Земную жизнь пройдя до середины

Часть I

Затеваю этот роман, уже многие (бесчисленные, хочется сказать) годы находясь в унылом, сумеречном, вялом состоянии души, единственно с целью пережить еще раз надежды и волнения своей юности, а также, конечно, и горе и разочарование, но горе и разочарование в воспоминаниях моих не так убийственны, как они были тогда, наяву, и все таки лучше, чем безнадежная, беспросветная пустыня, упирающаяся в смерть, что лежит передо мной; а радости сделать более выпуклыми и смаковать их опять, долго, растягивая время описания, ибо не властны мы над реальным временем события, но имеем полную власть над временем воспоминания. (Однако признаю, что реальное событие, это нечаянное счастье, этот подарок судьбы, потрясает и душу и тело несравненно с памятью о нем.) И чисты воспоминания от неразрешенных проблем, ведь в прошлом так или иначе все разрешилось, а настоящий момент частенько омрачен тенью домоклова меча очередной проблемы, но не умею я наслаждаться жизнью в тени домоклова меча. Возможно, и эта простирающаяся теперь передо мной пустыня приготовила мне такие удары, пред которыми прежние мои беды покажутся мелочью, но я искренне молюсь и уповаю на милость Божью, что пожалеет Он ближних моих, и, конечно же, не они будут темой моего романа, а люди ушедшие или отдалившиеся от меня на безопасное расстояние, чтобы, будучи занесенными на страницы сии, не спровоцировать мстительной Судьбы, ибо она не терпит тех, кто слишком мозолит ей глаза.
Безусловно, многие описываемые события покажутся вам гипертрофированными под призмой моего личного восприятия, по сути мелкими, рядовыми, неинтересными, но тут уж, надеюсь, вступят в силу красоты стиля, которые, подобно солнечному лучу, пробирающемуся сквозь листья и делающему из воробья горихвостку, призваны скрасить серое и сыграть роль чуда.
Итак… Бабка моя, Щтольц Анна Михайловна, родилась в 1910 году и, поживши 90 с лишком лет, умерла уже в 21 веке, то есть совсем недавно от дня сегодняшнего. Воспитанная в большой семье обедневшей дворянской интеллигенции, среди прочих братьев и сестер боннами и гувернантками, она, несмотря на то, что прожила весь 20-й (без первых 10 лет, разумеется), оставалась носителем той интеллигентской, дворянской, разночинской культуры, которая была свойственна веку 19-му и к которой принадлежали ее родители. И никакого противоречия тут нет, совершенно естественным образом в ней уживались гордость за благородное происхождение, некоторое высокомерие по отношению к «пролетариату», и потребность брать на себя  горести всех окружающих, вне зависимости от их социального статуса. Да, впрочем, вы увидите дальше, что я имею в виду.
Что-то было в ней такое, какое-то сито, плотина, шлюз, сооруженное,  надо полагать, теми же боннами и гувернантками, что как бы отсеивало, фильтровало явления двадцатого века, пропуская внутрь только то, что органично связывалось с фундаментом, заложенном в детстве.
Показательным, как мне кажется, является встреча с самым ярким, самым знаковым поэтом нового (ХХ) века, сконцентрировавшем в себе все то, что век ХХ мог тогда противопоставить культуре века ХIХ. Когда Маяковский выступал в университете, был большой ажиотаж, зал был битком набит, все шумели, галдели и старались всячески спровоцировать Маяковского. Бабушка с подружкой тоже написали записку «Маяковский, почему у вас такая безобразная желтая кофта?» На что поэт им ответил в том духе, что мещане всегда цепляются за то, что необычно для их мещанского глаза, и не способны ухватить суть. Бабушка с подружкой очень устыдились. С тех пор, кажется, бабушка признала, что происходящее в культуре ХХ века нельзя отвергать полностью, хотя многое понять и принять не могла. И еще бабушка говорила, что Маяковский был очень красив.
Я помню, как в раннем детстве мы устраивали дома что-то вроде музыкальной викторины. У нас была бездна всевозможных пластинок с операми, балетами, опереттами, романсами и инструментальной классической музыкой. Бабушка выигрывала всегда. Она знала не только, что это за музыка и откуда, но и композитора, и автора слов и исполнителя. Кроме классики никакой музыки не признавала и сама никогда не пела. В редких случаях, пытаясь меня усыпить, она исполняла какой-то монотонный речитатив, чаще всего это была песенка про двенадцать негритят, но вряд ли это скрипучее убаюкивание можно назвать пением.

По сути дела, я пишу мемуары, в которые непременно включаются картины дня сегодняшнего, то есть картины, которые рисуются вокруг в момент написания, а также вспоминается вдруг недавно (сравнительно) произошедшее, что с полным правом можно отнести к «сегодняшнему дню».
Некий сумбур обусловлен чувством, сродни тому, которое возникает после разлуки с дорогим человеком, когда хочешь сказать быстрее обо всем, не забыть каждую мелочь, которая для него имеет преогромное значение, и поэтому торопливо и несколько суетливо перескакиваешь с предмета на предмет, иногда не успев закончить мысли.
Вот недавно, загорая на августовском солнце и глядя на небо, представляющее собой ровный голубой фон, я подумала (вслед за Пелевиным. По крайней мере, возникший в моем мозгу образ ассоциируется у меня с Пелевиным), что, в сущности, восприятие мое сейчас ничем не отличается от восприятия высокой травины, коих на лугу множество, качающейся на ветру. Мы просто не можем воспринимать что-нибудь различное: то же солнце, тот же ветер, то же небо, те же визги купающихся, насекомые, что равно садились и на меня и на нее. Единственное, что не доступно мне, это подземная жизнь корней этой травины. И в этом она богаче меня. И почему же я вообразила себя человеком на данный момент времени?  И вдруг, в этот самый момент, я вижу: странные существа пролетают как раз над этой травиной. Они были похожи на микроскопических птичек, одна серая, одна белая, как маленькие бабочки, только очень странной формы, производили впечатление очень хрупких, и мне показалось, что я вижу пушок, который обычно покрывает тельце ночных мотыльков, на кончиках их крыльев. Хотелось закричать: «Смотри! Смотри! Что это?!», и осторожно ткнуть своего спутника, чтобы он повернулся и увидел их. И в ту же секунду я понимаю, что это на самом деле птицы, огромные морские чайки, только летят они очень высоко, и для зрения, сконцентрированного на кончике близрастущей травины, и таким образом притягивающего к ней все предметы, их размер, «съеденный» расстоянием, реален, и этот фокус абсолютно меняет сущность вещи, превращая ее в нечто другое, новое.
Временная даль, я думаю,  вполне соотносима с далью пространственной. И притягивая события далекого прошлого к сегодняшнему дню, я поневоле вижу и описываю то, чего на самом деле не было, а есть только некоторые совпадения внешней оболочки и самых бросающихся в глаза признаков.

Семейная легенда, бережно сохраняемая моей бабушкой и подхваченная последующими поколениями, гласила, что по отцовской линии бабушка моя принадлежит к старинному немецкому роду герцогов Штольцев фон Доннерсгеймов. В конце 18 века младший отпрыск рода Доннерсгеймов, промотав наследство, отправился в Россию для поправки рухнувшего состояния. Здесь, в России, он вел жизнь бурную, дважды накопив и спустив состояние, удостоен был, однако, милости царя. Далее легенда содержит два варианта. То ли отпрыск рода Доннерсгеймов (получивший в семейной хронике прозвище «веселого дядюшки») прибыл в Россию безродным немцем Штольцем и дворянство приобрел монаршей милостью, то ли его немецкое дворянство было признано в России. Отец мой, не принадлежавший к славному роду (ибо ко мне кровь мифических Доннерсгеймов перешла от матери), придерживался следующей теории: какой-то проходимец-немец, отправившийся в Россию для ловли фортуны, объявил себя здесь потомком герцогского рода и, благо никто не мог этот факт проверить, пользовался ворованным именем с большой выгодой для себя. Эта теория не так уж далека от истины, ибо, когда в конце 20 века Россия вновь присоединилась к мировому сообществу, один из Штольцев фон Доннерсгеймов приезжал в Москву. Родственники мои с распростертыми объятиями кинулись к нему и добились-таки аудиенции (подозреваю, что в тайне и они мечтали увидеть в ответ распростертые объятия), Доннерсгейм же принял их очень холодно, объявив, что семья очень трепетно относится к своему генеалогическому древу, судьба всех, кто имеет хоть какое-то отношение к роду Доннерсгеймов тщательно фиксируется и ни о каком представителе рода фон Доннерсгеймов, в конце 18 века эмигрировавшем в Россию, он никогда не слышал.
Бабушка, однако, свято верила в правдивость семейного предания и сошла в могилу как истинная фон Доннерсгейм.


