Бессмертный Александр и смертный я - 12
После войны самое благородное занятие в жизни - укрощение коней, спросите хоть у Диоскуров. Следующую зиму я почти всю с табунами провел. Целый месяц стояли небывалые холода - сизый от мороза воздух, лютый ветер, который не давал земле даже снегом прикрыться... И вот по такой-то погоде искать улетевший в буран косяк из десятка маток и одного шального жеребца, или плетьми отбивать отчаянное нападение голодных волков, или выхаживать слабеньких жеребят, укладывая их между собой и огнем. В спартанском хитоне долго на коне не усидишь, так что все натягивали длинные шерстяные чулки, часто и по две пары, сапоги двойные, верхний длиннорукавный хитон из толстой шерсти, войлочную кавсию на уши, гиматий поплотней, поясом обвязать, чтобы ветер не пробирал, а поверх всего еще и войлочной кошмой сверху прикрыть себя и коня, а все равно бывало, что в пургу замерзали насмерть, потеряв дорогу. А бывало, так наработаешься, что и на лютом морозе жарко, плащ распахнешь, грудью под ветер, паром дымишься. Полыньи на реке были полны уток да гусей, так что я всегда с луком ходил. Только порадуешься ясным и тихим Алькионидам, как опять налетает северный ветер с холодами. Коней приходилось подкармливать сеном и ячменем, а Фараону порой я рот салом набивал - он рос и вечно был голодный.
В конце весны, когда в горах снег таял, луга затоплял, другая беда - даже если вода низкая, комары сожрут, змеи закусают. Змеи шли целым войском, свадьбы, говорят, у них. Едешь верхом, а по траве струи расходятся, змеи убираются с дороги, - и мороз по коже. Ненавидел я этих тварей, одну прелестную кобылку так жалко было – я ей яд из ноги сам отсасывал, три дня выхаживал, поил разными отварами, и все равно умерла, бедная. Ладно бы волк загрыз – это смерть благородная, в бою, очищенная кровью, а тут прекрасное существо, полное жизни, и гибнет от холодной мерзкой твари, в которой своей жизни будто вовсе нет, чужой смертью живет.
В это время и летом, когда всё горело и сохло, обычно табуны перегоняли выше в горы, а как жара сойдет – сводили в долины Галиакмона. «Как мы за эти луга резались! – мечтательно вспоминал дед. - Они мне двух сыновей стоили, но я не жалею ничуть. Ты посмотри, какая земля, какая трава медовая, сам бы жрал»! Весной долина была прекрасна: почищенная овцами трава сладко пахла медом, цветами, пыльцой, пьяные от ароматов кони там бродили, как на лошадиных островах блаженных.
Лошади с нашим тавром – летящей птицей – были известны по всей Македонии, Фессалии, Иллирии и Эпиру. Статные, с крепкими копытами, которые и самого твердого грунта не боятся, выносливые, внимательные: в самую темную ночь, в непроглядный туман по скалам пройдут, каждый камешек ногой ощупают, и пьяного не уронят. Но в работе были тяжелы. Такого дикаря и не продашь – незнакомого наездника он если и не убьет, то уж кости переломает наверняка; так что приходилось много начальной выездкой заниматься. Хороший табунщик по десять лошадей в день объезжал. Начинали с трехлетних, а потом каждый год заново, чтобы не забывали, что человек над ними господин, а не наоборот, - в головах наших заносчивых и упрямых лошадок эта мысль надолго не удерживалась. Кто другой мог меня терпению научить? Только кони наши.
Подходишь осторожно, наматывая веревку на локоть, ладони саднят от аркана, схватишь коня за ухо и мордой его в узду, удила ему в зубы, виснешь на нем всем весом, а кто-то в это время стреноживает его кожаными ремнями. Потом пускаешь на волю – и как же лошадки бьются, мечутся, валяются по земле, лишь бы освободиться. Но рано или поздно приходит время, когда они падают от усталости – тогда уже подходишь хозяином, поднимаешь ее за хвост, охлопываешь, - у лошади сил уже нет даже на то, чтобы цапнуть тебя за пальцы, только храпит ошалело. Но только почувствует тебя на спине – пошла беситься по новой, и оземь падает с перекатом, чтобы подмять всадника, и на бегу о скалу скребется, чтобы ногу тебе о камень раздавить, а то вгрызется зубами в колено со всей дури – моли богов, чтобы наколенники из сыромятной кожи в несколько слоев выдержали, а то остаток жизни хромым калекой ковылять.
Лучшей школы для всадника и быть не может. Сколько раз я со спины коня кубарем слетал, не понимая, где мои ноги, где лошадиные. Сколько раз на крутизне опрокидывался вместе с конем и ничего - ободранный, но живой. Падать и вставать здоровым тоже наука, и я быстро ей выучился - а может и с рождения такой талант был. Сколько раз уворачивался от копыт разъяренных ревнивых жеребцов и взбесившихся маток, которые вдруг приняли меня за угрозу для жеребят. А в четыре года жеребцов холостили – вот тоже работа для отчаянных!
Спали мы вместе с лошадьми, подстраиваясь под их обычай: днем, в самую жару кони поднимаются повыше и дремлют, ловя ветер, ну и ты рядышком на траве, или ночью, как собьются кони в кучу, жеребята укладываются на траву у ног матерей, жеребцы сторожами встают снаружи, - так и самому можно час-другой поспать. Но и просто так хорошо сидеть у костра, подбрасывать хвороста, чтобы горел до неба, вглядываться в темноту, нет ли волков или конокрадов. А табун в ночи дышит, как сонное многоглавое чудовище, чуть шевелится в темноте единым телом, но только приблизься кто чужой – жеребцы сразу кинутся, как огнедышащие и смертоносные драконьи головы. Волки кочевали вслед за табуном. На волчьи охоты съезжалось отовсюду по полсотни табунщиков. Охотились с копьями, арканами, укрюками или для забавы одними плетьми гоняли волков до смерти. А потом и пирушки, и соревнования в верховой езде. Я во все глаза смотрел, учился.
