичу.
   Он выслушал внимательно, спросил, как писалось. Я показал новые стихи. Прочитал и решительно сказал:
   - К хорошим поэтам ты идёшь в семинар.
   В день, когда обсуждались мои стихи,  видел, как дважды он нетерпеливо подходил к открытым дверям и отходил поспешно. А когда объявили перерыв, не глядя в мою сторону, направился к Регистану. Я скользнул глазами, замедлил шаг, выходя из помещения. Но о чём говорили – не услышал. Минут через десять увидел их вдвоём. Идут ко мне весёлые, оживлённые. Пожимают руку. Гарольд Регистан обнял, усадил на кресло и  сел рядом. Поздравляют с рекомендацией книги в издательство. Отдают отобранные стихи для журнала «Молодая гвардия».
   - Отнесёшь Валентину Сорокину. Скажешь, мы отбирали, - говорит Дмитрий Михайлович. И снова столько доброты в глазах, столько ласки, заботы. И чувствую, что переживал он за меня в те часы обсуждения, может, больше, чем я.
   - А в Литературный институт не хочешь?
   Как не хотеть? Мечтаю. Столько лет. Но ведь я – старший техник. В армии приказ – учиться разрешается в институтах только по специальности. А это вроде не моя специальность – поэзия. Кто же рапорт подпишет?
   Рассказал о своих сомнениях.
   - Побеспокоюсь о твоей судьбе, - пообещал он. – Пиши рапорт по команде. В следующем году набираю себе семинар. Будешь у меня.
   О том «беспокойстве» я узнал только после окончании Литинститута. Не стоит рассказывать о нём здесь, но стоит сказать, что Ковалёв прошёл все армейские инстанции от командира полка до Министра обороны СССР.
   Такая забота сравнима только с заботой о собственном ребёнке. Да и то своим сыновьям он такой заботы не уделял. Она, эта забота, ощущалась на каждом шагу. И ко многому обязывала. Не писать – было легче. Но не писать уже было невозможно. Писать плохо – невыносимо стыдно… Подготовил к изданию первую книжечку. Начальству это не понравилось. В наряды некому ходить,- один офицер всегда в командировке, другой в отпуску, а он, видите ли, – два раза ездит на сессии и ещё в отпуск. Как раз перед первой сессией второго курса  командир полка, пользуясь властью, своим приказом исключил  из института. 
  Заболел. Вызвали врача. Тот сделал диагноз – нервный стресс. Такой диагноз меня встряхнул. Болезнь быстро улетучилась.
   Можно было бы не беспокоить поэта своими личными неувязками, тем более, что здоровье его было в то время на пределе. И жил-то на уколах, и по больницам постоянно. Но я поехал в Москву, знал, что он  начнёт беспокоиться, когда весной не приеду на сессию. Целых два дня потребовалось, чтобы настроить себя и зайти на квартиру его.
   С утра до позднего вечера ходил вокруг дома. К вечеру второго дня хотел было идти на Белорусский вокзал, но тут полил дождь, и я зашёл переждать в подъезд. Поднялся на восьмой этаж. Позвонил. Открыла Антонина Андреевна – жена поэта.
   - К Дмитрию Михайловичу можно?..
   Дмитрий Михайлович весь домашний, простой. Слабо пожал руку – был не очень здоров. Усадил на кухне, налил чаю. Участливо выслушал, огорчённо сказал:
   - Что же он, другого решения не мог принять?
   - В армии действия командира подчинённые не обсуждают, Дмитрий Михайлович.
   - Я это знаю. Напиши объяснительную на имя ректора. Попробуем восстановить в институте. А в семинаре моём останешься.
   Отлегло от души. С лёгким сердцем пришёл на вокзал.
   А ровно через год командир полка позвонил:
   - Учиться дальше будете?
   - Если разрешите.
   - Пишите рапорт на имя непосредственного начальника.
   И лишь потом я узнал, что было письмо моему высокому начальству за подписью Михаила Шолохова…
 