Когда ночью по улице проходила машина, по стенам бабушкиной комнаты проплывали огромные световые пятна, на какое-то время ярко освещая комнату, так, что видна становилась мебель, шишечки на кровати и потолок. Мне было и немножко страшно и приятно, и я ждала повторения этого чуда. До сих пор, я, никогда не видевшая северного сияния, представляю его именно так. Эти изломанные пятна казались мне ужасно красивыми, казалось, что становится легче дышать, что даже астма утихает, когда они, рассеяв на мгновенье темноту, показывают мне границы комнаты, куда я прибежала из своей кровати, чтобы спастись от наступающего удушья. Я забиралась на высокую бабушкину кровать, и бабушка, спасая меня, ночами напролет читала мне сказки из «Тысяча и одной ночи»,  предусмотрительно пропуская все эротические моменты, которые я все-таки раскопала потом,  и пятна света были иллюстрациями к этим сказкам, и я засыпала, наконец, но сон был так непрочен, что стоило бабушке перестать читать, как я просыпалась и требовала продолжения. Измученная бабушка, жалея меня, читала дальше. «И вот Шахерезаду застигло утро, и она прекратила дозволенные речи».


Прощаясь с бабушкой в Перми, я (еще не зная, что нам предстоит встретиться в Петербурге) просила: «Бабушка, пожелай мне что-нибудь на прощанье!». И ждала я какого-то откровения, причащения (?) тайн, если не святых, то земных, бытовых, каких-нибудь, ибо, когда бабушке хорошо за восемьдесят, а внучке уже за тридцать (любимой внучке, претендую я, хотя в разные периоды своей жизни бабушка произносила: "Славка - моя последняя надежда", "Вася - моя последняя надежда", "Анна - моя последняя надежда", "Натка - моя последняя надежда", - надеясь каждый раз на того из внуков, кого не было рядом) и первая молодость прошла, а скоро пройдет и вторая, то пора, пора узнать тот секрет жизни, который наверняка открывается под занавес, и совсем не обязательно ждать до этих восьмидесяти, когда есть бабушка, прошедшая огонь и воду, и кому, как ни ей, открыть внучке этот секрет, тем более перед прощанием и, быть может, навсегда. Бабушка непременно скажет мне слово, которое сделает меня посвященной, сведущей, зрячей, уже сейчас. Как будто даст заглянуть в будущее, чтобы жить осмысленно, полно, видеть путь на развилке, отсеивать лишнее, не упускать своего, и главное знать, что свое. И вот - несколько торжественно и нервно приступила я к бабушке. И моя бабушка, 87 лет, уже тогда редко встававшая с постели, огорошила меня речью о своих поклонниках. Что угодно ожидала я от нее, воспитавшей троих детей, пережившей гражданскую, голод и разруху 20-х годов, Отечественную, голод и разруху 40-х, туберкулез, заведование кафедрой, развод, работу на износ, инсульт, смерть любимой дочери; выжившей в репрессиях с фамилией Штольц, при том, что всегда воевала за справедливость и т.п., но не воспоминаний о мужчинах.
- Конечно, Владимир Иванович меня бы на руках носил, это был преданный и верный поклонник, смотрел на меня благоговейным взором, и когда я его уже потом встретила, уже ты была у меня на руках, он вдовцом был тогда, он все еще смотрел с обожанием, ходил за мной попятам. Но он был скучен, как осенний дождь, зануда, каких свет не видывал, (а мне было скучно слушать в сотый раз одно и то же и хотелось услышать что-то другое, и Владимира Ивановича я этого помнила -  седой джентльмен благородного вида, а то, что он помогал нам в Ленинграде тогда, я с позиций своего детского эгоизма воспринимала как должное, ибо бабушку всегда окружал некий ореол неординарности и могущества - отец ее был одним из основателей нашего университета,     а и сама она в городе значила немало - и она умела делать так, чтобы люди ей помогали.), а Валерий был боек, остроумен, хорош собой, писал кандидатскую в то время, он нравился матери и сестрам, те гудели – уже 24 года, останешься в девках, любви особой там конечно не было. Надо было замуж выходить. Кто ж знал, что он окажется таким истериком. Ты представить себе не можешь, как он был обаятелен, эрудирован, умен! Он был великолепным рассказчиком, когда он рассказывал что-нибудь, мама и сестры падали от смеха, а мне говорили: "Смотри, Нюська,  упустишь хорошего жениха, дороешься! Все принца ждешь?" Кто бы мог подумать, что за блестящей оболочкой скрывается такой мнительный, слабовольный и неуверенный в себе мужчина. Это я его заставила диссертацию написать своим примером. Он был талантлив, но ленив и несобран. Я шла в библиотеку и брала его с собой. Я говорила, что у меня уже есть первая глава, и ему волей-неволей приходилось меня догонять, чтобы не пострадало самолюбие. (И  эта история была мне уже почти дословно известна, я бы могла ее продолжить за бабушку – «Я жила в общежитии с аспирантками рабоче-крестьянского происхождения, старыми девами, они мне страшно завидовали, я была молода, хороша собой, у меня был жених, кандидатская мне давалась легко, а они были тупы, с трудом высасывали из пальца свои диссертации и шипели у меня за спиной: «Вот такие интеллигентки и убивают наших вождей» Конечно, выскочишь замуж от таких змей, опасно было с ними оставаться, они бы написали на меня донос»).
    - А профессор *** , я с ним познакомилась на конференции в Самарканде, он подарил мне свою книгу с автографом, завязалась переписка, он настойчиво звал меня в гости, у него был свой дом, сад, в Самарканде, а во второй раз мы встретились тоже на каком-то симпозиуме, он уже был стар, песок сыпался, мне было не интересно.
И в Ленинграде был у меня поклонник. Но тот так, быстро промелькнул. Я уже была доцент, а он стареющий аспирантик, с кандидатской подзадержался, и работа была, приглашали на кафедру в пединститут, но давали только комнату, а у меня трое детей, огромная квартира в Перми, а у него малюсенькая однокомнатная с мамой. Хотя, мне очень хотелось в Ленинград!
- Бабушка! Я уезжаю! Скажи мне что-нибудь!
- Ну, так ты скажи Ивану чтобы не пил. Скажи ему! Ведь он такой умный, красивый. (Иван?! Красивый?!) Пробросаешься. Мужик один не засидится. А ты будешь разведенка с ребенком. Вот ведь в училище не нашла себе мужа. Офицеры, они такие, в любовницы возьмут, а ни за что не женятся. Ну, живи любовницей, может, и уведешь какого-нибудь, женишь на себе. (Опять мне вспоминается одна из бабушкиных премудростей: никогда не прогоняй плохого поклонника, плохой поклонник приведет хорошего).
- Бабушка, какое училище! Я уволилась, в Питер уезжаю!
- Ну, так ты скажи Ивану чтоб не пил.
- Скажу.
Так и не поняла я тогда, что же пыталась сказать мне бабушка. Не услышала. Да и есть ли вообще какой-то секрет, можно его словом-то сказать?