Фараон всегда со мной рядом спал, как собака, привалившись теплым боком. Такой покой от него спящего веял – что ему волк? что прочие напасти ночные? о том позаботятся бешеные жеребцы или сторожкие матки, люди или боги, хозяин, который не спит и охраняет его сон. Может быть, такой доверчивый и беспечный покой и стоит того, чтобы проснуться когда-нибудь от хруста своей шеи в хватке волчьих зубов? Счастье – это короткое время доверия к жизни и богам, короткий промежуток тишины и покоя между двумя приступами боли, страха и тоски. Невинности, - вот чего мне не хватает, чтобы спать спокойно, - неведения о зле.
Однажды, когда я рассматривал ободранную ногу своего коня, а он, дрожа всем телом, горестно вздыхал и мягкими губами жевал мое ухо, чтобы успокоиться, - я вдруг понял, что никого на свете я не люблю больше, чем моего Фараона. «Н-ну, балуй!» - я сам удивился, когда вдруг услышал свой прерывающийся от нежности голос. Он был прекрасен, нам было хорошо вместе, без него я не смог бы жить, а без всех остальных – сколько угодно.
Как же я смеялся над афинянами, читая Ксенофонта – похоже, им самим конница нужна только чтобы проехаться разок по улицам города в торжественной процессии да драпануть при внезапном нападении врага. В остальное время с лошадьми возятся конюхи. А у нас, если ты не всадник – то ты не человек вовсе. И в том был смысл отчаянных смертельно опасных забав: или доказать, что ты умеешь властвовать лошадьми, или умереть. Любой отдых, любой праздник был связан с лошадьми, без них какое веселье? Каждый день искали случай полихачить – проезжали по деревне, стоя на лошадиной спине, пританцовывали. Швыряли кавсии подальше и, разогнав коня, подхватывали ее на полном скаку с земли. Прыгали через рвы: усталый конь сворачивал, упирался передними ногами и бил задом, пытаясь сбросить наездника, - надо было переломить его волю, удержаться, послать через препятствие любой ценой, потому что один раз он тебя одолеет – больше никогда ты для него господином не станешь. Бросали дротики на скаку, стреляли со спины несущегося коня - дурацкая забава, по мнению стариков, дорого ценивших каждую стрелу, но как же они вскакивали на ноги с горящими глазами при каждом удачном выстреле!
А еще такое было удалецкое состязание - разгонять коня к обрыву и останавливать у самого края. Резко осаженные лошади порой неуклюже плюхались на зады, но это было лучше, чем свалиться в пропасть. Тот, у кого не получалось остановиться, становился жертвой богам. Только пожилые пастухи, уже совсем безмолвные, разучившиеся говорить наедине с овцами и козами, смотрели на эти забавы спокойным воловьим взором, во всех остальных кровь кипела, воздух был полон ликующих возгласов, свиста, отчаянных воплей - «Не удержится – барана ставлю!», «Обойдешь Ксанфа – дочку отдам!» - шапки радостно бросали вверх или в бешенстве топтали ногами.
Там, при табунах я близко сошелся с Линкеем, дедовым бастардом, другом отца. Он был умный, бывалый мужик, меня многому в жизни научил, например, из лука стрелять. Как-то привел он меня на стрельбище на липовой опушке, видно – всё утро место готовил, мишеней наделал: и кабанов, и оленей, и зайцев, и персов, а я вместо благодарности давай привередничать: мол, лук - оружие труса, только варвары из лука стреляют. Ну Линкей мне и объяснил мою глупость: «Сейчас в любом единоборстве взрослому ты проиграешь, как бы прыток не был, любой, у кого руки длинней, зарежет тебя, как барана. А с луком в руках любого богатыря-полководца завалить сможешь. А в крепости если осаду пережидать? Пусть другие за тебя воюют?». Уговорил, с тех пор я всегда много стрелял, порой даже на соревнованиях рискую выступить. Призов, конечно, у знаменитых лучников не перехвачу, но и не насмешу людей: глаз у меня верный, ветер чую, рука крепкая. И с коня стрелять могу - по плотному строю, или по зверю в упор почти, когда догонишь, и знаю, что в других случаях лучше и не пытаться, как и птицу в лет бить – баловство, только стрелы терять да перед людьми позориться.
Линкей да дедовы дружинники стали моими ближайшими друзьями. Мы вместе устраивали соколиную или псовую охоту, гонялись за дрофами и газелями, кабанами и зайцами. Потом брались за ножи, свежевали, потрошили, с хряском разрубали туши на куски, и все вокруг заполнял кислый и сладкий запах крови. Я гладил бархатные головы оленей с закушенными языками, мутными, полными слез глазами, щупал ладонью остроту кабаньей щетины, просовывал руку в страшную кабанью пасть и пробегался пальцами по жутким клыкам… И волной накатывала дикая радость, когда мне мазали лицо кровью убитого зверя, и все вокруг в этих бурых застывших кровавых масках, перемазанные кровью и жиром, как веселящиеся дети или страшные демоны.
А потом садились за трапезу у огромных костров до неба, пускали по кругу мехи с вином, разламывали куски душистого хлеба, головы овечьего сыра, выкладывали горками пучки сладкого лука, острого чеснока, ставили горшочки с оливками и с маслом, а на вертелах жарилась дичь, истекая светлым жиром. От деда приходила повозка за мясом с кувшинами густого пива. Играли на лире и пели хором на несколько голосов, так только у нас пели, больше нигде.
