Рукопись, найденная в столе

  Эти строки, я понимаю, тебя, как минимум, удивят. Писать не намеревался — знаешь, не люблю. Я не писатель, я — читатель. Всегда читал много, в особенности читаю теперь, ибо не знаю, какое чтение будет последним. Прежде — книги, конечно, Классика. Теперь все больше — газеты, журналы, публицистика, так сказать. И вот в последние три года на меня просто обрушился косяк макулатуры о революции на Украине.  Читал, читал, грустил, смеялся. Тошнило, разумеется, не без того. И вот — пишу cам. Зачем? Кому? Во имя чего? Ей Богу, не знаю. Знаю только, что уж ты-то это прочтешь — того и до-вольно.
А тут еще удивительную штуку выкинула память: за шаг-два до могилы вдруг вернула вполне отчетливо все, что так тщательно прятала столько лет. Я давно и вполне добровольно забыл обо всем этом, заваленном неподъемными пластами исто-рического мусора, и никого не интересующим. И вот...
 Ты, все же, возьми это, полистай. Дарю. Так вышло, что единственное наследство, которое я могу завещать, есть моя дурацкая память. И единственный наследник — ты. То есть имеются, конечно, кой-какое барахлишко, и родственники. Какие-никакие.  Но смешно было бы думать, что сие их заинтересует — что, впрочем, также связано с теми далекими событиями...  Все вышло именно так, как вышло: в глушайшей старости я нищ и спокоен и не призываю под свое знамя смерть только и исключительно потому, что презираю ее. А тебе оставляю странное мое детство-отрочество. Прочти, перечти его. И пойми, если можешь, конечно.
 Это начиналось где-то зимой восемнадцатого года — в январе или в начале февраля. Мы все знали о том, что русские полки подходят к Киеву. В толпе их называли довольно странным и занятным в то время словечком «большевики», но у нас дома говорили, что это — советские войска из России, и что в них есть и большевики, и левые эсеры, и даже анархисты.  А в основном — вообще беспартийные.
 Однако, поскольку воевали они с Центральной Украинской Радой, проще всего было называть их большевиками. Или — русскими.  Я не помню, не могу выдавить из толщи памяти сам момент, когда тревога поселилась в нашей квартире, но ясно вижу эти дни и недели непрерывной муторной грусти. Мальчиком я был впечатлительным и потому тосковал-тревожился более других.  Особенно царапало слух слово «погром» — страшное, прогорклое, мерзкое и какое-то даже переломанное. Между тем весь уклад жизни нашей семьи был чист, уютен и размерен. Я рос в чистых светлых комнатах, среди людей вежливых, весьма акку-ратных и образованных. И понимал: они никому не желают зла — что же может нам угрожать? И почему это, собственно говоря, мы должны куда-то собираться?
Тем не менее, в один ужасный день русские полки все же вступили в Киев и мы бежали. Но это только так говорилось.
На самом деле мы ехали. Я долго-долго трясся в автомобиле среди картонок и портфелей
и в колонне таких же колесниц, наполненных вежливыми, аккуратными образованными и насмерть переляканными господами-дамами. Говорили, мы эвакуировались вместе с правительством, потому что мой папа нужен правительству, а мы с мамой нужны ему.
Так мы оказались в Житомире, где сопровождал нас конный конвой и в окна автомобиля летел грязный снег из-под копыт.  Устроили нас в гостинице, конечно, не по-киевски: все было бедновато, тесновато и грязновато. Но говорилось, что — война, ничего не поделаешь, нужно потерпеть. Меня же продолжали тревожить не война и неряшливость быта, а все то же странное и страшное словечко «погром». По вечерам взрослые, возвратясь от государственных дел, толковали о каком-то национальном вопросе: в газете напечатали сообщение о том, что евреи помогали московским армиям вступить в Киев и с их помощью сформировали там Советскую власть.
— Да ведь это форменная чушь! — кричал папа за столом, да так, что звякали ложечки в чашках. — Советскую власть в Киеве, как и в Москве, как и где угодно, устраивают не евреи!  И не русские! И не украинцы, и не поляки. И не китайцы!  Это — трезво говоря, власть двух левых политических партий, эсдков-большевиков, и левых эсеров. И у тех, и у других евреев не больше, чем в любой другой политической партии!  — И, тем не менее, в народе зреют погромные настроения.  Все верят в то, что сдача Киева большевикам на совести евреев, — мрачно, тихо и потому особенно страшно отвечал Марк Осипович, помешивая ложечкой давно остывший чай. Сквозь стеклышки пенсне смотрели на меня невыразимые скорбь и тревога.  — Революционеры, — бормотал он, — и евреи — эти термины в народе считаются синонимами.
В таких ситуациях папа и вовсе выходил из себя. И кричал о первых революционерах в России — декабристах, дворянах. И о вторых, разночинцах. Он сыпал фамилиями Желябова, Рысакова, Кибальчича, Перовской, Халтурина...
В Житомире, впрочем, мы не долго проторчали: папа, Марк Осипович и другие наши знакомые из правительства ездили в город Брест-Литовский, заключили там договор с немцами и потом говорили, что те весьма охотно согласились помочь в борьбе с Великороссией.
Последняя мне представлялась в виде огромных всадников на рослых мохнатых кобылах и в островерхих шлемах — как на картине «Три богатыря» в уютной моей киевской спаленке.  Только виделись они — не трое, не в блестящих доспехах, а в серых негнущихся шинелях, скуластые, плохо бритые, с недобрыми глазами: сквозь зимнюю мглу, молча и грозно все шли, все шли к нам с неведомого севера эти самые русские полки.  И было в этом ужасе что-то очень интересное, привлекательное. Хотелось их увидеть — знаешь, как иногда вдруг очень хочется, стоя на крыше или у края обрыва, заглянуть вниз, в бездну...