Под действием димедрола, коего я в детстве проглотила несметное количество, комната моя начинала расплываться, а сверху, откуда-то сквозь потолок начинали валиться огромные кубы. Они падали с разной скоростью, проходили сквозь пол, а сверху, им на смену, валились новые. Каким-то образом они не трогали мою кровать, и я на этой кровати как будто зависала посреди этой пелены из кубов. И тут открывалась дверь и с градусником или с лекарством входила бабушка. Кубы не трогали ее тоже, и она наклонялась над моей кроватью, брала меня за руку, что-то спрашивала, трогала мне лоб, и пока она была рядом, я понимала, что я не одна, что посреди этой страшноватой зыби есть еще один оплот реальности, тверди, - это моя бабушка, и пока кубы не трогают ее, они не тронут и меня.

Разумеется, я не могу описать бабушкину жизнь, опираясь только на свои впечатления, ибо я появилась в бабушкиной жизни только на последней ее трети. Да к тому же, даже признав субъективность своих воспоминаний,    все же хочу внести некоторую если не объективность, то хотя бы разноголосицу. Так вот, моя тетя мне рассказывала, что у них в классе произошел страшный случай. Ее одноклассники, друзья, готовились к соревнованию на рапирах, и почему-то одна рапира оказалась без наконечника. Мальчишки баловались, во время боя несколько раз менялись оружием, потом сняли маски. И вдруг один из парней, случайно, попал обнаженным концом рапиры в нос другому. Удар был сильным, и рапира, пробив носовые перегородки, дошла до мозга. Мальчик умер. Сказать, что все были в шоке – это не сказать ничего. Митька (тот, который убил своего друга) хотел покончить жизнь самоубийством. И они всем классом по очереди дежурили рядом с ним, чтобы не дать ему это сделать. Вот какой это был класс! Директриса хотела исключить Митьку из школы и вообще, чтобы его посадили в тюрьму. Бабушка ходила к директрисе и убеждала ее дать мальчику доучиться, ведь уголовного дела заводить не стали, было ясно, что это несчастный случай. Но директриса хотела устроить показательный процесс. Тогда бабушка пошла к матери убитого мальчика и спросила ее, хочет ли она, чтобы Митьку исключили из школы? А мама убитого Митькиного друга сказала, что Геру все равно не вернешь, что, она понимает, что и Гера мог случайно ударить Митю, и она не хочет мстить, не хочет ломать мальчику жизнь. Тогда бабушка опять пошла к директрисе, и опять, и ходила столько раз, сколько потребовалось, чтобы убедить директрису оставить Митьку в школе. Это был выпускной класс. И все ребята приходили к Митьке домой и заставляли его делать уроки, готовиться к сдаче экзаменов и к поступлению в вуз. И моя тетя приходила и они вместе учили физику и математику, поскольку она решила в тайне от бабушки, которая хотела, чтобы тетя поступала на филфак, поступить на мехмат. А моя тетя любила этого Геру, это была ее первая любовь. Герка был отличник, повеса, предводитель всего класса, неслух, и директриса его ненавидела. Тетя говорит, если бы это Гера убил Митю, то директриса точно бы его сгноила, ее бы не убедило ничего. И вот, тетя приходила к Мите, убийце своего любимого, и заставляла его учиться, и следила, чтобы он над собой ничего не сделал. Потом они сдавали экзамены в университет. Тетя сдавала тайно, чтобы бабушка ничего не узнала. А Мите не хватило одного балла для поступления. Было одно место и несколько претендентов с одинаковым количеством баллов. И бабушка пошла к ректору и сказала, что этого мальчика надо обязательно принять, что тут он будет на глазах, что многие его одноклассники тоже поступили в университет и будут рядом, что если его сейчас не принять, то мальчишка пропадет. И убедила ректора.
Когда бабушка обнаружила, что тетя сдает экзамены на мехмат, она пришла в ужас. «Она ходила и твердила и мне и всем преподавателям, что я дура и учиться на мехмате не смогу. Она хотела держать меня рядом, под своим крылом, она уже со всеми в приемной комиссии договорилась, а я не пошла сдавать. Я специально не пошла на филфак, иначе она бы меня удушила своей опекой. Мне хотелось быть от нее подальше, и я выбрала факультет, где наша семья еще не засветилось и где у нее не почти не было знакомых. Так она успела-таки подсуетиться и предупредить профессора Левковского, он у нас принимал последний экзамен, что я ее дочь. И вот, я уже сдала, он возвращает мне зачетку и говорит: «Зря ваша мама вас подстраховывает, у вас прекрасная подготовка». Я чуть не умерла со стыда. Представляешь, какой кошмар ждал бы меня на филфаке?! (Бабушка, бабушка! Тебя уже нет, а твое имя до сих пор открывает для меня двери домов и учреждений) А перед распределением она обила все пороги, чтобы оставить меня в городе, а я уехала в интернат в Соликамском районе, куда надо было добираться больше суток,  от Соликамска еще автобусом, который не каждый день ходил, чтобы мама меня не достала. И что бы я сейчас из себя представляла с этим филфаком? Я счастлива, что я туда не пошла. Сейчас у меня хорошая работа, а что такое филолог? Неконкретно...
... Мне кажется, что я и замуж-то вышла, чтобы уехать в Ленинград, подальше от мамы. А потом она стала меня мучить своими письмами! Она в каждом письме мне писала «ты завидуешь Аське». Я очень любила твою мать, я все детство ее за руку водила, но я абсолютно не понимала, почему я должна ей завидовать?! А мама меня просто долбала, в каждом письме, в каждом письме! Я жила в Ленинграде, у меня была хорошая работа, зарплата больше, чем у твоей матери, много друзей, семья, ну почему я должна была завидовать?! Зачем она это делала? Я чуть не возненавидела свою сестру! Наконец, я не выдержала и написала Аське письмо и спросила, почему я должна ей завидовать, а она, похоже, и не подозревала ни о чем. Ну, она, видимо, устроила матери разнос, потому, что это сумасшествие прекратилось, а мне она написала, что это я должна тебе завидовать, у меня ребенок больной, зарплата маленькая и т.п. и т.д., в общем, матери не удалось нас поссорить. С тех пор я ненавижу зависть. Самое отвратительное качество в людях – это зависть. И еще предательство. Когда отец уходил, мама меня спросила, с кем я хочу остаться, а я очень любила отца, обожала. Твоя мать была «мамина», да она и маленькая еще была, не понимала ничего, а я все понимала, но я знала, что если я скажу «с отцом», это будет предательство. И я осталась с мамой. У отца была новая семья, а я не могла предать мать».
Я помню, во время наших кровопролитных драк с братом, бабушка разнимала нас и читала мне нотации (я - старше), что брат – это самый близкий мне человек, что в жизни всякое может случиться, к кому обратиться тогда, как не к брату, что мы должны любить друг друга, беречь, помогать во всем. Почему же она так методично ссорила своих дочерей, что это было, зачем же надо было внушать одной дурные чувства к другой? Было ли это отражением ее собственного положения в семье, положения промежуточного ребенка, когда самая младшая сестра, оказавшаяся, к тому же ласковой резвушкой в отличие от бабушки, которая была дика и скрытна, стала любимицей матери? Отец, конечно же, больше занимался с сыновьями. Бабушкина младшая дочь была тоже ласковой резвушкой, к тому же она была слаба здоровьем, а бабушкино внимание всегда была приковано в первую очередь не к сильному и здоровому, а к слабому и больному. Старшая дочь была в бабушку: сдержанная, скрытная, с сильным характером.  И бабушка неосознанно пыталась внушить старшей то отношение к младшей, которое, видимо, питала когда-то сама... Но именно благодаря своим характерам, тому, что одна была достаточно сильна, чтобы противостоять внушению, а другая слишком легка и беспечна, для того, чтобы конфликтовать, сестры остались дружны между собой.