Какое невыразимое счастье для мальчишки чувствовать себя частью мужского братства, воинской аристократии, тех, кто не пашет, не пастушествует, не торгует, но сыты одной войной да охотой да царскими милостями. С таким чувством свободный человек смотрит на рабов, здоровый на калеку, мужчина на женщин. В свою последнюю осень в горах я успел убить здорового кабана, и вернулся в Пеллу уже с правом настоящего мужчины возлежать за трапезой.
В дружине все ребята были холостые, порядок такой был: женатые на землю садились и уж не лихачили больше. Жили они в отдельном доме, рядом с нашим господским, и жизнь у них была веселая – как у охотничьей своры, ни работы, ни забот, пока не пустят в погоню за зверем – живи на всем готовом и делай, что хочешь, законы простые: стереги дом, рви чужих, умри за хозяина, укажет хозяин на волка, зайца, оленя, медведя – загони и убей. Все им завидовали: сидя на одном месте да таская овец за хвосты, славы не добудешь, крестьянством и пастушеством не разбогатеешь, только из набегов добро в тороках и привозили. При виде их волчьих шапок и черных плащей, все старались убраться с дороги: глаза у дружинников завидущие, руки цепкие, головы горячие, шутки – только им смех, а прочим – слезы.
У деда в дружине были изгои, убийцы, приговоренные к смерти кровниками, которым нет дороги назад в свой род. Это был обычай, освященный временем; за укрывательство преступников никто не упрекал. Чем больше изгоев собирается вокруг тага, тем большим уважением он пользуется, бегут ведь к самому сильному, просят о покровительстве и защите, того, кто может защитить. Из преступников самые верные люди получаются, терять им нечего, потому и боятся их все, а они никого, кроме своего господина, а одному в горах жить - тоска изгложет, не могут горцы жить, не пристав ни к одному из родов.
Нет крепче уз, чем те, которые связывают воина с его дружиной. Дружинники нам были, как родные - Феникс, Ясон, Зет, Исмен, Катрей, Пирр, Акмон, Крет, Алкета, Пелоп, Скилла, Титий, Фамира... Некоторые из них пошли за мной и в Азию: одни и сейчас со мной, другие летучим прахом растворились в азийском жарком мареве, иногда налетают ветром вместе с воспоминаньями.
* * * * * * * * * *
Но были и одиночки: бродяги, воры, нищие, грабители, изгои, наемники без войска, крестьяне без земли, рабы без хозяев - таких в Греции становилось все больше. И в Персии такие есть - «апараки». Дороги через весь мир лежат, бродяги границ не знают. У нас в горах убить их мог любой, зная, что род не встанет, мстя за убитого, а они сбивались в стаи, жили грабежом и набегами, держали людей в страхе и порой брали большую власть в горах. Чтобы защититься от чужих хищников мирным людям приходилось кормить своих. Наши дружинники были разбойниками почище этих бродяг и к бою привычнее; развесили одну банду на лесной опушке на границе наших земель – теперь к нам лихие люди боялись захаживать. А последнее время и пограничная стража Филиппа стала понемногу очищать горы от разбойников.
Среди всех лихих людей громче всех была слава Ойона. Он был волк матерый, такой в одиночку всю овчарню перережет и от любой собачьей своры отгрызется. Он сколотил ватагу из бродяг и беглых рабов, которых в эти годы было везде полно, и уже лет пять никто его отловить не мог. Рассказывали легенды о его нечеловеческой силе, хитрости и удачливости, что бежать он мог так быстро и неутомимо, что и конную погоню вымотает, преследователей он заманивал в засады, а сам спускал на них лавины и камнепады.
В детстве он, говорят, был подручным у известного разбойника Медвежьей Лапы, кашу ему варил, да так вышло, что рассердился Медвежья Лапа, что Ойон вечно все недосаливает, назвал сучьим ублюдком и бросил солью ему в глаза, а Ойон схватил его за шиворот да макнул головой в котел с кипящей водой, и держал, пока тот дергаться не перестал. Так и пропал Медвежья Лапа, а Ойон вместо него править стал.
Ограбленных он в живых не оставлял, дробил им головы , а потом с особыми заклинаньями обмазывался кровью жертв, чтобы стать неуязвимым. Окружили его раз на аргосской дороге, перебили всю ватагу, но сам он вырвался из облавы, шестерых стражников, бросившихся на него из засады, он побросал с обрыва, а как увидел, что им на помощь другие бегут - сам в пропасть спрыгнул, только не разбился, а попал на выступ скалы, а там вход в пещеру был, и он туда ушел, как крот под землю - ищи его там. Была у него своя пещера, вроде царского дворца, где он жил, молился своим воровским богам и награбленное держал. Сочиняли, или вправду кто там бывал, описывали эту пещеру так: лаз узкий, но пролезешь – там как в сосновой роще, чисто и просторно, каменные колонны повсюду, жертвенник посередине, каменное корыто, куда он кровь спускает, и сверху жерновом прикрыто. Там он приносит жертвы богам, чтобы они сделали его неуязвимым для врагов, дробит головы пленникам страшной своей шипастой дубиной, варит волшебное зелье из их крови и жира. А вдоль стен стоят сорок больших амфор, и все золотом да серебром по горлышко набиты и запечатаны, да не просто, а со страшным заклятием, если попробуешь просто так печать содрать – пещера враз наполнится ядовитыми испареньями, и незванный гость почернеет, раздуется и умрёт в корчах, как от укуса десятка гадюк.