Папа и мама говорили, что только к лету мы вернемся в Киев, но немцы двинулись на город уже в феврале и вошли в него, как нож входит в масло — по словам Марка Осиповича. И уже в марте мы приехали домой. Как кто, а лично я возвращался с большим удовольствием — уж похожи, там, московские полки на трех богатырей, нет ли, а мы жить теперь станем по-прежнему. Папа будет ходить на службу, я в гимназию пойду, мама станет хлопотать дома, ездить к модистке, по выходным мы будем гулять и ходить в гости. На Новый год у нас будет елка для детей и взрослых, которые в этот вечер всегда так похожи на детей.  А летом в Липках устроим, наконец, большие солнечные часы...  Возвращались мы уже не в автомобиле, а в поезде Симона Васильевича, чему я также был очень рад. Поезд сей состоял из нескольких (трех или четырех, точно не помню) аккуратных вагонов и двух паровозов — в начале и в конце. Причем, первый локомотив сверху и с боков был окован такими железными листами в заклепках, что и сам был похож на богатыря, только труба торчала.
Внутри поезда было множество усатых вооруженных людей, я вертелся среди них и иногда получал право потянуть винтовочный затвор и нажать на спуск — символически, разумеется, силенок явно не хватало. Но меня властно тянуло к этим простым и мужественным людям, которых называли петлюровскими офицерами — тебе трудно вообразить, насколько по-другому звучало это тогда. Хорошо помню, как призывно скрипели они ременным снаряжением через два плеча и тренькали шпорами. И как были не похожи на папу, его приятелей и коллег.  Мама волновалась именно из-за этих моих странных симпатий, папа сердился — требовал вернуться в купе. Но Симон Васильевич одобрительно дергал меня за шарф и даже вручил самый настоящий наган — огромный, тяжелый, вороненой стали, свернув предварительно набок барабан и ловко выбросив на ладонь золотистые патроны.
— Оставьте! — жалобно попросил его я. — Все равно не смогу нажать на спуск.
— Береженого Бог бережет! — засмеялся он. — И кочерга раз в год сама стреляет! Держите, юноша, у каждого свои игрушки.
В тот же момент, помню, меня оттерли от него взрослые, в том числе и Марк Осипович. И я опять услышал слова «погром».  Симон Васильевич перестал смеяться, отвечал сухо, деловито.
Занятый неожиданной игрушкой, я запомнил только вот что:
— С этим, пожалуйста, не ко мне, меня сие не касаемо. Да, признаться откровенно, и не волнует. Людей не обманешь.  И что-то там еще говорил он о еврейской молодежи: почему, мол, они стреляли в спины, когда мы уходили из города? Разом загудели взрослые, Марк Осипович забубнил в ухо хозяину поезда — что еврейская молодежь также есть непомерное обобщение и что Петлюра, видимо, имеет в виду не еврейскую мо-лодежь в целом, а молодых киевских люмпенов, нанятых большевистским подпольем. Но это все меня, конечно же, тогда волновало много меньше, чем Симона Васильевича — я весь был поглощен личным оружием системы Наган.  За нашим поездом шли и другие составы — со многими то-варными вагонами, набитыми до отказа людьми и лошадьми.  А по дороге за окнами, обгоняя нас на бесчисленных стоянках («Ррррреволюционная езда: верста вперед и три на месте!» —ворчал Марк Осипович), шли солдаты, подпрыгивали тупорылые пушки и бородавчатые блиндированные автомобили.  На одной из станций, когда Симон Васильевич намеревался прокатить меня верхом, в вагон явились какие-то киевские гос-пода — в солдатской толпе у поезда зашевелилось словечко «депутация» и еще одно — «социалисты». Конная прогулка по-летела прахом и я разом возненавидел оба эти слова; когда над морем голов поднялись господа прибывшие, со злости я стал прислушиваться. Один из них тут же громогласно всех уверил в том, что Киев спит и видит, как говорится, наше возвращение — его же ждет и все никак не дождется. Другой подхватил, как молитву, слова о цивилизации, порядке и законности — есть, дескать, тревога у рабочего населения и в особенности у евреев.  Так вот, социалисты именно и призывают вступающих в город солдат не забываться.
Что тут началось! Из того общего гула и сейчас, и сюда до меня долетают ошметки угроз перерезать непременно всех киевских жидов. Или хотя бы половину. Грозились первым делом застрелить какого-то там Рафеса или Рамзеса, ругательски ругали некоего Жидатроцкого, который ведет русские полки на несчастную нэньку-Украину, при поддержке капиталистов всего мира.
Они благим матом орали о своей былой дружбе с жидами, о том, что в свободной Украине евреям жилось бы хорошо — им гарантировалась автономия, но они, проклятущие, пожелали за-хапать всю Украину. И когда наши части отступали из города, то на Подоле их обстреливали в спину пулеметы из еврейских квартир. И еще они орали на перроне о том, что жидов, может, убивать всех и не надо, а только выдрать и выгнать к свиньям собачьим таких людей, которые знают только себя и не любят Украину. А раз так, то и — пусть уходят с нее, куда хотят...  Ты же понимаешь, все это беспокоило меня по нескольким причинам. И главным образом потому, что я никак не мог окончательно понять — что же это такое: евреи.  То есть, что сие — национальность, я знал хорошо. Будучи от рождения почемучкой, я довольно рано задал дома ряд вопросов этого тематического круга. Родители мои, люди весьма корректные и терпеливые, дружно разъяснили мне ситуацию — вполне доходчиво, хотя, как теперь думается, несколько односторонне.  Выходило, по их схеме, что в незапамятные времена народы на-рождались (не потому ли и назывались народами?) и существо-вали сами по себе. А со временем иные из них — и в основном, не от хорошей жизни, — стали перемещаться по лику Земли и переместились довольно-таки далеко от месторождения. Евреи — это просто иудеи, которые перемещались таким же манером и в конце концов попали в Европу, где и поселились в разных странах и среди разных народов.