У бабушки была уникальная способность искать для себя ярмо, мгновенно впрягаться в него и тянуть, как вол, и тут же яростно лягать всех домашних за то, что «сели и ножки свесили». Она  умудрялась посадить себе на шею даже кошку с собакой и хомяка. «Эта ваша хомячиха все таскала детенышей по всей клетке, она же их задушит! Завели животных, так ухаживайте за ними! Я ей весь день вила гнездо, я ей и вату предлагала, и бумагу, и тряпку. Тряпку она, вроде бы, приняла. Отнесла туда детей и затихла». Этакий тиранораб, пытающийся до предела регламентировать жизнь детей и внуков, до изнеможения подстилающий соломку, причем иногда до высоты огромной скирды, преграждающей дальнейший путь. Позже, уже лишенная возможности вмешиваться, проводя почти все время в постели и, видимо, обдумывая прошлую жизнь, она признала, что была деспотична.
- Я, наверно, твою мать зря заставила диссертацию писать, слабая она была для этого. И, наверно, была не права, когда воевала с твоим отцом, но ведь это была война за тебя!
Да, за меня бабушка готова была воевать со всем миром, с моей болезнью, с моими родителями, и, конечно, со мной. «Мать - ветрогонка, отец – бездушный педант, бедный ребенок!» - это самые безобидные эпитеты, несущиеся в адрес моих родителей. Не раз, играя где-нибудь у бабушки в ногах, я слышала, как она выдавала по телефону очередной своей знакомой тираду вроде следующей: "Затеял делать ремонт при ребенке! Стал скоблить штукатурку, пыль летит, а я только что пролечила ее! Зачем, спрашивается, провоцировать приступ?! Крестьянская тупость и педантизм! Конечно, я вмешалась, а он говорит: "Не ваше дело". Я ему ребенка вылечила, а он - "не ваше дело!" Когда я ребенка из приступов вытягивала, это было мое дело?! Ну ладно, не мое дело, но ребенка-то собственного можно пожалеть? Сволочь! Я ему в лицо сказала, что он сволочь и подлец, если не жалеет собственного ребенка! Теперь не разговаривает со мной, нос воротит, в комнате запирается, варево мое не ест". Не было абсолютно мирным домашнее существование. В обратном направлении неслись эпитеты "зловредная старушонка", "хамка" и т.п. Может быть, благодаря этой войне я оказалась не так уж не подготовлена к собственной семейной жизни?
 Одним из наиболее поздних выражений неумеренной с моей точки зрения опеки, было отслеживание моих походов в парк с собакой на собачью площадку. Я уже была большая, хотелось, как водится, свободы, независимости. И вот, идешь, бывало, вечером по парку в компании подружек, все веселые, с собаками, ведем «профессиональные» собачьи разговоры, и вдруг – что это мелькает там за деревьями?  Вдоль дороги, прячась за соснами, размашистыми шагами перебираясь с кочки на кочку, нелепо пригибаясь, как шпион в плохом фильме, отсвечивая в темноте белым плащом, скачет бабушка. И вот что удивительно, она всегда оказывалась дома раньше меня и на все мои скандалы, типа «ты меня позоришь, не надо меня за ручку водить» и т. п. невинно глядя на меня, отвечала, что ничего не понимает и никуда она не выходила. Когда же я доставала ее, она кричала, что девушке опасно гулять вечером в лесу, что собака – дура и меня не защитит, если что, а родители – безмозглые идиоты, и им плевать на собственного ребенка. Я говорила, бабушка, а ты-то что можешь сделать, если на меня нападут? На это у бабушки был убийственный ответ – «Я закричу!» Я говорила, но ведь я же тоже могу закричать, а после этого бабушка всегда мне рассказывала историю о том, как она шла ночью и увидела, как хулиган тянет девушку в подворотню, а та хнычет «отпусти, отпусти». Бабушка подскочила к хулигану и закричала на него: «Немедленно отпусти ее, я тут сейчас такой шум подниму, я тут всех на ноги поставлю, я тебя в милицию сдам», а сама потихоньку оттирает девушку в сторону автобусной остановки. Точно я не помню, но хулиган куда-то скрылся. Бабушка моя никогда не отличалась могутной комплекцией и громовым голосом. Поэтому  вся эта история казалась мне неубедительной, так как я никак не могла понять, как хулиган мог испугаться моей бабушки, разве что был очень хилым. Бабушке моей тогда было, наверно, лет сорок. Видимо, и хулиганы тогда были не совсем наглые, представляю, что было бы сейчас. Хотя, может быть, сейчас перевелись таки люди, как бабушка, и ни у кого просто нет внутренней убежденности в том, что хулиган должен отступить, если кто-то приходит на выручку его жертве. А еще бабушка говорила: «Дура ты, не понимаешь, что сейчас не только насилуют, но и убивают! Раньше хоть, насиловали и отпускали, а сейчас убивают!» На что моя реакция была в духе гордых девиц из классической литературы, если уж изнасилуют, пусть лучше убьют, лучше смерть, чем поруганная честь, но я, конечно, вслух этого не говорила. В общем, ясно, кто всегда выигрывал подобные споры.

Сейчас мне хочется привести мнение еще одного человека, не раскрывая при этом секрета, кто он. Назовем его, к примеру, Николай. Оговорюсь сразу, что Николай питал к бабушке чувства противоречивые, скорее негативные. Я еще была маленькая, когда услышала его слова, но запомнила их хорошо и могу привести почти дословно, во всяком случае, точно без искажения смысла. А говорил Николай примерно следующее: "Я, когда шел к ним в гости первый раз, боялся страшно. Как же я буду себя вести? Обязательно сделаю что-нибудь не так! Профессорская семья все-таки, а я в городской квартире-то раньше и не был. Пришел. Садятся за стол. Смотрю, тарелки, чашки ставят все разрозненные, побитые какие-то, треснувшие. Потом бабушка твоя из огромной кастрюли, страшной, раскладывает по тарелкам серые макароны, бросает туда по куску маргарина,  и все, как ни в чем не бывало, начинают есть. Дикость какая-то! Я посмотрел - никто на это внимание не обращает, едят, и ведут при этом заумные какие-то разговоры. Тогда еще Вова, друг Марика был. Тоже наворачивает эти макароны, и рассказывает о чем-то. Чтобы у нас, даже если гостей в доме нет, такую битую посуду на стол поставили! Да у нас такой и в доме, наверно, не было. И просто так макароны с маргарином не ели. Не голод же. Не война. Тогда уже были продукты какие-то в магазинах, да и бабушка твоя много зарабатывала. Потом-то я понял, что у них в доме так принято: деньги есть, стол ломится от деликатесов, деньги промотают мгновенно, едят макароны второго сорта с маргарином. И деньги у них в доме испарялись прямо-таки мгновенно! Только кто-нибудь зарплату получит -  все тут же истратят, а на третий день бегут к соседям на хлеб перехватывать. Потом у кого-нибудь снова получка - долги раздадут, три дня роскошествуют, и опять денег нет. И все к этому привыкли. А чтобы тарелки красивые купить, или скатерть, или другую какую-нибудь вещь красивую в дом - это никому в голову не приходило. Удивлен я был страшно".
Надо признаться, что во мне тоже нет тяги к красивым вещам. Не помню я про них, не вижу их красоты, не умею различать безвкусное и стильное, шикарное и аляповатое, скучное и благородное. Чужд мне мир вещей, не понимаю я его, и он мне платит тем же. Вещи, которые меня окружают, случайны и чисто функциональны. И многие из них мне не принадлежат. Сложилось так, что вещи вокруг меня чужие, и, переезжая из одного жилища в другое, спрятав глубоко тоску по дому своему, не замечаю я их, скольжу по ним беглым невидящим взглядом, так как мимолетны они в моей жизни также, как и очередной кров. А может быть, если бы любила я их, если бы были они мне интересны, так и реальный, мир вокруг относился бы ко мне по-другому... Но что гадать сейчас? Это была бы, наверно, уже не я...