Один из шайки Ойона, которого царские стражники захватили живьем, дал показания, что атаман их, служа своим подземным богам, порой разделывал пленников, как жертвенных животных – снимал с них кожу, спускал кровь, гадал по сердцу и печени, желчный пузырь закапывал у алтаря. Жир, бедро, и кусочки от каждого органа он возлагал на алтарь, словно, это теленок, а не человек, отчищал и сохранял верхушки черепов и нижние челюсти, а распотрошенное тело сбрасывал в глубокий провал, который уходил в самый Аид - можно сказать, что подавал жертвы прямо к столу подземным богам.
И не удивительно, что когда он появился перед дедовым домом, все бросились во двор, срывая оружие со стен, выхватывая ножи из ножен и повторяя его имя: «Ойон, Ойон», - а он стоял посреди двора, опустив глаза в землю, бросив махайру за себя, и держал руки в стороны, чтобы показать, что нет у него больше оружия; дышал он тяжело, кровь пузырилась на губах, одежда его была мокра и черна от крови – не знаю, как он держался на ногах. Ойон был старый дедов враг, в другое время на нашу гору и ступить бы не осмелился, но царская пограничная стража обложила его со всех сторон и гнала без передыху, а он бежал, не разбирая дороги, и как раненая лиса порой приползает к человеческому порогу или заяц, убегая от волка, запрыгивает в руки охотника, так и Ойон очутился вдруг посреди нашего двора, а вокруг с угрозами и проклятьями стояли наши люди, потрясая оружием, но никто не смел первым поднять оружия.
«Убежище, - хрипло повторял он, и в его голосе слышалась мольба, - молю об убежище». Наконец, вышел дед, умытый и приодевшийся, они молчали, стоя друг против друга. Ойон шатался на подламывающихся ногах, глаза мутные, страшные, одна гордость держала его на ногах. Дед смотрел, хмурясь, губы кусал, наконец произнес: «Будь моим гостем, Ойон». И тут же подбежали дружинники, на руки его подхватили, внесли в дом, кто-то засыпал песком лужицу крови, которая натекла из его ран, наблюдатель махал с вышки – на дороге уже появились стражники.
Выходило, что долг гостеприимства и разбойничьи обычаи гор были сильней их смертной вражды. Слава народного защитника не позволяла деду выдать вольного горца царским людям. Дед спокойно встретил пограничников, объяснил им, как малым детям, что его дом будет последним, куда Ойон рискнет сунуться, и ему поверили, потому что их вражда была известна повсеместно, они о чем-то весело смеялись во дворе, дед шутил, пригласил их к обеду, щедро угостил, и Ойону, которого поместили в башне на самом верху, тоже послал еды и чистых тряпок для перевязки. Я сам ему все это отнес – за последний час столько всего услышал про этого человека, что хотелось разглядеть его поближе.
Первым делом он попросил воды, чтобы омыть раны; жизнь в горах учит ценить чистоту. Глядя на его сизую бритую голову, всю в поту и крови, длинную бороду с заметной проседью, в его мертвые тусклые глаза на суровом темном лице, я решил было, что он старик, но когда снимал с него заскорузлые лохмотья, то увидел крепкое тело, покрытое множеством чисто заживших шрамов, молодые руки с круглящимися мышцами, он был тонкий в поясе, как танцовщица, но с широченной медвежьей грудью. Он был так плох, что когда я поливал его водой, он вдруг потерял сознание и стал заваливаться на меня, как гнилой дуб – удержать его в одиночку я не мог, он был словно из свинца отлит; пришлось звать слуг. Мы перенесли его на лавку; пришла бабка, я знал, как она его ненавидит, ведь одному из ее сыновей Ойон сунул нож в печень из-за какой-то аргосской девки. Она долго смотрела ему в лицо, беззвучно шевеля губами, споро перевязала его и ушла, так и не сказав ни слова.
Я стал часто проведывать Ойона, со мной он говорил охотнее всего, не так настороженно, как с другими; чувствовал, видно, во мне чужака, для которого кровная месть да и все здешние счеты – только интересные истории, а не воздух, которым дышат с детства, не плоть всей жизни. Он был человек бывалый и много о чем мне рассказывал, и голос у него оказался певучий и мягкий, как заячья лапка, приятно было слушать. Меня всегда очаровывали одиночки, которые ходят по звериным тропам, а когда пересекаются с человечьими, то оставляют лужи крови на перекрестках.
Но потом я пригляделся, призадумался – лихой он был охотник до чужого добра, сила в нем бычья, дерзость перед людьми и богами, чутье волчье и живучий, как хорек, но вот достоинства настоящего в нем не было, как в людях благородных. Насмотрелся я с тех пор, в какую грязь разбойники растекаются, когда оказываются в подвале лицом к лицу с дыбой и палачом. А тогда я просто чуял – он не такой, как мы с отцом, не такой даже, как дед мой, хоть и его разбойником называли. Нет, у нас была гордость, дальше которой никаких уступок никому: убьешь – убивай, но на этой черте я остановился и с места не сдвинусь. А у людей попроще и поплоше такой черты не было. На все готовы: хоть на брюхе в грязи перед сильными ползать, хоть из той же грязи ему в чрево припрятанный нож засадить, - лишь бы выжить, с мыслью: «потом сосчитаемся, попадешься ты мне, я тебе еще пуще отыграюсь». Я таких уважать не мог.
Да и дед отзывался о нем пренебрежительно: «Ойон глуп, его сила да звериное чутье выручают, но он даже завтрашнего дня не видит, не говоря уж о том, что будет весной или через год. И очень уж алчен, любую отравленную приманку хапнет, не удержится. Недолго ему ходить». Да, жадность его трудно было не заметить. Придешь к нему в дареном серебряном поясе или с дорогой пряжкой на плаще - он так и вцепится глазами, как крючками, о чем не говори - его все туда тянет, и аж пальцы порой сжимаются, будто он сейчас не сладит с собой, кинется и обдерет всё, что хоть обол стоит. А начнешь сопротивляться - придушит.