Ну, и что? Что, спрашивается, из этого следовало? Дело было еще при Рождестве Христовом, а с тех пор прошло, слава Богу, тысяча девятьсот восемнадцать лет. О чем же тут толковать?  Евреи — это миллионы, десятки миллионов людей. И значит — всякому должно быть ясно, что это — не плохо и не хорошо, что это обыкновенно. Евреи — это не оценка качества, потому что у такой массы людей не может быть одного качества. Они высокие и низенькие, худые и толстые, добрые и злые. Умные и глупые, жадные и талантливые. И бездарные, работящие и лодыри. Богатые и бедные, наконец. Как все, словом...  Да, но мы-то были — евреи...
Мои родители, несомненно, относились к людям образованным, культурным, добрым, интеллигентным и порядочным. Сколько помню, в доме нашем всегда собирались аккуратные, прекрасно одетые-обутые и воспитанные взрослые — беседовали, музициро-вали, пели, читали стихи, рисовали в альбомы, а иногда, в шутку, прямо на стене, для чего и существовал этот угол в гостиной.  Речь у нас звучала русская, много реже — украинская.  По-украински иногда пели и читали стихи. По-еврейски не говорил и не писал никто. С младых ногтей, также, я знал, что мои родители — революционеры. Уже хотя бы потому, что слово «революция» в доме произносилось с трепетом. У нас бурно при-ветствовалось известие о мартовской революции, об отречении и аресте царского семейства. У нас рукоплескали Керенскому и с первых же дней признали за благо сотрудничество с новым демократическим правительством Украины.
 Само собой, в то героическое время я не слишком вникал
в нюансы взаимоотношений Украины и Великороссии и в значение слова «самостийность». Но дело мне казалось достаточно простым: независимость всегда приятнее, чем зависимость, это
я знал по себе. И есливзрослые радовались развалу полицейской империи (по выражению Марка Осиповича) и тому, что теперь Украина станет независимым государством, то значит — это хорошо. Слегка усложняло ситуацию то, что это ведь именно русская революция дала право любой части империи «самоопределиться вплоть до — отделиться» (как с явным удовольствием рифмовал отец один из первых рескриптов Советов).  Марк Осипович однажды заявил об этом во всеуслышание, все возрадовались и ни слова не сказали о Керенском, который хоть и был социалистом и демократом, но никаких самоопределений-отделений не признавал...
 В кругу взрослых часто говорилось о том, что ни самодержавие, ни буржуазная демократия не могли дать Украине возможность жить самостоятельно. Потому что и царское, и буржуазно-демократическое правительство — правительства богатых; царь взял у Европы много денег в долг, а Временное правительство подтвердило обязательства рассчитаться. А сделать это можно, только разбив немцев и забрав у них денежки. А если Украина отколется от единой-неделимой, да еще замирится с немцами...
Папа соглашался: да, как ни парадоксально, только Советы могут кончить эту проклятущую бездарную и гнилую войну враз, однажды, потому что ровнехонько ничего не должны Европе, царские долги не признают и с самого начала, с четырнадцатого года были против войны. А отсюда вытекало, что только Советы могут дать волю всем — и кто хочет единой-неделимой, и кто пожелает отделяться-самоопределяться.
Да, но — они ведь и дали: впервые за века появились такие географические новости, как Финляндия и Польша. Это мне было ясно и понятно. Непонятно было другое — почему эти самые Советы посылают на Украину русские полки и почему немцы нас защищают. А угрозы евреям были вообще непостижимы.  Я, конечно же, уже тогда знал, что на свете есть Зло и что на свете есть Добро, добрые и злые люди. Я всегда знал, что со злом и злыми нужно сражаться, а с добром и добрыми нужно дружить. Бабушка и дедушка, папа и мама, несомненно, были добром, добрыми. И при этом — евреями. Я толком не знал, почему сие важно, считал, что оно несущественно, ибо они сами не придавали этому ровно никакого значения.  Мне было известно, что дедушка еще в молодости принял православие и служил военным доктором, офицером. Папа и мама при прогулках иногда заводили меня в церковь, хотя сами в Бога не веровали и боролись с религиозными предрассудками. Но они очень много рассказывали мне о Христе и христианстве, и это было интересно. Да, еще я знал, что некогда папа целый год сидел в царской тюрьме — за революцию.
...Словом, говорю тебе: меня как-то странно беспокоили эти вопли о нехороших евреях и о том, что следует с ними сделать.  Их собирались мучить, пороть шомполами и даже убивать. А как же — мы? Мы не стреляли в спины солдатам, когда украинские части уходили из Киева через Подол. Мы не живем на Подоле.  Мы уходили вместе с армией...
В купе Марк Осипович говорил отцу:
— Я битый час беседовал лично с Петлюрой. Я говорил с ним, как с партийным человеком, как с членом нашей партии, как с социалистом. Я требовал только одного: прекратить погромные митинги, отдать немедленно, пока не поздно, соответствующие приказы и таким образом покончить с позорными для революционеров погромными настроениями.
— Воображаю реакцию твоего собеседника, — мрачно буркнул папа.
— Нет, ты даже и вообразить себе не можешь! Ему все известно и он попросту отказывается от вмешательства! Я ему — про Петра, он мне — про Ерему: солдаты и офицеры, говорит, возмущены до предела, что же тут, говорит, я могу поделать.  Это говорит социалист и военный министр революционного правительства Украины! Еле-еле уговорил его — при вступлении в Киев повести войска через Куреневку, а не через Подол.  — Ну?
— Согласился, хотя и со скрипом. Ты что-нибудь понимаешь?
— Я понимаю только одно: они задушат украинскую свободу, утопив ее в еврейской крови. А потом утонут в ней и сами, — тихо, грустно и страшно сказал отец.