Было что-то генетическое в этой абсолютной убежденности в своем праве, может, то была действительно голубая кровь, что давала бабушке основание, не стесняясь присутствием моего отца, в этот момент скрипевшего зубами, вслух рассуждать о том, «что же можно ожидать от пролетария крестьянского происхождения, надо было смотреть за кого замуж выходишь, внучка Михаила Штольца фон Доннерсгейма могла бы выбрать и более достойную партию». Не для кого не секрет, что она пыталась развести дочь, пилила и грызла ее, наверно из-за обыкновенной материнской ревности, а так же наверно, из подсознательной ревности женской, так как дочь была счастлива в браке, чего бабушка не могла сказать о себе. В ней вообще была странная наклонность ссорить близких людей, которую она не осознавала, но которая время от времени проявлялась на протяжении всей ее жизни. Чем, как не этой странной и, надо сказать, малоприятной наклонностью, можно объяснить, такую например, сцену: будучи ужи довольно дряхлой, она подкарауливала момент, когда возвращался с работы голодный (а все мужчины огнеопасны, когда голодны), ревнивый настолько, что перед ним и Отелло бы выглядел агнцем, молодой муж, чтобы выползти в коридор и крикнуть внучке (свежеиспеченной жене): «Чего ты бесишься и на мне зло срываешь? Надо было по  любви замуж выходить!» И с чувством глубокого удовлетворения удалиться в свою комнату, чтобы оттуда слушать звуки разгорающегося скандала между молодыми и находить в них подтверждение своей правоты. Но как трогательно выглядела ее забота о моем браке! Когда в газетках стали появляться первые статьи, в которых тогда еще робко и максимально завуалировано говорилось о технике секса, бабушка, вырезала их и просила мою сестру, которую считала особой просвещенной передать мне, полагая, что я ни за что самостоятельно в данной стороне жизни не разберусь и не смогу удержать своего мужа, которого бабушка называла хулиган, имея в виду, что я – барышня. Хотя я уверена, что бабушка была самым изумленным читателем данного рода статеек. 


О целеположении
При написании такой огромной формы, как роман, вполне логично, что цель, поставленная вначале, с течением времени может измениться так, как происходит и в самой жизни. Как только человек становится способен к целеположению (в юности), он ставит себе цель в жизни, но жизнь идет, цели, достигаются они или нет, меняются. И даже по достижению цели (фактическому) кажется, что хотел-то на самом деле вовсе не того, свершается обычно только внешняя, фактическая сторона цели, а внутренняя, сущностная ее сторона, то есть то, как человек непосредственно оценивает свершившееся, в какое состояние погружает его свершившаяся цель, оказывается до странности противоположным ожидаемому. И цель тогда как бы сама собою изменяется, и человек направляет свои силы в иную сторону. Но иногда охватывает человека бесцелье. И живет он просто так. В этом состоянии можно чувствовать себя или хорошо, или плохо. На этом мы наш краткий трактат о цели закончим, вся задача его заключалась в том, чтобы намекнуть читателю о возможном несоответствии романа вначале заявленным целям. Роман ведь пишется постоянно, вне зависимости от того, где вы сейчас находитесь, какая забота вас одолевает, держите ли вы, в конце концов, перо в руках или нет, как в той старинной сказке, в которой девушку уже везут на казнь, а она все вяжет и вяжет рубашки своим братьям-лебедям из крапивы, скованная заклятьем, не может произнести ни слова, а лишь одно в голове ее стучит: быстрей, быстрей, пока еще петля не обхватила шею, пока еще опора под ногами, вязать, вязать, вязать, как можно больше!
...Вообще – целесообразность – страшная сила. Я помню, как меня маленькую (сколько же мне было лет тогда? Три? Пять? Или уже семь? Это происходило неоднократно) отрывали от бабушки руки врачей и медсестер, для такого случая сбегавшихся из соседних кабинетов. Чаще всего я уходила в больницу спокойно, иногда даже без слез, иногда тихо плача, потому что с рождения привыкла к больничному обитанию и к расставанию как составляющей жизни, зная, что череда возвращений и расставаний – неизбежность.  Но изредка, сквозь покорность и обреченность прорывался бунт, дикая воля звереныша, уносимого людьми от мамки,  и я вцеплялась в бабушку руками и ногами и исступленно вопила, и нипочем бы им не оторвать меня, но тут! Бабушка! Она начинала отрывать меня от себя, разгибать мои пальцы, высвобождая свою одежду, и, выпрямляя руки, отодвигать меня от себя. И я, зная каждый раз, что так и будет, что у меня нет надежды победить, все-таки боролась до конца, пока меня не уносили, извивающуюся, чуть не с пеной на губах, а бабушка смотрела мне вслед. Было ли ей жалко меня? Было. Но она ни разу не уступила, ибо была уверена, что так надо, что в итоге, мне будет лучше. Почему же я, накопив в себе силы в долгие периоды покорности, снова и снова устраивала кровопролитные бои, и за что они были? Мне хотелось перебороть каменную бабушкину целесообразность, чтоб минутная жалость одолела могучую мудрую любовь, чтоб моя воля победила ее волю. Но победить бабушку невозможно. Такого не было никогда. Даже теряя рассудок, почти парализованная, она не подчинялась никому. Никто не мог запретить ей путешествовать по всему Петербургу, сваливаясь при этом с кровати. А у меня на всю жизнь выработался рефлекс уступки чужой воле.
Бабушкина целесообразность не знала границ. Когда ее первенцу было года два-три, она, зная, что всякие несчастья случаются с детьми в частности из-за того, что у них нет чувства страха, и стремясь уберечь его от падения из окна, брала его за ножки и вывешивала вниз головой с четвертого этажа, вырабатывая таким образом у ребенка страх высоты и осторожность. Я не знаю побочных эффектов этой процедуры, факт на лицо – Марик из окна не выпал ни в детстве, ни в зрелом возрасте, и, будем надеяться, он застрахован мощным, выработанным в детстве рефлексом, от того, чтобы ступить на подоконник, до конца дней своих. Не стал он также заикаться, косить глазом, и умственные его способности развились выше среднего уровня. Правда, другие воспитательные мероприятия произвели обратный эффект. Например, регулярные обязательные посещения оперного театра привели к тому, что лет с тринадцати, когда Марик стал уже абсолютно неуправляем, и до сего дня нога его не переступала порога вышеупомянутого заведения, а регулярное обязательное кормление творогом привело к непереносимости данного продукта. Но все это мелочи, не стоящие внимания, по сравнению с невыпадением из окна, и пусть они и считаются побочными эффектами сохранения жизни.
С дочерьми бабушка не проводила подобных экспериментов, то ли выдохлась, то ли просто стало не до того, то ли считала, что девочки, в отличие от мальчиков, менее подвержены всякого рода несчастным случаям.