Дед содержал Ойона как пленника; впрочем, все делали вид, что он гость. Тосковал он поначалу, как зверь, всем телом – с тягучей дрожью по хребту оборачивался на скрип отрывающейся двери, все ждал, что придут его резать; со звериной печалью в глазах покорно склонял голову перед ожидаемым ножом. Он всегда был настороже. Не помню минуты, чтобы он расслабился, перестал оглядывать пространство вокруг, он всегда был сжат и собран, как зверь перед прыжком.
Но постепенно в нем прорастала надежда на жизнь. Ойон выздоравливал и, хотя у дверей его стояла стража, он слезливо восхищался дедовым гостеприимством, возносил ему хвалу, не зная меры. И наконец, дед сам явился на порог его комнатки и, говорят, они помирились. Это значило больше, чем укрывательство от пограничников. Слово - прощенная обида, конец мести, решение всех споров. Ойон, радостно сверкая ласковыми узкими глазами, с дурацкой улыбкой (у него не было двух передних зубов) целовал деду руку, называл отцом и обещал отплатить таким же добром. «Мы теперь родные,» - сказал он, когда дед ушел, и расцеловал меня в обе щеки.
Примирившийся, прощеный кровник становился кровным братом семье убитого, замещал собою убитого, ухаживал за его могилой. Когда Ойон, еще слабый после болезни, пошел на могилу моего дяди, убитого им в аргосском публичном доме, вся деревня сбежалась смотреть, как он будет его оплакивать, не думаю, что хоть один человек поверил в его искренность, но смотрели, одобрительно покачивая головами.
Его стали выпускать гулять, но рядом всегда находился дружинник с оружием на поясе, да и сторожевые на вышке посматривали. Дед не хотел, чтобы Ойон делал на нашей земле, что хотел. По селу Ойону ходить было неудобно, слишком многим он тут был врагом, и хоть и примирились они с дедом, но другие-то его не прощали: то куском навоза ему в спину кинут, то проклятье прошипят. Он втягивал голову в плечи, улыбаясь обиженной щербатой улыбкой и кивал понимающе, сам себе объясняя людское недоверие: «Пролитая кровь долго сохнет», но потом его это стало раздражать все больше, он жаловался: «Что же это за прощение, если мне свободы не дают?» - и все рвался поговорить с дедом, но тот больше не находил времени для встречи и передавал через слуг: «Куда спешить? Разве плохо тебе у нас?» Послал ему девку, и я даже испугался, с какой жадностью Ойон на нее бросился и завалил ее прямо на пол, не дождавшись, пока я выйду.
Однажды Ойон словно в шутку пошел на дружинника, протягивая руки: «Хорошая у тебя сабля, дай посмотрю, ай хорошая…» Тот отскочил, мгновенно выхватив махайру. «А ну назад!» - завопил истошно, - Пополам развалю!» Нет, пожалуй никто из наших не считал Ойона братом, несмотря на дедово прощение и долг гостеприимства.
Ойон полюбил ставить силки на зайцев на одной из горных тропинок, подальше от людей. Охранники туда за ним не ходили, п.ч. уйти оттуда было некуда - или в небо, или в пропасть, так что он наслаждался свободой. Мое же общество его не тяготило. Он сделал манок, пищал жалобно, а когда заяц попадал в силок, ковылял к нему, помахивая колотушкой. У меня горло перехватывало от отчаянного заячьего крика в петле и смотреть было тошно, как Ойон разбивал им головы, так что скоро я бросил с ним ходить.
«Страшен! – со смехом говорил дед за обедом. - На беременную взглянет – та со страху тут же урода выродит». Разбойники в стае храбры или когда над безоружными глумятся, ну и когда в угол загонят и смерть в глаза взглянет, до последнего бьются, умирать очень не любят, живучие, как гадюки. А чуя железную хватку деда на своей драной холке, Ойон хвостом вилял и скалился угодливо, как нагадивший в доме пес.
Люди скоро привыкли к нему, бояться перестали, поговаривали: мол, «был жеребец да изъездился», и шептались, что надо бы посадить молодца на горящий веник, подкоптить слегка – быстро все свои клады покажет, не мог же он все истратить. Теперь-то я знаю, как быстро можно самую большую добычу спустить: наши бойцы три дня Персеполь грабили, аж шатались под тяжестью добычи, а уже через пару дней выклянчивали по оболу на опохмелку. Казалось, на костре все добытое сжечь – и то больше времени ушло бы.
А Ойон, словно и не замечал презрения и ненависти, упорно заговаривал с нашими людьми, как с приятелями, острил, хохотал над их шутками, словно он один из нас. Один раз он прямо при мне предлагал дружинникам украсть жирную корову у соседа и устроить пирушку. Те, дружно сглотнули набежавшую в рот слюну, заозирались на меня и стали отказываться. Тогда Ойон, заговорщически подмигивая, обратился ко мне: «Лихое дело, для настоящих удальцов, весело будет». Я тогда был так глуп, что испугался, не сочтет ли он меня трусом, если я откажусь корову воровать. А он увидев, что я молчу, а уши мои пылают, вкрадчиво запел о том, какое бы мясо на вертеле приготовил по старинному рецепту, какой праздник мы устроим. Но к этому времени я уже накрутил себя и гаркнул: «Воров вешают, не слыхал?» Он опять рот открыл, но я не дал ему сказать, повернулся к своим: «Праздника захотелось? Может, и кол заранее обтесать для скотокрадов? На нашей земле разговор с ворами один», - и пошел себе, а они все за мной бросились с увереньями, что это всё шутка, никто и не собирался, разве можно, соседи-то им как родные. Как же! Незадолго до отъезда сходил я в набег с нашими удальцами, увидел, как они соседей и чужое добро жалуют, но сейчас меня разозлило, что Ойон пытается вертеть моими людьми и даже мне осмелился говорить поперек, словно я ребенок, которого можно на что угодно уговорить, если поманить праздником да весельем.