Ты пойми, ведь не спроста память так четко печатала на своей машинке все это, складывала в свои хранилища. Как и не спроста в наши не-в-меру-демократические дни на старости лет все это поднялось из спецхрана памяти на поверхность. Ведь впервые с тех далеких и забытых пор разгулялась наша доморощенная демократия! И если бы знал — до чего же это все похоже на то, о чем я тебе пишу! Не кончилось бы тем же. А?  ...Все же, думал я тогда, обойдется. Ведь не может же быть, чтобы эти мужественные военные люди вдруг стали бить и тем паче убивать мирных стариков, женщин и детей! И вот стал наш поезд на небольшой станции, сказали: «Коростень». И тут же началась какая-то жуткая перонная суматоха. Из купе меня не выпускали и я видел сквозь окно, как вели под руки нескольких человек — лица у них были в крови и заплетались ноги. В следующий миг поднялся шум-гам. Папа и Марк Осипович быстро вернулись, сели, взялись за головы и долго молчали. Потом ска-зали маме: гайдамаки устроили первый погром и невозможно под-считать, сколько человек убито и покалечено.  У меня упало сердечко. Мама бровью не повела, только еще больше побледнела, велела мне не покидать вагон. Но ноги и сами уже никуда не шли. Особенно после того, как история повторилась на большой станции Бердичев.  — Навстречу нашим воинам вышла приветственная депутация, — говорил отец Симону Васильевичу в салон-вагоне, где мы обычно обедали. — Это были представители местного Совета, городской Думы и местной управы.
— Евреи? — скривил рот Петлюра.
— Да, среди них значительное число наших сограждан еврейской национальности. Но там были и украинцы, и русские, и один поляк. Что из того? Это была мирная приветственная де-путация. И ее расстреляли из ружей. За что? Почему? На каком основании? Убиты двадцать человек, есть раненые. А население обложили контрибуцией в пять миллионов рублей. Это и есть наша свобода?!
Отец загибал пальцы, с жаром перечисляя аналогичные факты, имевшие место на других станинах. Особенно громко он называя Бородянкуи Клавдиево, где все это наблюдал непосредственно и не принял никаких мер помощник Симона Васильевича гос-подин Загородский. Я его хорошо знал и не мог понять, как это добрый и мужественный человек не заступился за бедных и оскорбленных.
— Я там тоже был, — процедил Симон Васильевич. —
Депутация явилась ко мне, а не к Загородскому. Восемь христиан и двое иудеев. А уж я их адресовал к своему помощнику. Я бы мог, далее, назвать вам Коростышев и Белую Церковь, всюду наш части в пути следования таким образом реализуют гнев свой праведный. Но — что вы от меня хотите? Чтобы я становился на пути каждого полка? Увы, меня не послушают. Да еще, чего доброго, и затопчут.
Ну, что тебе сказать, не соврамши... Ровнехонько ничего в происходящем тогда понять я не мог. И махнул на это дело рукой. Жизнь, на которую я с таким удовольствием рассчитывая — среди военных людей и вождей, в горниле эпохальных событий, во всем участвуя и ни за что не отвечая по младости лет — не удалась. Остальное было очевидной белибердой, отчего голова шла кругом и тошнило.
А весна была морозной, иногда солнечной, с голубым небом и белой землей, а чаще и — серой, туманной, булькающей выстрелами и взрывами. Меня обступала лютая ненависть одних, страх других и равнодушие третьих. А между ними метались мой отец, моя мать, Марк Осипович и еще другие аккуратные господа в штатском, которые день-деньской мотались по поезду и под его окнами — среди колонн бредущих войск, а вечером в купе или салоне, под звяканье рюмок и чашек сокрушались относительно несовершенства мира.
Я, разумеется, не охватывал всей широты этого терминологического оборота. Но было странно слышать глупости из уст столь образованных людей. И я обожал папу уже не столько за то, что он — правительство и запросто разговаривает с Симоном Васильевичем, сколько за одну его реплику, прервавшую очередное излияние Марка Осиповича:
— Да какое там, к черту, совершенство-несовершенство, когда все наши революционные силы дружно сели в лужу! — вдруг сказал он четко, всадив эти слова в мою память по рукоятку.  — Мы все дружно скинули царя по принципу «там видно будет», вот и утонули в грязище. Никто уже не помнит десятилетий нашей общей борьбы с царизмом, каждый тянет одеяло на себя и идет на все. Антисемитизм — всего лишь оружие в этой драке.  ...Работу этого оружия я наблюдал и далее — как только мы вступили в Киев. Это было в первые дни марта, самое его начало, тоже то промозглопасмурное, то солнечное, но неизменно и непрерывно жуткое. Мне запрещалось выходить даже на двор, но дома по целым дням никого не было и с соседом Витькой Козловым мы бегали на улицу.
Боже, великий и правый, что это были за дни! Прямо у казармы Вильного козацтва солдаты хватали нечастых прохожих и с воплями «Бильшовыцьки комисары!» заволакивали их к себе.  Из казарм доносились выстрелы. Само собой, прохожие эти были также мало похожи на комиссаров, как мы с Витькой: мне ни-когда не забыть этих тщедушных, до смерти переляканных людей, оказавшихся на улице частью по глупому любопытству, частью по крайней нужде. Да и с какой бы стати комиссары отступившей из города большевистской армии болтались бы по улицам у казарм в такие дни?
Мимо нас гарцевали в высоких седлах офицеры, вдруг выбрасывающие над собой визгливые нагайки — прохожие падали на мостовую, как кули с сеном.
Бывая в Киеве в позднейшие, так сказать, мирные времена, я неизменно приходил в места, где творились те чудеса в решете.  Почему? Не знаю, ноги сами приносили. И вижу все это по сей день ясно, как в кино — может быть, поэтому на меня во время таких прогулок странно поглядывают прохожие. Они не знают — я вижу, как с Владимирской горки трупы сбрасывают в Днепр.  Расстреливают в Михайловском монастыре, где стоит знаменитый «Курень смерти»...