   А на сессии сразу:
   - Первого обсудим Малашича.
   Первым встал Анатолий Гребнев.
    Анатолий проанализировал каждое стихотворение, а в конце сказал:
   - Вот бы мне так писать, как Малашич.
   Я опустил голову. Анатолий писал очень хорошо. Студенты  уважали и ценили его поэзию. И книжки хорошие выходили. В Перми и в Москве. Я расценил это как подвиг настоящего поэта. Так оно и было. Он жертвовал своей репутацией, ничуть не опасаясь при этом за свой авторитет.
   Ковалёв был в приподнятом настроении. И прежняя задушевность. Дал высказаться всем. И все говорили хорошо.
   Потом обсуждали других. К сожалению, не все представили стихи на должном уровне. Двоим поставил «незачёт».
   В конце сказал:
   - Научить писать нельзя. Можно привить хороший вкус, заставить человека изменить отношение к поэзии, делу – но это не будет значить, что человек умеет писать. Когда слово становится неповторимым, только тобой найденным, когда ты выразил пережитое, выстраданное, выношенное, но одновременно и не только твоё, но и нас всех достояние – тогда можно говорить о таланте.  Талант – врождённый, данный Богом бывает. Его никак не привить искусственно, по крайней мере, никому ещё это не удавалось. С другой стороны, даже талантливый поэт, если поймёт, что стихи может писать – уже их не напишет.
   Ковалёв не любил, когда представляли ему массу стихов. Он требовал за полгода 5-6 хороших стихотворений, в которых зримо ощущалось бы время, пропущенное через сердце поэта.
   Великое искусство «говорить безыскусно» о волнующих тебя проблемах во времени, в жизни твоей настоящей. Не витание в небесах, а приземлённости высоту он ценил. И если она, высота приземлённости, сердцем добытая, на крови твоей замешана, тогда он воспринимал стихи целиком, прощал огрехи, художественные слабости, порой даже банальности. Но когда написано холодно, рассудительно, хотя правильно и грамотно – он негодовал. И ему было безразлично, как ты пишешь, есть ли у тебя время для поэзии, что у тебя в жизни произошло, поумирали ли родители, болеют ли дети, распалась ли семья, отчаяние ли тебя преследовало, тоска ли, болел ли сам. Если все эти горести и беды не вылились в волнующее слово, не стали поэзией – значит, ты – бездарь, а бездарям в литературе делать нечего. Переводись тогда в педагогический институт или на факультет журналистики, получай  хорошую специальность, нужную людям, и высшее образование.
   Он прививал эту суровую беспощадность к работающим в поэзии. Ведь не может быть, скажем, поэзии слепых, поэзии инвалидов, поэзии несчастных и калек. Она просто не выдержит испытания временем. И приводил пример Н. Островского, как образец мужества небывалого в истории литературы, книги которого не требуют никаких скидок на тягчайшую болезнь.
   На третьем курсе, помнится, он поставил незачёт студентке Наде Н. Дал срок – полгода. Надя приехала снова с плохими стихами. Снова – незачёт. Надя плакала. Жутко было видеть её, обливающуюся слезами. Ребята посоветовались, подошли всем курсом ко мне, как  более близкому к Ковалёву, с просьбой идти к Дмитрию Михайловичу на квартиру. Многие говорили решительно – пойти к ректору, «нажать» на Ковалёва.  Другие – просить его «снизойти». Ведь никто не знает, что она потом напишет. Да и на других семинарах писали гораздо слабее, а их не отчисляли. И это, к сожалению, была правда. На других семинарах не отчисляли никого, разве только за нарушение дисциплины, да и то на год, если человек исправлялся, то восстанавливали. Наперёд скажу – из Нади так ничего и не получилось.
   Я попросил стихи Нади все, которые она вообще написала за три года или со времени своего писания. Их можно было взять на кафедре творчества, и студенты через два часа привезли мне в общежитие. Хотел я найти несколько стихотворений, за какие можно было бы зацепиться, доказать Дмитрию Михайловичу ошибочность его категоричности. Перечитал раз, другой, перечитал и те, которые в «Огоньке» были напечатаны, и ничего не нашёл. Идти к Ковалёву отказался. Ребята всё же пошли, негодуя и злясь на меня. Что они там говорили на квартире, - не знаю, но приехали без ничего и уже не с такими агрессивными настроениями. Сообщили: завтра с Дмитрием Михайловичем идём на могилу Есенина. Он предложил всем семинаром. Видимо, решил привести своих учеников к священной для каждого русского могиле, чтобы  сверить своё сердце, своё творчество по горячему сердцу неумирающего Есенина, чтобы совестливость, принципиальность и требовательность к себе не оставляли никого из нас.  Назавтра постояли у могилы Есенина, у могил Недогонова, Даля… Как бы взглянули в лицо вечности, как бы заново осознали, что оно такое – жизнь, с её потрясающими оптимизмом и трагичностью. И что мы тоже пришли в мир не надолго, а, значит, обязаны отдать людям без остатка то, что дал нам Бог.
   Когда возвращались назад, по радио передавали «Реквием» Р. Рождественского.
   - Читал? – спросил он у меня.
   - Читал, Дмитрий Михайлович.
   - Там строчки «Помните! Пожалуйста, помните!..» - почти саркастически произнёс. – На массового потребителя работает. Совсем глухой. На ухо слон наступил. – И добавил:
    - Железный Робот.
    Да, «Реквием» - та красивость, которой подменялась подлинная красота, которая поистине затмила настоящую, неподдельную красоту и адресовалась на ширпотреб, для недумающего обывателя. Конечно, не за «пожалуйста» воевал наш народ, отстаивая свободу будущему поколению. Это «пожалуйста» для того, кто беды не знал, не жертвовал собой, не ощущал всей страшности быть на коленях. Во имя слащавого «пожалуйста» никогда бы не победили люди. Только чувство подвига, чувство немеркнущей в веках благодарности потомков за самопожертвование могло рождать героев. Русь стояла, стоит и будет стоять, покуда её сыновья горды за содеянное, уверены в бессмертии своём, покуда им не приходится просить унизительного «пожалуйста» у своего, достойного его, потомка. Чувствовалось, как старого солдата, добывшего Победу, коробило это бряцание словесами. «Реквием» этот распространялся массовыми тиражами, читался по телевидению, радио, предлагался всем кружкам самодеятельности, прямо насаждался. Ковалёв пошёл домой, мне показалось, удручённым.
   А через некоторое время в книге «Море, море…» появилось стихотворение, которое уместно привести тут полностью.