А потом вдруг все с дедовой подачи заговорили, что загостился-де у нас Ойон, пора и честь знать. Но тот вдруг заупрямился, притворился больным. Не понятно было, чего ему надо. Слуги стали с ним грубы, насмехались, потеряв последнее к нему уважение.
Но век нежеланным гостем не высидишь, и Ойон собрался в дорогу, дед одарил его и деньгами, и одеждой. «Потом сочтемся, дорогой, - небрежно говорил дед. - Знаю, что за тобой долг не задержится». Выпросил он у деда и коня. Видно было, что он просто хочет отделаться, и Ойон багровел лицом, но целовал деду руки и благодарил.
Миг, и он взлетел на коня, ударил пятками ему в бока и - только пыль взвилась и камни покатились. Я смотрел ему вслед и вздыхал: мне бы тоже хотелось сорваться так одному в судьбу, как в пропасть, проламываться через горы, полные кровников, через царские заставы, обходить ловушки, прятаться невидимкой в лесах или тени скал. Всегда меня такая разбойничья волчья жизнь звала, от младенческих страшных и сладких снов до рассказов деда об удалецких набегах.
А вечером я узнал, что как только Ойон выехал с дедовой земли, встретили его там дружинники нашего соседа Ксанфа и истыкали стрелами, как оленя. «А как же законы гостеприимства?» - спросил я деда, потрясенный известием. А он засмеялся: «А у него Ойон гостем не жил». Я знал, что дед посылал гонца к Ксанфу перед отъездом Ойона, а потом Ксанф привез в мешке его голову и дед с ним азартно торговался, купил довольно дешево, а потом торжественно вручил ее начальнику пограничной стражи: «Передайте царю, что Деметрий хранит горы от разбойников».
Я мир воспринимал, как есть, некритично, но это показалось мне уж чересчур коварным нарушением обычаев гостеприимства – ведь благочестивый хозяин обязан проводить гостя до безопасного места и передать другому, кто тоже позаботится о его неприкосновенности. Но для горцев было в самый раз. На пиру в честь гибели поганого пса Ойона, все восхищались, как хитро дед и месть осуществил, и царю угодил, и богов не прогневил, - все сразу. Я давно понял, что нет смысла возмущаться и говорить, что так нельзя. Можно. Темную природу людей не изменишь. Можно лишь самому попробовать стать другим: держать слово, прощать и миловать, даже если есть возможность убивать невозбранно.
Говорили, что Ойон проклял деда и весь его род перед смертью, значит, и меня тоже. «Утони ты в крови!» – так обычно проклинают, но Ойон наверняка придумал что-нибудь покрепче, я уверен: язык у него был хорошо подвешен и вряд ли отказал ему перед смертью.
Но дед только плечами пожал: «К моей горе проклятий каждый день кто-нибудь камень добавляет». Был у нас такой обычай. Любой обиженный или оскорбленный мог кинуть камень на землю, проклиная своего врага. О том становилось известно другим, и к этому месту начинали стекаться с камнями те, у кого был свой счет к тому же человеку. Старики, которым ехать было далеко, молодым булыжники вручали: «Брось там и за меня камешек, и скажи: «да выпьет ворон его глаза»… Гора растет до тех пор, пока проклятье не сводит врага в могилу. Дед смеялся: моя гора проклятий скоро выше Олимпа вырастет. Богам на сто лет разбираться…
* * * * * * * * *
Считалось, что дед поддерживает надежность границы с Иллирией. Филипп переселял под его крепкую руку людей с захваченных Македонией земель и военнопленных. А дедуля все греб под себя. Он по дешевке покупал рабов, таких же крестьян, как и наши, которые жили по соседству и попались в руки иллирийцам, и сдавал их в аренду подальше, на пангейские рудники, а рабов из дальних мест гнобил в своих рудниках. Около него всё время терлись перекупщики, дед покупал у них краденый скот, и сам ходил в тайные набеги на дальних соседей, с которыми враждовал, продавал захваченных людей иллирийцам, и сжигал все, что не мог забрать с собой. Была у деда и своя темница в пещерах. К пленникам он относился по-хозяйски: тех, за кого могли заплатить, он держал в тюрьме, пока выкуп не доставят, безродных чужаков продавал в Эпир или Иллирию, а заболевших или негодных по-простому в пропасть скидывал.
Дед разрабатывал два рудника, серебряный и медный. Были прежде золотые жилы в наших горах да истощились, и серебро стало добывать все труднее. Я ездил раз посмотреть на наш рудник: похоже было на вход в Аид, так и ждешь, что Кербер высунет голову из-под земли и набросится. Всё в каменной пыли, рабы полудохлые, кашляют кровью; больше двух лет они в рудниках не живут. Они вылезали из узких каменных нор, исковерканные, перемазанные, с почти нечеловеческими по своему уродству лицами, жадно хватали воздух, надрываясь, вытягивали за собой мешки с отвалом, а другие, со стоном взваливали их на спину, и шли, шатаясь, нагруженные, как ослы, чтобы сбросить камни с обрыва. Даже смотреть на это было тягостно, а каково же так жить самому.