...Зловещие слухи приходили с Демиевки и Подола: там убивали, калечили, насиловали, там лилась кровь мирных людей.  И все это, ты пойми, в первые же дни освобождения, которое мы принесли в город! Марк Осипович вечером за чаем энергично рассказывал о деятельности его коллегии при городской Думе: в ней были евреи-гласные и представители общины, а также украинцы-социалисты, которые «самоотверженно» (он часто и с любовью произносил это слово, хотя картавил — выходило глупо и смешно) выручали арестованных и даже подписали обращение к казакам.
— Чтобы писать обращения, ездить по тюрьмам и подсчитывать число невинно убиенных, не нужны никакие коллегии и комиссии, — отвечал ему тихо отец. — Лучше подумай, Марк, что напишет честный украинский историк в учебнике для наших детей и внуков о первых шагах свободы и независимости Украинского государства?
— Но почему?! Почему?! — взвизгивал вдруг Марк Осипович. — Они озверели, они никого не желают слушать! Я напоминал им завет их предков, казаков, благородных запорожских воинов: безоружного не бьют. Городской голова Рябцев голос сорвал, кричал атаману Киевского вольного козацтва — во имя будущего Украинской народной республики остановите погромы, не мстите евреям, что еврейская молодежь была и среди киевских большевиков — евреи есть и среди тех, кто борется с большевиками! Да и среди большевиков немало украинцев! Там же были и Присовский, комендант города, и даже военный министр Жуковский. Все бесполезно. Мы похоронили насилие царизма и дали людям насилие отребья. Обыватели уже ностальгируют по прошлому...
Речи это все были, я чувствовал, праведные и правильные, но — бессильные и бесплодные, никак не влияющие на реальный ход событий. Лишь через несколько дней, уже где-то в середине марта, как с удовольствием сообщил Марк Осипович, в дело вмешался премьер Голубович. И даже, не шути, сам глава Рады господин Грушевский «взял свои меры».  В доме возникло нечто вроде неплохого настроения, мама повеселела, гости снова приходили уже не только по делам — музицировали, рисовали в моем альбоме и спорили о возобновлении работы университета. За ужином всерьез обсуждали дела ко-миссии по расследованию погромов: глава комиссии господин Ульяницкий был оживлен и настроен бодро. Зачитывали обращение еврейской общины к населению — запомнились слова:
«В этих позорных злодеяниях новое украинское правительство не повинно!» или что-то в этом роде.
Толковали о том, правильно ли поступили подольские евреи, обратившись за помощью в немецкую комендатуру — у нас за столом сие находили, по меньшей мере, бестактным по отношению к украинскому населению и правительству. Ведь не правительство же науськивало негодяев...
И хотя мне лично было не вполне ясно — как правительство правит, если против его воли бьют и убивают его подданных, что-то от сердца, все же отлегло. Увы, не надолго. Каждый вечер у отца в кабинете читались сообщения. Отряд комиссара Центральной Рады Криченко разоружил охрану в Корсуни, грозился перерезать всех жидов и удовлетворился контрибуцией. Анало-гичную акцию в Радомысле успешно провел начальник уездной милиции. Он же отличился в Брусилове. Мелькали названия населенных пунктов — Гостомель, Хабное, Бровары, Гоголево, Гребенка, Ромодан. Избиения, ограбления, расстрелы. Издевательства. Изнасилования... Я боялся этих вечерних сообщений, как огня — и не мог от них оторваться, все вслушивался.
Вскоре слух стал улавливать в этих разговорах новую нотку:
вскользь, но нередко повторялась мысль о том, что... при большевиках ничего подобного не было и быть не могло. А Наталия Николаевна Захарченко, свой человек в доме и гласная Думы, каждый вечер заявляла во всеуслышание нашей квартиры, что отныне она — еврейка, поскольку ей стыдно быть украинкой.  Мы с Витькой Козловым не раз совещались по этому воп-росу, но ясности все не было. Мы знали, что я еврей, а он — русский. Но мы никак не могли понять, что это означает для наших дальнейших действий и каково наше место во всей этой чертовщине сегодня.
Наше общение было для нас таким же простым и естественным делом, как дыхание воздухом и утоление жажды водой. Играли мы почти всегда у меня, потому что Витькин отец, офицер-артиллерист, был на фронте тяжело ранен, контужен и отравлен газами — беспробудно пьянствовал, не выходя из дома, при всех властях. Мы с Витькой его побаивались.  Худой мужчина, лет сорока, казался безнадежным стариком — с желтым лицом, седой, с красивыми глазами убийцы и вечной прядью волос на влажном лбу, в суконной офицерской рубашке распояской и в синих бриджах, заправленных в теплые носки и комнатные туфли — он вызывал у меня неизменно чувство глубочайшей тоски. Вероятно, нечто подобное испытывала и Лидия Николаевна, тетя Лида, Витькина маман, уныло и мужественно тащившая свой крест и охотно отпускавшая к нам сына.
Хорошо нам было в моей комнате, где можно было плевать на мир и войну за дверью — и все же нас неотвратимо тянуло туда, в папин кабинет, в гостиную и столовую, где нам дозволялось лазить по полу, гнездиться под столом или в углу, за открытой дверью. И мы слушали, слушали...
Ближе к теплу география стала нашей повседневностью: мель-кали названия деревень, по которым покатилась новая волна погромов. Вооруженные до зубов крестьяне жгли, грабили, били-убивали смертным боем своих же еврейских сограждан-земляков — иногда вынуждая даже их кричать перед смертью «Хай живе вильна Украино!». Таращанский уезд нашей губернии, Литинский и Брацлавский уезды Подолья поголовно выселяли иудеев из своих сел — помнится, вполне демократически, по единодушному решению сельского схода. Крестьяне требовали, чтобы жиды убирались в город и чтобы в селе, как говорится, ни жида не было...