Зачем вы красите солдата золотом,
Что над могилами склоняется, скорбя?..
Его война огнём пытала, холодом,
Он для победы не щадил себя.

Как жёсткость у зубчатых стен еловая,
Печаль седых бровей его строга,
Ему к лицу его шинель суровая,
В которой грозно он встречал врага.

Зачем вы эти «…помните, пожалуйста!»
На камне высекаете слова,
Достойные не мужества, а жалости,
Где гордая и в горе голова?..

У скромного по-братски изголовия
Слова должны быть подвигу под стать.
Здесь неуместно блуду многословия
Просительной галантностью блистать!

   Это мужественное стихотворение в комментариях не нуждается. Здесь личность героя-освободителя и личность Ковалёва-поэта слились в идеальное единство. Здесь готовность отстоять честь свою и своих сограждан не только на поле брани, а и на нравственном поле. Здесь русский солдат говорит русским языком. Здесь правота и убеждённость настолько сильны, а чувство собственного достоинства настолько откровенно и бесстрашно, что защищать «Реквием» - расписываться в безвкусице.
   Здесь полная победа фронтовика. Однако, к сожалению, нелегко пробить глухую стену обывателя, как и заставить думать крикуна. Оттого так цепко держится ещё словоблудие. Конечно, ему с каждым годом наносятся чувствительные удары. И какими бы ширмами бездарность не прикрывалась, время беспощадно отбрасывает её.
   «Помните, пожалуйста, помните!» везде поменяли на достойные  слова Ольги Бергольц: «Никто не забыт и ничто не забыто!»

