Эй, Пушкин!

          Когда Пушкин был еще совсем маленьким, он очень любил сочинять стихи. Бывало, только выйдет на крыльцо — и сразу сядет на ступеньку, посмотрит по сторонам — и вот уже стих готов. Например, такой:
               Мчатся тучи, вьются тучи,
               Невидимкою луна…
         Или еще вот так:
       Октябрь уж наступил…
         Что там еще? Да много всякого. Сочинит и ходит по двору, и декламирует. В рифму. Ему другие говорят:
         — Эй, Пушкин, ты чего это?
         — Да вот, — отвечает, — стихи сочиняю.
         А ему другие тогда строго:
        — Не детское это дело! На это есть солидные взрослые люди, поэты. Вот Державин есть такой поэт, вот Сумароков, вот Барков. А ты кто? А ну иди гулять, занимайся детскими делами!
         А он не гуляет! А его тогда пороть! И хочешь не хочешь пойдешь и будешь гулять, сколько прикажут. И он гуляет, терпит. Только а мысли куда денешь? А мысли так и прут! И все в рифму. А декламировать уже как-то не хочется. И ох загоревал тогда наш юный Пушкин, опечалился! Ходит, головы не поднимаючи, чтобы ничего не видеть и не сочинять, худеет с каждый днем, чернеет, скукоживается. И, может, он совсем тогда скукожился, и даже помер бы, еще в детстве, но тут ему на счастье вышел срок и повели его в школу, в гимназию, там научили грамоте — и он тут же сел и записал все свои стихи в тетрадочку, так сказать, в запас, чтобы, когда он вырастет (а Сумароков преставится), сразу отнести это в журнал и через это прославиться. И вот он записал в тетрадь, положил на полочку…
           И так ему сразу стало легко, вольготно на душе, что он аж заплясал на одной ножке и побежал во двор играть со своими дворовыми в салочки. После он и другим играм выучился: в бабки, в жжёнку, в стуколку, в пирамиду, в американку, в амуры… Ну, и втянулся в это дело, увлекло оно его. А годы идут. А тетрадочка лежит и ждет своего часа.
И вот час пришел: преставился господин Сумароков, и Державин тоже с ним на пару, и никто больше классических стихов в журнал не носит. Забеспокоились там! Кинулись туда, сюда, где настоящие поэты?  А их нет нигде! И вдруг им одна старушка, дряхлая графиня, говорит:
         — А вы спросите у Пушкина, он, помню, был на это дело очень ловок.
         Поскакали к Пушкину, кричат:
         — Эй, Пушкин, Пушкин! Отвори! Мы по твои стихи приехали! Дай нам своих стихов! А вот аванс!
         Как тут не дать? И Пушкин, не долго думая, берет ту заветную тетрадь, рвет из нее первую страницу и отдает им. За пять рублей. Серебром! Эти уехали.
         Ну, и пошло у них, заладилось: как новый номер верстать, они сразу к Пушкину, он им страничку рвет, а они ему вначале пять, а после десять, а после… Ну, и так до ста рублей за страничку он ставку задрал. Вот как они ему тогда платили — как с куста! А он это всё на бильярде просаживал. Полюбил он тогда бильярд очень сильно. И всё на деньги, на деньги! Ну и с пролазом под столом, конечно, с кием по хребту и со штрафной, то есть всё как полагается, без дураков. Вот в какой азарт ударился! И так бы он тогда совсем пропал, сыгрался бы до петельки, а тут вдруг опомнился, смотрит, а тетрадка-то кончается! Что дальше делать, когда кончится? Он же уже ох как к славе привык! Он же теперь только входит в бильярдную, а все сразу:
        — Пушкин! Пушкин! Эй, Пушкин, садись к нам, мы тебя шампанским угостим! Наполовину с абсентом!
         Ну как тут устоишь? Конечно, сядешь. И другой на его месте быстро спился бы, а Пушкин он на то и Пушкин, он помнил, что тетрадочка кончается, что надо новые стихи придумывать. И он это дело  бросил, это про бильярд, заперся у себя на квартире, стал из угла в угол похаживать, поглядывать в окно и сочинять. Ну, например, такое…
         Гм! Без копирайта не имею права. Но очень возвышенно было, и всё в рифму и со смыслом, и со всем прочим, как положено. И так, может, за месяц, ну, за полтора, исписал вот такущую толстенную тетрадь! Тут как раз эти из журнала приезжают, руки протягивают…
         А он им, из новой уже тетради, первую страницу хрясь и выдрал! Они почитали, почитали, поморщились и говорят:
        — Ну, может быть, конечно. А где та прежняя тетрадь? Вот нам бы из нее желательно. Стихов-с.
         Пушкин разгневался и говорит:
         — А это что? Не стихи, что ли, по вашему?
         — А это, — говорят, — ну, мы не знаем. А дай тех! Двести рублей за лист! Четыреста!
         Ну, и он, зубами поскрипевши, дал. Они уехали, пропечатали в журнале, Пушкин пришел в бильярдную, все опять кричат:
         — Эй, Пушкин, садись к нам, а вот коньячку хлебни.
         Он сядет, хлебнет, закручинится. А еще хлебнет, еще сильнее закручинится. А через месяц эти приезжают, он опять им новую тетрадь сует, а они уже носы воротят, говорят:
         — Ну, это уже декаданс, нам такое не годится, такое нам и Курочкин напишет и это у него много дешевле.
         И уехали. А Пушкин сидит и думает: ох, этот Курочкин, убил бы! Или кого другого, все равно! Вот до чего разозлился.
         И тут, как на грех, под горячую руку, раскрывается дверь, входит Пушкинов старинный школьный друг, Пюхель Беккер, и говорит с прононсом:
         — А знаешь, что твоя Наташка с тем французом, а?
Пушкин молчит и думает: вот я этого француза, пакость эту, и убью! Он у меня за всех ответит! И руку поднимает, говорит:
         — А ну-ка, брат Пюхля, подай-ка мне вон тот ящик с пистолями!
         Пюхель подал, они надели шубы, сели в сани и поехали. И там Пушкин со злости промахнулся. А что француз? А они народец легкий, незлобливый, прицелился, пук! — и попал.
         И Пушкин сразу опять вошел в моду. Похоронили его всей столицей, стали его стихи везде читать, на всяких праздниках и царских именинах, в школе стали заставлять учить на память. Но это только его первую тетрадь, которую он еще в детстве сочинил. А где вторая, настоящая, мудреная? Никто не знает. Как сквозь землю провалилась! Вот бы ее сейчас найти, своей рукой переписать да отнести в журнал! Да только одно боязно: что, если после захочется всех вдруг перестрелять?!


Рецензии