Однажды у отца мы застали некоего расшатанного господина, каковой рассказывал: у него в селе Саморошки Таращанского уезда (широко известного своей революционностью), имеется большой сахарный завод. Что само по себе нас с Витькой озадачило: мы впервые услыхали о том, что завод — не есть чисто городская прерогатива. Но не в том дело: довольно много слу-жащих того завода были — евреи. Соответственно, их семьи жили в селе или непосредственно при заводе. И вот на своем сходе крестьяне села постановили все пятнадцать семей отправить в город. Между тем наш гость, хозяин этого богоспасаемого предприятия, сам был евреем. И мы наблюдали невооруженным взглядом совершенно очевидную вещь: такие головоломки моему папе и Марку Осиповичу не по силам.
Представляешь себе то времечко? Вообрази, однажды мы даже были на заседании Рады. Странно теперь сие вспоминать, но мама вдруг захотела там поприсутствовать, а я заявил, что один дома более не останусь и непременно выйду на улицу. Это был аргумент, и меня с Витькой взяли туда, куда детям, вообще говоря, нельзя. Ехали на автомобиле, а потом шли через какой-то узкий сырой подъезд и коридоры, пока не оказались на галерке, которую мама называла возвышенно — хорами. Она категорически требовала, чтобы мы стояли тихо и незаметно — но нас и так никто не замечал, потому что на хорах, как, впрочем, и внизу, в зале творилось нечто невообразимое.  Это был, помнится, не то конец марта, не то первые числа апреля, и косые лучи из окон пятнами падали на гудящие зал и сцену. На ней же за столами сидели знакомые мне важные гос-пода и мой папа. Ораторы по очереди махали руками с кафедры.  Что-то говорилось о каком-то Брестском мире, кто-то был за него и бубнил слова о тяжелой необходимости, а кто-то был против него и называл его похабным.
— Да, мы отклоняем этот мир! — что есть духу кричал господин Скловский, о котором мама буркнула, толкнув меня в плечо: «Киевский эсер!». — Отнюдь не из неких отвлеченных, абстрактных еврейских национальных соображений! Этим миром мы продаем великий братский русский народ и народы окраин!  Тут уж затопали, заулюлюкали, заорали-засвистели все и внизу, и у нас на галерке — кроме меня и Витьки, да и мама молчала, только часто моргала. Бородач Грушевский снизу, со сцены стал уговаривать успокоиться, но и сам вдруг заорал во всю глотку, чтобы очистили хоры. И нас стали выпроваживать.  Помню, рядом со мной, чуть сзади, господин в бобровой шубе на-распашку, в ослепительном белье, кричал: «Украинцев изгоняют из храма, как торгашей, а торгаши-жиды остаются хозяйничать!», на что Грушевский снизу крикнул, ткнув себя в грудь: «Украинцы остаются, а хулиганы-провокаторы уходят!» ...Говорилось немало о том, что порядок наведут только немцы. Европейская, мол, благородная нация, никто ее не может победить потому, что она сызмальства привержена к порядку и дисциплине. Но немцы начали наведение искомого порядка с того, что взяли, да и разогнали Раду. Откуда ни возьмись, объявился... самый настоящий гетман всея Украины, и Марк Осипович опять схватился за голову. Папа сказал, что пан гетман — не кто иной, как генерал, да еще и не полевой и даже не штабной, а — из свиты Николая Второго. Как царский сатрап, говорилось далее, он, само собой, никакой не демократ, выступает за великороссов и собирает под свой пурпурный прапор русских офицеров — коих, замечу тебе, в Киеве о ту пору было, что называется, несть числа.
Порядка и впрямь стало больше, кругом ходили немцы в стальных глубоких касках — кололи небо коричневыми плоскими штыками. И на улицах стало тише. Но летом мы не поехали на дачу, оставались дома, и я с Витькой бегал в собор — на панихиду по... Николаю Второму. Вот тебе и демократическая республика!  И вообще: что за странные дни тогда понеслись! Граждане свободной демократической Украины, мы с Витькой где-то в начале лета собственными глазами увидели портреты Николая Второго: шумела-гудела монархическая манифестация, которую охраняли еще недавно воевавшие с Николаем Вторым немцы и державная варта Украины, получившая независимость в результате свер-жения Николая Второго.
Папа с треском выгнал из дома двух господ, которые звали его в «Русский союз» для защиты русской культуры и школы на Украине.
— У нас все, от народных социалистов до меньшевиков, правых эсеров и кадетов! — кричали они.  — Вот и убирайтесь вместе с ними, ханжи! Святоши! За дурачка меня держите! Русская школа, русская культура! Говорите прямо: единая и неделимая! А мы так и запишем, что все вы, от кадетов до народных социалистов, правых эсеров, даже меньшевиков — империалисты. А мы боремся за независимость Украины.
Кто и за что боролся на самом деле, мне понять не удава-лось, но читать я уже умел и всюду натыкался на плакаты типа «Остерегайтесь воров!» и «Остерегайтесь еврейских менял!».  Почему они висели неизменно рядом? Почему остерегаться следовало не менял вообще, а именно еврейских менял?
Само собой, в доме говорили и об этом, и о том, что порядок,воцарившийся на Украине, иллюзорен, потому что немцы и варта поддерживают его только в больших городах. В уездах же, селах и деревнях немцы расстреливают крестьян, варта громит евреев,
вспыхивают бунты и погромы. Называли какого-то Шинкаря, который шинок не держал,
а командовал украинским войском в борьбе с большевиками и стоял во главе Киевского округа при Раде, а теперь поднял антигерманское восстание. И был этот Шинкарь левым эсером — папа говорил, что он покинул партию, когда она вошла в коалиционное советское правительство, и вернулся в партию летом, когда левые эсеры подняли мятеж в Москве и были разгромлены большевиками.  Тревога, словом, в нашем доме не переводилась: каждый вечер поступали сведения об избиении, ограблении и убиении несчастного еврейского населения уездов, беззащитного перед восставшими против немцев украинскими крестьянами. Говорилось и о том, что немцы тоже грабят евреев — за сочувствие восставшим.  И опять взрослые хватались за головы, выдвигали проекты действий, которые тут же и без труда опровергались. Крик уходил в шепот и вдруг снова обрушивался на бедную мою голову.  И мне от души было жаль этих взрослых людей, которые, видимо, по-детски искренне желали всем добра и ясно видели свое бессилие.