   В начале шестидесятых годов двадцатого столетия гремели  тогда ещё «молодые» -  «новаторы». В семидесятых годах картина изменилась совершенно. Пришло новое поколение, критически оценившее трюкачества. И что же произошло? Ковалёв, как поэт, им оказался ближе, роднее, кровнее. Парадокс? Нет. Ковалёв не рисовался. Он искал себя. Он искал правду жизни. И нашёл её. И этим, как магнитом, притянул к себе. Он сторонился славы. Вернее, дурной славы. Он писал время и приблизил себя и окружающих к грядущему.  Победной стала лирика его учеников – Николая Рубцова, Николая Благова... Под его влиянием окрепли голоса Бориса Примерова, Анатолия Гребнева, Михаила Вишнякова, Николая Полотнянко, других талантливых поэтов. Его поэзия живительна, она – бескомпромиссна. Она вершинна, и его достижения стали достижениями культуры нашего народа. Ковалёв – автор лучших стихотворений своего времени о матери «А думал я…», о Пушкине, к которому так благоговейно относился всю жизнь и это благоговение постарался передать другим.
   Оно, стихотворение о Пушкине, написано им в двух вариантах и в двух книгах опубликовано. И тот и другой варианты прекрасны. Как гимн вечной, неиссякающей любви и благодарности Пушкину, как присяга солдата на верность и преданность Родине.

Пушкин ближе с годами
Нам, уже со следами
Бед и жертв, утомлённым, -
Болью бурь утолённым, -
Пушкин ближе с годами.

Пушкин с возрастом глубже,
Умудряющий души,
Одинокий скиталец,
И ребёнок и старец, -
Пушкин с опытом глубже.

Он чем дальше, тем ближе.
Юной радостью брызжа,
Озарённый и чувственный,
Не жестокий, сочувственный, -
Он чем дальше, тем ближе.

Он пожившим дороже.
Лишь духовно доросший,
Знаю: путь к нему долог.
Оттого он так дорог,
А с годами – дороже.

Пушкин с горькою тайной
Над безликостью стайной
Масок, прихоти бальной,
Приближённый опальный,
Оскорблённый ревнивец
И несчастный счастливец, -
Пушкин дум и витаний.

Не страшащийся риска,
Презирающий гордо
Тех, кто ползает низко,
Кто возвысился подло.
Человек над скотами,
Пушкин ближе с годами…
   
   Такие стихи, начав цитировать, трудно остановиться и поставить многоточие. Так и хочется найти собеседника, чтобы восхититься лишний раз: вот оно, настоящее слово, настоящая поэзия. О Пушкине и о себе одновременно. Потому что и сам Ковалёв с возрастом глубже, и он, чем дальше, тем ближе, и он – пожившим дороже. И до него надо духовно дорасти, и путь к нему так же долог. Как бы сжимается время, поэты оказываются почти рядом, взаимно дополняющие друг друга и духовно возвышающие окружающих. Такое чудо может вершить поэтическое слово, такие возможности в себе таит оно.
   Не знаю, приходилось ли вам читать у одного крикливого поэта о том, что в нём-де и Пушкин, и Некрасов, и Маяковский, и Есенин и прочие. А если приходилось, то не коробило такое откровенное бахвальство зарифмованное. А я помню массу похвальных рецензий «сверхгиганту» тому. И грустно потому, что в буднях, в суете, мы скользим мимо прекрасного, как бы деградируем, нас душевно пытается атрофировать навязчивая шумиха, эпигонство. И то, что от лукавого – соблазнительно всё же. А этого достаточно, чтобы не утруждать себя попытками разобраться, дойти до истины.
   Мир, представляющих поэзию сейчас сложен, противоречив. Лицемерное утверждение того, что поэтов нет, кроме, дескать, таких-то, и что к «истинной» поэзии потерян в народе интерес – в корне неверно. Просто люди уже устали от непоэзии именно эпигонов, насаждаемой, чуждой духу народа. Но как бы там ни было, а поэты поворачиваются со временем к людям своей солнечной стороной. Так происходит и с Дмитрием Ковалёвым. Поздно? Как сказать! Это аксиома – «большое видится на расстоянии». Он – чем дальше, тем ближе.