Жить в этом городе  значит объесться шоколадом до тошноты. Эта довлеющая своей невсамделишной, почти киношной (для провинциала) величественностью архитектура! Эта насыщенность историей! Пиршество духа? Пир? Затянувшийся? Навсегда? Этот праздник, этот торт со взбитыми сливками, который надо есть, хочешь – не хочешь, каждый день, если ты здесь живешь. Из далекого, бытово-оптимистичного, устойчивого, провинциального (но не слишком) города, Питер, ты казался чудом, таинством, недостижимым далеком. В краткие нечастые приезды ты ошеломлял сказочностью, реальностью счастья, прикосновением к чему-то (без сомнения небывало прекрасному и значительному), чего, конечно же, нет в нашем городе, но без чего ни один человек не может считать себя состоявшимся! Невский проспект! Бродвей!  (И то и другое почти одинаково далеко и представляется смутно). В первый год жизни здесь я шла по Невскому на работу и мне хотелось кричать: «Люди! Питерцы! Я по Невскому проспекту иду на работу!» (По Невскому! На работу! Нет, вы не понимаете, что это значит.) Сейчас же Невский – это суетная, фешенебельная, торгашеская улица, кишащая отпускниками и иностранцами, где всегда толпа, как в автобусе в час пик, дорогие магазины, бесконечная реклама, где даже театры, кажется, призваны утверждать то, что называется «просперити». Нет, скорей с Невского! Бежать! Долой! Что же изменилось за это время? Неужели, я? От черного хлеба и картошки моего родного города (вполне непритязательного)  к роскоши Санкт-Петербурга, к изнанке этого чуда, осыпающейся, нищей, разрушающейся, живущей теми же бытовыми, убогими, мелкими проблемами изнанке. А где же чудо? В Москву! В Москву! То бишь, в Питер! В Питер! А зачем? Зачем? А дети мои ходили в школу, выходящую окнами на Мариинский театр (!) А в провинции казалось, что Мариинский театр стоит на острове, если не на облаке, и не надо было видеть его так близко, тем более с тыльной его стороны…
Бабушка… Ты 89-летней, почти не транспортабельной старухой, вынудила-таки после 10-летней борьбы всех окружающих против твоей навязчивой идеи  - умереть в Питере, городе, где ты родилась, перевезти себя сюда, в чужую тебе квартиру, где ты воцарилась со словами «Ну, наконец-то я дома». Через год ты умерла после трех пневмоний подряд (плата за переезд), но, впавши в забытье, твердила: «Я прошлась по всему каналу Грибоедова, постояла на Львином мостике, потом пошла на Невский, полюбовалась Аничковым мостом, я очень устала, я прошла пешком пол-Ленинграда». За этими ли иллюзиями ехала ты сюда, чтобы еще раз пережить свою молодость, и были ли они возможны там, в Перми? Твоя воля – «Не хочу гнить в земле. Хочу, чтобы меня сожгли в Ленинградском крематории» - исполнена. Пепел твой на Волковском кладбище в фамильной могиле, вместе с прахом твоей бабушки.
Выкарабкавшись из инсульта, ты вышла на пенсию и повезла меня в Ленинград лечиться от астмы под хоровое завывание родных и знакомых: «В Ленинграде ужасный климат, сырость, ветер, вы погубите девочку окончательно!» И дяденька врач из Прибалтики прокалывал мне живот толстой иглой и надувал воздухом (процедура называлась «поддувание»). Бабушка, ты выиграла войну с всеобщим недоверием, чиновниками (не было прописки, и была дикая очередь в больницу). Ты была одержимым фанатиком и хитрым стратегом, и ты победила. Я вылечилась. А чуть позже, в 20, я приехала в Питер, лечить другой недуг, и он лечил меня тогда своим камнем, холодом, дождями, достоинством, и любовь к холодному юноше перешла в любовь к холодному городу (все по Фрейду), ибо юноша отверг, а город принял.
А потом мы, каждая своим путем, оказались в Питере, и ты в буквальном смысле умерла у меня на руках.
Говорят, Питер построен на костях и поэтому у него гибельная, тяжелая энергетика. Но там, где живут люди, их пути всегда устилают кости. Предков ли, павших ли в боях, идущих ли первыми. Мертвые, что в земле Питера, требуют жертвенности. Как я могла написать, что ты до приторности сладок?! Нет! Нет!! Отрекаюсь от своих слов. Ты холоден, безумно холоден, и чист. Шелуха, что покрыла тебя сейчас, не меняет твоей сущности. Может, ты рассыплешься, не выдержав времени, но ты уйдешь несгибаемым, несговорчивым, таким, какой ушла моя бабушка, всю жизнь бывшая предельно жертвенной, но никогда не бывшая жертвой. Вы были одной крови, Питер и бабушка! И, наверное, не зря, ты укоротила себе остаток жизни (если бы ты не трогалась с места, ты бы могла прожить дольше), ты воссоединилась с родным духом, и пепел твой служит частицей фундамента, на котором стоит этот город.


Этот момент всегда со мной. Не было весны, не было соловьев, не было цветущих садов, но были крупные мягкие снежинки, падающие на запрокинутое лицо, и было ощущение тепла, тепла, заполняющего все, мешающего дышать, и одновременно лишающего тело веса, позволяющего лететь, раскинув руки, сквозь вечерний снегопад, и источником этого тепла, были глаза, заставляющие забыть о существовании в мире чего бы-то ни было еще. И сейчас, будучи уродливой старухой, измученной артрозными болями в вывороченных суставах, неопрятной и склеротичной, я живу воспоминаниями об этом катании с горки, когда мне было восемнадцать лет, и я взлетала на гору без счету раз, чтобы снова скатиться вниз на автомобильной камере, рухнуть в сугроб и все время кричать про себя – это счастье! Счастье! Так вот оно какое! Представьте себе, старушенцию в памперсах (не то, чтобы она страдала недержанием, но так, на всякий случай… Когда иногда прихватит сердце, и, несмотря на бесконечно глотаемые таблетки, боль парализует и лишает памяти, и не знаешь умираешь ли ты уже или пройдет, и остается только ждать, точнее, это происходит само собой, просто в какой-то момент вдруг осознаешь себя в пространстве, значит, приступ прошел, сердце пока выдержало, надо вставать и жить дальше… Что вытворяет организм в такие моменты – не под контролем), поминутно теряющую вставную челюсть, с утра пораньше спешащую за компьютер, едва попадающую скрюченными пальцами по клавишам и пишущую, пишущую… Семья давно смирилась с ней, с  ее   чудачествами. Так вот, старуха, внешне давно живущая делами своих не детей даже – свищут где-то, не достать, – а внуков, этих избалованных, ленивых (под рыло подставишь, так еще и морду воротят) неслухов, которых любишь безумно, ворчу, конечно, так ведь и делаю для них все, ничего не ценят, никакой благодарности, одно хамство в ответ. То Анна (в честь меня назвали) идет в одних колготочках капроновых в мороз, не пускаю, говорю: придатки простудишь, детей не будет, а она мне: «Бабушка, отстань!» То Наталья, старшая, бессовестная! Сама сидит весь день перед телевизором, а дети (правнуки уже) бегают с мокрыми штанами, сопливые. Я ей раз скажу – ноль внимания, два скажу – ноль внимания,  три скажу – она в крик: «Бабушка, не суй нос в мою жизнь!» Да как же не совать! Детей нарожала, так надо воспитывать, а не перед телевизором сидеть! Только облизывать горазда! У детей уже прыщи пошли от ее поцелуев! И никакого воспитания! И такая ругань весь день, пока я не  ухожу, хлопнув дверью в свою комнату, не сажусь к столу, и тогда от моих бумаг,  от старенького компьютера поднимается облако, что укрывает меня всю, уносит от дня сегодняшнего, где за закрытой дверью верещат ссорящиеся правнуки, туда, в снегопад восемнадцатилетия, в момент счастья, который хранит моя память, и который хранит меня всю жизнь, как зыбкая, но вечная опора, и я улыбаюсь глазам, которые в тот миг так тепло и ласково смотрели на меня, и улыбаюсь возне правнуков за дверью, иду к ним, вытираю носы и читаю им детскую книжку.

Как-то роясь в бабушкиных дневниках (уже после ее смерти), я обнаружила странную похожесть пережитых моментов. Бабушка (моя волевая, ворчливая, всегда идущая напролом бабушка!) описывает свою встречу с человеком, который, по всей видимости, был ее первой любовью. Правда, ей тогда было всего 16 лет. Я бы никогда не узнала в этой робкой, трепещущей девушке ту бабушку, которую знала всю жизнь я. Он был, как я поняла, танцором и приезжал на гастроли. Она пишет, как ждала его у театра, как он вышел, увидел ее, подошел, как она решилась взять его за пуговицу, и, держась за эту пуговицу, единственную, такую ненадежную связь между ними, нашла в себе силы болтать о всяких пустяках. Как он попрощался, и ей пришлось отпустить эту пуговицу, и это все, что было между ними. Но это была, кажется, единственная и самая настоящая любовь, и ей не суждено было повториться в бабушкиной жизни. Я-то думала, что бабушка была холодная, а она просто хранила верность своей любви и не хотела притворяться.