 Марк Осипович принес «Боротьбу», и папа в гостиной читал вслух его статью про восстание, которое разрасталось не по дням, а по часам. Из Звенигорода оно перекинулось на Киевщину и в Умань. Совсем тихо папа читал о том, что восставшие крестьяне основательно заражены антисемитизмом — в наиболее по-пулярных у повстанцев и партизан местах отмечается наибольшее число еврейских погромов.
— Социальная революция против помещиков и заводчиков за справедливую свободную жизнь становится откровенно антисоциальной, черносотенной и погромной! — внятно слышу я через
десятилетия дребезжащий голос автора статьи, перебивающего папу. — Революционные отряды крестьян налетают на поселения евреев, зверски убивают их за симпатии к немцам и гетману, а потом неизменно рассылают разъезды для убийства тех, кто искал спасения в поле и в лесу...
 Детали просто ошеломляли. Прячущихся в погребе обыва-телей выкуривали дымом и забрасывали гранатами. И снова мелькали названия: Жидовская Гребля, Лысянка, Петр, Станише, Виноград.
— Германское командование заявляет: «Евреи — самые злостные агитаторы против немцев. А восставшие против немцев крестьяне торжественно клянутся перерезать всех жидов, поскольку они привели немцев», — дочитывал папа и осматривал собравшихся, словно хотел убедиться, что они все еще живы.  — Но ведь это чушь, белиберда! В это не поверит ни один здравомыслящий человек! Всякому ведь видно противоречие...  — Ан не всякому! — визжал в ответ Марк Осипович.  И тыкал в газетный лист. — Они хотят прикрыть именно этим противоречием истинные причины гражданской войны и анархии на Украине! Они без труда стравливают пар народного гнева в погромную щель, потому что крестьянская масса темна и невежественна, жестоко обманута и ограблена и не видит, не может разглядеть своих истинных врагов...
Все последующие дни папа вообще не приезжал домой: говорилось, что они с Марком Осиповичем и другими участвуют в какой-то там комиссии и перегружены чрезвычайно работой.  Мама старалась выглядеть спокойной, но это у нее уже получалось неважно. И однажды она вдруг бросила вязанье на пол, вскочила — опрокинула кресло у балкона. И сказала, что это — только начало, что остановить это уже некому и что самое страшное — впереди.
Вообрази, как странно мне было видеть-слышать маму (мою милую, добрую, спокойную маму!), ходящей по комнате, сжимающей кулачки, заламывающей руки и непрерывно говорящей сквозь слезы о том, что эти звери заставят обывателя пожалеть о революции, о свержении самодержавия, они утопят в крови слабых, запуганных и беззащитных местечковых евреев, все усилия всех предыдущих поколений русских революционеров, мечты и чаянья которых были в семнадцатом так близки к свершению.
— Как теперь объяснишь вооруженному до зубов и пьяному от крови стаду, что именно русская революция назвала Украину Украиной, Польшу — Польшей, Финляндию — Финляндией, что самоопределение наций вплоть до отделения попросту невозможно в империи — единой и неделимой. Кто остановит этот дикий бег для разъяснения того, что осенняя революция семнадцатого года одна только и смогла отпустить их с фронта по домам, поднимать разоренное войной хозяйство и спасать идущие по миру семьи.
— С кем разговаривать на эти темы?! — вопрошала она непосредственно у Господа Бога. — С теми, кто называет себя революционными украинскими партизанами, борцами за справед-ливую, лучшую, светлую трудовую жизнь и при этом громят, истязают, насилуют и убивают... кого? Нет, не евреев, не жидов!  Особняк господина Бродского охраняют рыжие петлюровские офицеры. В окна этого особняка не смеет полететь... нет, не то что граната — кирпич. Этот дикий пьяней сброд громит и убивает нищих портняжек и сапожников, молочников и раввинов из местечек. Что и говорить, баталии, достойные революционеров!  И дальше, и дальше — не замечая ни себя, ни меня: и за каким таким лядом свергали царя Николая! Ведь предупреждали же: без царя только вот что и возможно! И потому, как только заваруха кончится, кончится все едино новым царем. Ну, может, назовут его как-нибудь иначе, уж больно нелюбим царизм в народе. Президент, там. Верховный комиссар. Генеральный секретарь. Но — непременно: царь, государь, хозяин. Иначе — перережут друг друга, как бараны... И это теперь — только начало: девятнадцатый год будет еще страшнее!
У меня было множество случаев убедиться в том, что слова мамы оказались пророческими. Партизанская война в девятнадцатом на Украине сопровождалась дичайшими еврейскими погромами, а революционные отряды, сражающиеся за новый мир на Киевщине, Винничине и других губерниях, были густо пропитаны антисемитизмом и захолустные евреи проклинали революцию по чем свет стоит. Но тогда мы все это уже непосредственно не
наблюдали. Потому что папа перевез нас в Харьков — там он неделю сидел в ЧК, а потом стал носить толстую шинель, фуражку с пятиконечной звездой, на которой были нарисованы молот и плуг. Он был направлен в политуправление Украинской Красной Армии, и поселились мы в большой гостинице, в номере из трех комнат. Теперь я уже ничего не понимал и чувствовал себя сумасшедшим:папа часто уезжал на фронт — на поезде, в автомобиле или на аэроплане, возвращался с горящими глазами, голодный и плохо бритый. Мама учила детей в большой школе на площади, и я ходил с ней на эти занятия, таскал карты и глобус. В гостиницу к нам по вечерам часто приходили военные люди — все они говорили только по-русски, даже латыши. И папа показывал мне их пальцем и говорил: вот они, молодые красные генералы.  И они смеялись и объясняли мне, что в Красной Армии нет и не может быть генералов и что воюют они именно с генералами именно за то, чтобы не было больше никогда генералов.  Папа тихо, но внятно доказывал им, что без генералов нет и не может быть армии и что все равно рано или поздно будут в Красной армии генералы. А может быть, даже и маршалы.  Спорили шумно, папу неизменно поддерживал Виталий Маркович, наш новый знакомый и друг, который вовсе не походил на Марка Осиповича — был молодым, красивым, румяным, всегда очень бодрым, приподнятым и веселым. Гости между собой называли его Примаком или Приймаком, папа — просто Виталей, а когда сердился на него — господином Примаковым. Этот обаятельный молодой человек почти непрерывно читал нараспев стихи и в редкие минуты отдыха учил меня владеть оружием и держаться в седле, поскольку командовал тьмой-тьмущей всадников, которых называли червоными казаками.