Рабов всех тщательно обыскивали, дед сам азартно перетряхивал набедренные повязки, лез пальцем им в рот, шарил там, как в кошеле. Жаловался, что они насобачились прятать самородки в заднице. «Надеюсь, туда ты не полезешь?» - спросил я высокомерно. (Отец всегда учил меня, что деньги – грязь.) Дед фыркнул, сказал: «А надсмотрщики на что?» Он был безжалостен. Как-то напустил дыму в рудник конкурента, погибло полдюжины рабов и работать там нельзя было еще с месяц.
Рассказывали страшные истории о демонах в рудниках и каменоломнях, которые пьют кровь из рабов – оттого те и становятся такими бледными и выцветшими, потому так боятся света. В конце концов, они незаметно истаивали, жизнь утекала сквозь дырявые легкие; они умирали, забившись в каменную щель, и выходили оттуда уже жаждущими крови тенями.
Я запомнил слова одной рудничной песни: ее сочинили наши горцы, вернувшиеся из иллирийского плена, где тоже работали в рудниках, а теперь ее пели все. «Мы там были под горою, мы ломали ребра скал»... Дальше пели о том, что если ударить гору в нужное место она потечет серебряной кровью или золотой, сердце у нее медное, печень железная. Люди крушат тело горы, а она свою войну ведет: камнями дробит головы, ломает хребты, душит пылью. Серый камень пьет кровь, тянет жизни из людей, за каждую крупицу серебра по десять лет жизни отбирает.
«Не жалей никого, - учил меня дед, - если сам в такую щель попадешь – никто не пожалеет. Ты ж видел же каким Эвмел из плена вернулся? А был щеголь, молодец, вроде отца твоего».
Эвмел был дедов племянник, который попал к иллирийцам. Переговорами с одним тамошним дружественным князьком дед добился обмена пленными, но до того как они стукнули по рукам, прошло года два. И все это время Эвмел вместе с другими нашими людьми провёл в каменоломнях. Из развлечений было только одно: иллирийские мальчишки для развлечения приходили каждый день мочиться на рабов и плевать ему в глаза. Впрочем, и наши мальчишки обычно занимаются тем же самым, пока не надоест.
Когда они вернулись, узнать их было невозможно. Эвмел, молодец лет тридцати, теперь был седой, тощий, полуослепший; ему подрезали сухожилия на ногах, чтобы не сбежал, в каменоломне можно и червяком ползать, ноги особо ни к чему. Внуки и дети сняли его с телеги и понесли на руках. Он задергался и слабо крикнул: «Коня!». Его подсадили на лошадь и мой дед повел ее под уздцы, слезы текли у него по щекам, и даже у меня ком в горле встал.
В общем, в руднике мне не понравилось и я не бывал там больше, зато часто заезжал в оружейные мастерские. Шум там стоял невыносимый, но мне нравилось смотреть, как раскаляют железо в огне, как горит оно своим алым текучим плотным светом, как кузнецы, обливаясь потом, черные от сажи, нежно обстукивая металл со всех сторон, придают ему совершенную форму боевого оружия. А потом я сам закалял оружие на ветру. Сидел на Фараоне, слушал стук молотков в кузне и с замиранием сердца ждал; и вот, торопясь и спотыкаясь, выносили мне еще раскаленное лезвие, красноватое и хрупкое, я хватал меч за замотанную в несколько слоев кожей рукоять, поднимал жаркое лезвие над головой и ударял пятками коня. Фараон срывался с места и несся вскачь, а я держал клинок над головой, ветер остужал его, закалял, жаркое железо резало воздух, с дикими криками я рубил мечом невидимых врагов и гнал коня ветру навстречу.
* * * * * * * * *
Страшнее всего было встретиться в горах с беглыми рабами с рудников. «Поймают – съедят, и костей не оставят. Они злые и голодные, хуже медведей», - предупреждали меня, но я не уберегся.
Я ничего не боялся, как, должно быть, ничего и никого не боится орел в небе или волк в ночном лесу. «Лучше вы мне не попадайтесь,» - бормотал я про себя, сжимая рукоять круглого тяжелого кинжала, которым пробивают кольчуги. Гордыня предков нашла во мне удобное прибежище. Выезжал я, разрядившись в пух и прах; благодаря дедовой щедрости у Фараона с Ласточкой была богатая сбруя, уздечка, украшенная серебром, цветной чепрак, - сразу было видно, что я не из простых.
Уезжал я тайком, до рассвета, никому не сказав; обычай был такой - на охоту уходить, от всех хоронясь, чтобы не сглазили. Из-под ног выбегали зайцы, взлетали всполошенные куропатки; я стрелял им вслед, а то сбивал стрелами яблоки и груши с деревьев. Спрыгивал с коня, чтобы подобрать стрелы, пробирался, ругаясь, по кустам, стараясь не дотрагиваться до черной бузины. Она считалась злым растением: под ее корнями жила всякая злокозненная мелочь, и неупокоенные души бродили вокруг, принимали ее ягоды за капли свежей крови, пытались слизнуть их синими языками и исполнялись злобы от бузинной горечи и обмана. Мне нравилось самому на себя страх нагонять, вспоминая разные жуткие истории, чтобы знакомая дорога интересней казалась.
Восхитительное чувство свободы, когда едешь один и все вокруг - твое и ничье, божье. Где-то с этого времени началась моя настоящая жизнь; я вдруг почувствовал себя не каплей в шумном потоке, не вздохом в порыве ветра, а живым, настоящим человеком. Не ветер меня нес, а сам я шел, куда мне нужно, свободный, зоркий, сам высматривал свою судьбу за каждым поворотом дороги. С той поры и память уже непрерывна, как полузабытая, но прочитанная от начала до конца книга.