- Эта Гомозида была не первая его любовница, но ей удалось заарканить его. Она была страшна, как смертный грех. Ее и прозвали Гомозида за это. Гомозида – это вид клеща. Все поражались, как он мог променять красавицу жену с тремя детьми на этого урода. Но она была ласковая, чувственная, хитрая. И уцепилась за него, как клещ. Она мыла ему ноги и все время ворковала. А он упрекал меня, что ему не хватает любви. И какой такой любви ему было нужно, не понимаю. (Ах, бабушка, поэтому и не понимаешь, что не любила... Был бы на его месте тот, первый, из твоих шестнадцати лет, тогда бы ты не понимала другое…)  Я к нему  хорошо относилась сначала, но он сам все испортил своими истериками. У меня работа, ребенок годовалый, диссертация, к тому же я была вечно голодна. Зарабатывали-то копейки – два аспиранта, а я еще няньку нанимала. А свекровь делала так:  Положит котлетку сыну – он мужчина молодой, ему нужно, мужу – у него туберкулез, а мне говорит: «Вы извините, Нюсенька, вам дать не могу». Скупа была, как черт. А я чуть не падала в голодные обмороки. А ночью Валерий закатывал мне скандалы: «Не любишь! Не любишь!» А я чуть жива, на ногах не стою. Прав был свекор. Раз, сижу на кухне, и Марик у меня на коленях, а свекор говорит: «Мне кажется, Аня, вы не любите Валерия, вам бы надо разойтись, пока это человечек маленький». Наверно, он был прав… Он был человек хороший, добрый. Слабохарактерный только.

Он приходит домой и уже лихорадочный блеск в его глазах, он уже несет в себе это, он уже на взводе, механизм запущен, он просто ждет условного сигнала, и теперь все равно, что ты скажешь, "садись за стол", "как дела?", "подожди, еще не готово", - не важно, главное - это твой голос, главное, наверное то, что ты вышла на контакт, раскрылась, готова слушать серьезно и внимательно, сначала радостно, а с каждым разом все более напряженно и со страхом, срабатывает рефлекс - сейчас начнется, и оно начинается. Дикая, сумасшедшая ярость обрушивается на тебя, дикие, сумасбродные обвинения сыплются на голову, и все, что бы он ни говорил, любой бред, любая дичь, и все, что бы он ни делал: опрокидывал бы накрытый стол, рвал на себе рубаху, швырял тебя о стену, он как бы прав, потому что ты уже на крючке, тебя уже подцепили, твое сознание как бы раздваивается, с одной стороны, ты понимаешь, что все, что он делает - это подлость и свинство, что так нельзя, что на эту распущенность надо отвечать жестким отпором, а вторая часть сознания, та, которая подцеплена на крючок, признает все, что он делает, ты как бы начинаешь смотреть на мир и на себя в том числе его глазами, проникаться, пропитываться его яростью, и как бы начинаешь его ненавистью (пусть и сиюминутной, не постоянной) ненавидеть сама себя, и эта часть сознания говорит тебе: "он прав, ты ведь действительно такая-то и такая-то, и так тебе, так с тобой и надо..."
Другая часть сознания кричит: "Бред! Чушь! Опомнись! Не было, нет, не могло быть того, в чем тебя пытаются уличить!" - но эта часть сознания существует где-то в отдаленной области мозга, она одинока, ее никто не поддерживает, она борется, но, единственно разумная, не в силах победить ту, попавшую на крючок, уже не дееспособную часть, которая захватила в тебе все передовые позиции, поддерживаемая, питаемая, ведомая его психозом, в свою очередь находящим почву в ней самой, так как, слабая, она поддается, отвечает именно тем, что он хочет получить: пищу и оправдание своей слабости.
Когда приступ прошел,  буря стихла, потихоньку начинаешь сводить обе части. Сначала удается просто забыть, плюнуть, махнуть рукой, - мало ли что бывает! Все наладиться, устаканится, устоится. Но с каждым разом верить в это все трудней. Разорванные края не хотят срастаться. Две части сознания существуют параллельно, не сливаясь, а воюя, пытаясь уничтожить одна другую, а ты не можешь отдать предпочтение ни одной из них, ведь и та, и другая - это ты.
А он не помнит. Не помнит! Утро вечера мудреней. Он встает утром и не помнит своего вчерашнего буйства. Он говорит: "Ничего не было. Все было прекрасно!" И одна из частей сознания начинает ехидно подсмеиваться над другой, корчит рожи и мерзеньким голосочком, точнее не голосочком, не имеет же сознание в самом деле голоса! а какими-то мерзенько-ехидными импульсами "не было ничего, не было! все нормально, нормально!" кусает вторую, несчастную часть.
Но если все нормально (я бы и хотела верить, что все нормально, может, это и есть норма, кто скажет?), если все нормально, почему же я не могу примирить, свести воедино две свои половинки, одна из которых кричит: "Встань! Уйди! Не смей позволять себе превращаться в ... боксерскую грушу!" А вторая в тоске плачет: "Да, я действительно такая... плохая, такая ужасно плохая"... Почему же снова и снова... Почему же я никак не могу повернуть это все в другое русло? Почему же сценарий всегда один... Я не ухожу... уйти... Мне надо уйти? Так будет лучше? Почему всегда ненависть...  Это нормально? Почему я боюсь уйти, так же будет лучше? Как соединить... Как же он не помнит? Не помнит, поэтому повторяет снова и снова... Как же...   