О Марке Осиповиче более никто в нашем доме не упоминал, на мои вопросы о нем не отвечали. Однажды и как бы между прочим папа, вернувшись с Виталием Марковичем с фронта, рас-сказал: Петлюра стал во главе Директории и Марк Осипович при нем — главным советником;именно в это время на занятой петлюровцами территории Украины начался вселенский погром евреев. И Марк Осипович покончил с собой, повесившись прямо в поезде Симона Васильевича.
— Вы при нем о Петлюре полегче, — криво улыбаясь, го-ворил Примаков за столом, кивая на папу. — Боооооольшие были друзья.
Мама укоризненно качала головой, папа только рукой махал или делал вид, что не обращает на эти подначки внимания.  Но когда заходил разговор о метаниях Петлюры — мол, в борьбе с Советской Россией он уже лизал пятки Антанте и Деникину, а теперь и вообще — полякам, — папа уходил в кабинет или на балкон.
Потом стало известно, что Симон Васильевич воюет с русскими полками совместно с польской кавалерией и даже получил высший уланский чин — и отдал полякам Волынь и Галицию.  Но в конце войны поляки заключили с Москвой союз и Петлюра оказался, как говорил Виталий Маркович, в вонючем нужнике.  Со злости он организовал два-три восстания кулаков на советской территории, но в это время объявился НЭП и кулаки вдруг страстно полюбили советскую власть — опять Петлюра оказался в сложном положении и уехал за границу. О нем за столом говорили зло или иронично, но я всегда вспоминал этого живого, доброго, мужественного и очень грустного человека — через годы долетали ко мне его слова папе о том, что все доброе, сделанное им, перечеркнут, а все дурное свалят на его голову.  А потом я прочел в газетах о том, что Симона Васильевича на какой-то парижской улице среди дня застрелил прохожий, русский эмигрант и еврейский националист Шварцбард, родные которого погибли во время одного из тех погромов — девятнадцатого года.
После гражданской войны папу вдруг опять арестовали и мы по пятницам посещали его с мамой в киевской Лукьяновке. Потом его, конечно, снова выпустили и направили за границу — мы не-сколько лет жили на Востоке. Потом вернулись в Киев. Витька Козлов уже сидел в тюрьме за квартирные кражи — а как и почему он стал вором, я так и не узнал. Потому что нас перевели в Москву, где папа служил в Главном политическом управлении Рабоче-крестьянской Красной Армии. Иногда в нашу большую квартиру на набережной вдруг вламывался Виталий Маркович — уже совсем другой, грузный, большой, медлительный, с четырьмя эмалевыми ромбами на малиновых петлицах и с тремя орденами Красного Знамени. В застолье принимали участие люди, которых я нередко видел на портретах — в газетах и просто так, на улицах и в разных помещениях. Высокий, холеный, пугающе высокомерный Михаил Николаевич с огромными маршальскими звездами на петлицах — мама почему-то называла его «ухоженный холостяк», хотя все знали, что он женат. Как сейчас вижу окладистую, черного шелка, бороду Яна Борисовича Гамарника. В особенности же нравился мне человек, которого у нас звали Сема, потому что во время гражданской войны папа и мама знали его в Одессе и вообще — на Украине. Происходил он с Пересыпи, при том был демонстративно интеллигентен и с видимым удовольствием танцевал.
Семен Петрович никогда не приезжал без подарка мне, хотя я был уже довольно взрослым парнем. За столом его называли начальником шоколадного домика, потому что он заправлял главным разведывательным управлением генерального штаба и его особняк был коричневого цвета. С приходом Урицкого неизменно возникали разговоры об Одессе, об Украине...  В тридцать шестом году Виталия Марковича вдруг арестовали и за столом перестали упоминать его имя. А через год арестовали Михаила Николаевича Тухачевского, Семена Петровича Урицкого, Иону Эммануиловича Якира, Фельдмана — ну, и других, ...там. Их судили и расстреляли за организацию тайного военного союза против партии, правительства, Советской власти и коммунизма. В народе много говорили об изменниках и шпионах, о заговорщиках-троцкистах. И еще говорили, что все это — дело рук евреев, которые еще в гражданскую войну были против нас, помогали кайзеровцам и петлюровцам. И — не пришла ли пора всех граждан этой чертовой национальности собрать и отправить в какое-нибудь конкретное место, где бы они жили и работали все вместе, не валяли бы дурака на шее у русских. И чтобы не могли творить свои вечные «гешефты» и предавать народ...  Но все это, сам понимаешь, было уже много лет спустя после моего странного, сладкого и страшного детства. И глядя в могильную яму, я пишу эти строки тебе, и ты, пожалуйста...  На этих словах рукопись, найденная мною в старом двухтумбовом письменном столе, обрывалась. Стол принадлежал уже мне, вместе с прочим барахлом купленной по дешевке дачи-развалюхи. А кому принадлежала рукопись, кем она написана и кому предназначена — установить не имею никакой возможности.  Да и стоит ли? Написано и написано. Чего уж тут...


Рецензии