    Последняя встреча с Дмитрием Михайловичем в июне 1976 года. На последней сессии обсуждалась моя дипломная работа – книга стихов. Один экземпляр этой работы Ковалев прочитал и пришёл к Николаю Сидоренко, пригласив предварительно меня. Они вдвоём отобрали десяток стихотворений для журнала «Советский воин».
   - Александру Ивановичу Коваль-Волкову отдашь,  если надо, я напишу врезочку о творчестве.
    Врезка, оказалось, нужна была. Редактор журнала позвонил Дмитрию Михайловичу, и он сразу же написал. А я, уйдя от Коваль-Волкова, зашёл попрощаться с Ковалёвым, поделиться радостью – стихи одобрены. Встретил он ласково. Писал. Оторвался от бумаги, расспросил о делах.
   - Еду в Забайкалье.
   - В Забайкалье? Это же от дела отрыв! Может, поближе попросишься?
   - Я солдат, Дмитрий Михайлович. Выполняю приказы. Ближе, видимо, места для меня нет.
   Он кивнул головой.
   - Да, да, конечно. – А потом, помолчав, будто припоминая что-то важное, продолжил, - я напишу письмо в Читу. Там меня знают. Ребята хорошие, помогут тебе.
    Сели пить чай. Он долго и с удовольствием рассказывал, как приезжал к нему сибирский поэт Ростислав Филиппов…
   Провёл меня на Белорусский вокзал. Шли пешком. По тропинке железнодорожного полотна.
   - Пиши. Всё, как есть…
   Мы обнялись. У Дмитрия Михайловича упала фуражка на землю. Я потянулся к ней, но он опередил. Нагнулся, взял, сбил пыль, надел:
   - Может, встретимся ещё.
   - До встречи, Дмитрий Михайлович!
   Встретиться нам уже не пришлось. В декабре 1976 года я защищал дипломную работу. Получил «отлично». Позвонил ему на дом. Но он был в больнице.
   Обещание своё он выполнил. Написал в Читу председателю местной писательской организации. Тот, к сожалению, «потерял» письмо, и мне ничего о нём не сказал. Я узнал позже от Евгения Куренного, что такое письмо было и что его предшественник куда-то дел…

   6 марта 1977 года я вылетел из Читы на сдачу государственных экзаменов. На день залетел в Воронеж к семье. Тут же получил телеграмму: «Умер Дмитрий Михайлович». Поздоровавшись и простившись с семьёй, поехал на аэродром…
   Похоронили его на Ваганьковском кладбище недалеко от могилы Есенина. Сюда он часто ходил один, сюда не раз приводил своих студентов. Не стало ещё одного мужественного, прямого и честного бойца в поэзии.  Совестливого и скромного, беспощадного ко всему бездарному, наносному. Его любили все одарённые поэты страны. «Я люблю этого человека!» - можно было услышать от многих. И в то же время он имел много недоброжелателей среди бездарей. Это и понятно. Они, бездари, выражаясь словами Ковалёва, таланта и за гробом не прощают.
   Благодарная память последующих поколений,  несомненно, сохранит его поэзию.


Рецензии