Лошадка принюхивалась в поисках воды, поворачивала голову, ноздри трепетали, потом тонко заржала и потянула налево. Скоро мы вышли к ручью. Но там пришлось свернуть с дороги: Ласточка, оскалив зубы и распустив хвост, вдруг заплясала на задних ногах – на дороге перед ней судорожно билась куропатка, вокруг которой обвилась серая гадюка. Тропинка была узкая, Ласточка пятилась и прыгать через них отказывалась, и чем больше я ее понуждал, тем больше она бесилась и готова была скорее в овраг с обрыва броситься, чем осквернить себя близостью к этой мерзкой твари. Вот я и решил сделать небольшой крюк по горам: дорога там была красивее, и я хотел еще поохотиться, надеялся, может, косулю встречу или лису.
Охоты не вышло. Я наткнулся на примятую траву со множеством лошадиных следов и лужами крови. Под скалой лежала мертвая лошадь со вспоротым животом, я попытался определить ее хозяина, но кусок кожи с тавром с ее бока был аккуратно вырезан. Следы я толком читать не умел, но все же соскочил с коня, походил кругами, глядя себе под ноги, и нашел в заросшей бурьяном расщелине двух убитых, чуть присыпанных палой листвой. Это были наши пастухи, одного я определенно узнал, несмотря на разбитое всмятку лицо – по сапогам, которые он выиграл весной на празднике равноденствия.
Об этом надо было скорее рассказать деду, поднять дружинников, устроить облаву. Ватаги разбойников иногда по селам, как косари по траве проходили, вырезая всех встречных. Я вскочил на Ласточку и погнал во весь опор. За деревьями увидел белый дым костра и сгоряча забыв об опасности, свернул туда, проламываясь сквозь кусты, и только когда соскочил с коня, я понял, что это чужие.
Белые лица, черные руки, слепые совиные глаза. Они сидели у костра, потроша овцу на обед (нашу овцу), обернулись на меня - и взгляды у них были дремучие, непроницаемые, они словно ставни на глазах захлопнули, чтобы чужой не увидел, что там у них в душе. Сердце у меня от страха ежом свернулось, иглами грудь раздирало – так, что и не вздохнешь.
По какому-то звериному инстинкту я держался так, словно ничуть их не боюсь, словно я был их господином, и у меня за плечами полки со знаменами, которые по одному моему слову порубят их в куски. Я резко и повелительно заговорил с ними недовольно отшвырнул ногой какой-то их узел, лежащий у костра, спросил кто они и откуда и знают ли они, что на нашей земле без воли моего деда здесь и птицы не летают, соврал, что тут неподалеку наши сторожевые, и придется им заплатить за проход.
Они отвечали уклончиво, неотрывно смотрели на меня, и я скользил с одного лица на другое, чувствуя, что нельзя отпускать эти невидимые нити взглядов. Один из разбойников поднялся с земли и пошел ко мне, вытянув руки. Он был совсем седой, выцветший, с такой болезненно белой кожей, что она никак не могла принадлежать человеку, а только какому-то подземному духу или демону, но, тем не менее, на этом выбеленном кромешной тьмой лице горели углями темно-карие, знакомые греческие глаза.
Я вскочил на шарахнувшуюся Ласточку, но просто так ударить ее пятками и ускакать почему-то не мог. И отец, и дед приучили меня к тому, что мы правим, властвуем, судим, и все должны перед нами склоняться. Так решили боги, судьба, кровь, текущая в наших жилах. Верхом на лошади я страха совершенно не чувствовал. Я развернул коня, сбил им одного беглого раба (отскочить он не успел), колчаном ударил по голове другого: «У, сучьи дети, шкуры драные!», - обложил их погромче, поднимая коня на дыбы; из тороков выпал убитый заяц, единственная моя добыча на сегодня. И только после этого я развернулся и умчался наметом.
Кто-то из них бросил нож мне в спину - он пробил мой плащ и срезал Ласточке кончик уха. Она взвизгнула и понесла. С лошадью похуже мы бы наверняка навернулись со склона, но Ласточка была настоящая горная кобылка, спускалась по самым крутым склонам, почти сидя на крупе, и чувство равновесия у нее было, как у горной козы, - так что все обошлось. Я держался крепко, постепенно забирая права у страха, вскоре она начала меня слушаться и перешла на шаг, вся в мыле и пене, с кровавой пеной на губах, дрожала мелкой дрожью, я лежал у нее на спине, шептал ей в ухо, что все будет хорошо.
До деревни оставалось два шага, я быстро доскакал и поднял людей. Уже темнело, но все бросились с факелами перекрывать дороги. И как охотно все собрались: похоже, нет ничего веселей охоты на людей. К утру убийц поймали: они сами вышли на заставу, бешено сопротивлялись, бросались с голыми руками на наших дружинников, но все же их повязали живьем. Эти беглые рабы оказались не наши, с чьего-то чужого рудника, так что дед повелел их убить: «Люди своевольны и наглы – а наглость следует гасить скорее, чем пожар».
Я в этой охоте не участвовал и смотреть на расправу не пошел, жалел этих бедолаг. Я представлял их жуткую жизнь в щели под камнями, когда пыль раздирает легкие, а глаза света не видят, долго потом вспоминал их словно известью выбеленные лица, слезящиеся от света красные глаза, жалкие лохмотья вместо одежды, согнутые колесом спины – они были как тельхины, жуткие подземные существа, не люди, но кто-то потом говорил, будто бы они греки из Олинфа.
Свидетельство о публикации №213013101208
Стелла Мосонжник 11.02.2013 11:00 Заявить о нарушении
Волчокъ Въ Тумане 14.02.2013 20:34 Заявить о нарушении