О крови.
Как интересно смешалась в нас кровь разных народов, и какие странные взаимосвязи  с событиями в мире можно проследить!
Бабушка моя, в которой смешалась кровь немецких дворян (примем это на веру) с кровью русских и татарских дворян (как ни нелепо это может звучать), ибо фон Доннерсгейм бабушка была по отцу, а мать ее (моя прабабушка) происходила из рода сибирских татар, князей Мамлеевых, в коем даже прослеживалось неблизкое, но все же родство с графом Аракчеевым и в который время от времени вливалась кровь русских. Но все равно, семья считалась немецкой. И вот бабушка выходит замуж за сына русского и еврейки, который окружающими в основном воспринимался как еврей. Бабушкины дети в метриках были записаны, конечно, как русские. Но поскольку русская кровь  сама представляет собой многокомпонентную солянку, основными чистыми потоками были в них, конечно, немецкий и еврейский (Хотя мы осознаем, что и немецкая, и еврейская кровь однородны весьма условно)
Самая масштабная война ХХ века, расколовшая для нас этот век на до и после сделала две этих крови взаимоисключающими. Я не знаю, бабушка, что ты думала об этом; среди бесчисленных фантастических историй из твоей жизни, о том, как тебя с сестрами еще почти детьми хотели украсть в Средней Азии и сделать женами каких-то беев, причем за самую младшую давали самый большой калым, о том, как ты ночью защищала какую-то девушку от хулигана, о том, как на вашу дачу в Финляндии еще до революции захаживал Владимир Ильич Ленин, и т. п.. (позже я расскажу вам историю про Гельку), которые я, сидя у тебя в ногах и вырезая цветы, зверюшек и красивых девушек из бездны открыток, которые тебе присылались со всего Союза и стояли мешками в своей комнате (ты вела обширную переписку) выслушивала неоднократно, не было ни проблеска твоего внимания к этому. В воспоминаниях о войне, немцы были враги, евреи – жертвы (евреи были жертвы и в воспоминаниях о мирном времени, хотя свою свекровь ты не жаловала), а тебе было слишком не до того, чтобы заметить соединение крови палача и жертвы в своих русских детях.
Моя мать, русская (условно) вышла замуж за моего отца, русского (по паспорту), но имеющего все явные признаки татарина, еще более проявившиеся в его сестрах и братьях, моих тетках и дядьях, (специфический разрез глаз, скуластость и т.д.) и достаточно ярко всплывших во мне. Злые (хотя непонятно, почему злые?) языки утверждали, что его мать, моя бабушка, которую я никогда не видела, была взята из татарской деревни, и я на нее очень похожа.
Что же мы видим сейчас? Можно принять, что основные крови во мне – русская (христианство) и татарская (мусульманство). Хотя я атеистка и мне в голову бы не пришло задумываться об этом, если бы не главное, может быть станущее роковым противоборство агрессивных, пассионарных, желающих умножиться на земле мусульман и выдохшихся, вялых, чересчур изнеженных цивилизацией «христиан» (то есть имеющих историко-культурные корни в христианской религии).
Как будто наш род призван объединять разъединяющееся в мире именно в момент кровавого конфликта между составляющими, - в таком случае, я, глядя на наших детей, могу предсказать, что будет дальше…
Мистическая сила крови, подчиняющая себе казалось бы случайные союзы людей, противодействует вихрям, несущимся по поверхности земли до тех пор, пока сила древних поколений  не истощится и пока вновь живущие не перестанут питать собой общее русло.
Но род, столь чудесным образом продлевающийся, несмотря на внешнюю хилость, не может не заплатить за это Судьбе каким-нибудь родовым проклятьем. Это родовое проклятье можно сформулировать как разрыв между сестрами.
Первое проявление этого проклятья, смутные отголоски которого дошли до наших дней, случилось в семье моей прабабушки. Бабушкин отец вызвал страстную любовь сразу двух сестер. Он женился на старшей. И на многие годы между сестрами возникло отчуждение, почти граничащее с враждой. Брак оказался бездетным, через некоторое время первая жена бабушкиного отца умерла. Тогда Михаил Штольц фон Доннерсгейм сделал предложение второй сестре. И в этом браке у них родилось шестеро детей (в том числе моя бабушка). Но бабушкина мама  до конца своих дней чувствовала, что любил он только ее умершую сестру, а ее - лишь как напоминание, лишь как некое подобие той, первой.
В следующий раз проклятье дало себя знать в поколении моей бабушки. Младшая сестра была отвергнута и проклята всей семьей  за то, что во время войны увела у своей сестры мужа, у своих племянников отца.
Его институт эвакуировался в Свердловск. Он должен был ехать, и в Свердловске же находилась в то время она. Училась. И жена поручила ему присмотреть за младшей сестрой. В этом кошмаре, в этой чудовищной суматохе, мало ли что может случиться с девушкой, все-таки лучше, когда родные рядом, когда есть какая-то поддержка. Он был некрасив, намного старше нее, хромал, ходил с палочкой, но он был единственная опора, единственный человек, на которого можно было положиться, которому можно было довериться. И она ждала его вечером, варила незатейливую похлебку, с замиранием сердца ждала - придет - не придет, а вдруг отправят дальше или вызовут обратно, и она останется одна, совершенно одна. И он знал, что она ждет, боится, верит, цепляется за него, знал, что отвечает за нее, что ему есть, куда вернуться вечером, что в зыби дня сегодняшнего есть островок тверди из того времени, когда все было устроено, стабильно, счастливо. Он приходил, смертельно усталый, с тяжелым  камнем внутри, в который сбивались все дневные обязанности, подрасстрельная ответственность, долг, крик, ругань, руководство огромным количеством людей, неимоверное нервное напряжение, и она заботилась, ухаживала, преданно заглядывала в глаза, спрашивая взглядом: "Ну, как?" Кормила, говорила: "Давай постираю рубашку".   Он видел, что и тут от него зависят, от того, придет он вечером или нет, но это было совсем другое. В этой нехитрой заботе была маленькая, но на самом деле такая большая, необходимая поддержка.   
Вернулись они уже вместе... Жена (бывшая?) ему и сестра... ей была оглушена, не понимала, как такое могло случиться. Для нее это было чем-то невозможным, немыслимым, но что, однако, все-таки произошло. Похоже, она так до конца и не поняла, что ее муж не ее больше, а муж ее младшей сестры. А он объяснял, что она была рядом, пока вокруг все рвалось и рушилось, казалось, что еще чуть-чуть и собьет  с ног, она была рядом. Это как око тайфуна, когда вокруг ураган, а внутри малюсенький пятачок пространства, на котором затишье, и можно устоять. Но это око тайфуна образуют они только вместе, когда держатся за руки и смотрят друг другу в глаза. Стоит расстаться и все - сметет, сломает, унесет.
Она была рядом? А как же я? Я тоже была все время рядом с тобой. Да, мы физически были на большом расстоянии, но неужели ты не чувствовал, что я была рядом? Ежеминутно я обращалась к тебе: "Как ты там, жив? Здоров? Дай Бог, чтобы все было хорошо!" Ведь война - это не только бои, голод и смерть, это еще и разлука, а конец войны - это встреча. Наша с тобой встреча. Как же ты можешь меня бросить?
Таля, кажется, продолжала его любить все жизнь. Она как-то быстро поблекла, увяла, постарела, стала часто болеть. И писала бесконечные грустные стихи о любви, одиночестве, тоске, полные недоумения и какого-то неверия в то, что уже давно стало свершившимся фактом. Ни разу она не упомянула сестру в своих стихах, они все были обращены только к нему...
Дочери ее, Лялька и Милка, ненавидели тетку. Они горько обижались на отца, но тетку ненавидели люто. Особенно изощрялась Милка, своим острым, как бритва, язычком отливала в адрес тетки такие пули, что слушатели только крякали и внутренне тянули: "Да-а-а..."

Дачи стояли почти рядом. И она не могла оторвать глаз, вытягивала шею, как под гипнозом подходила к самому забору, бралась руками за доски и смотрела, смотрела. А мама, сестры, племянники проходили мимо по тропинке на реку, смеялись, разговаривали, и никто, никто ни разу не повернул головы. Она знала, что любимица матери, и все продолжала верить, что мать не может быть так непреклонна, но мать умерла вдали от нее, не попрощавшись. Отец умер еще до войны, неизвестно, как бы он отнесся к такому поступку дочери.  Ее дочка подбегала к забору и тоже смотрела на удаляющуюся  весело щебечущую группу. Там были дети. "Мама, кто это?" Она следила за взглядом матери. "Мама, кто это?" Она чувствовала, что мать как-то связана с этими людьми. "Это твои знакомые?"  - "Нет. Пойдем отсюда. Пойдем". И она уводила в дом дочку, которая, только став взрослой, узнала, что у нее много двоюродных братьев и сестер. Братьев и сестер, с которыми она никогда не играла.
Много времени спустя, когда они уже были на пенсии, уже подросли внуки, произошло временное потепление. Из всей  семьи в живых оставались только моя бабушка и ее младшая сестра. Она гостила у нас со своей внучкой, потом мы ездили в гости к ней. Они с бабушкой были очень похожи. Просто одно лицо. Только та была москвичка, очень ухоженная, красивая, с тонкими бровями, с помадой на губах, с уложенными волосами, бабушка выглядела по сравнению с сестрой, как простой римский легионер по сравнению с патрицием. Но отношения скоро опять разрушились. Издательство Пермского университета попросило бабушку написать воспоминания о семье, и бабушка, будучи человеком абсолютно прямолинейным,  написала и об этом, о факте увода мужа. «Я только изложила факты, никак не комментировала, но не могла же я не написать того, что действительно было!" Любовь к правде отняла у бабушки сестру и на этот раз навсегда. Бабушкина сестра была возмущена, она говорила, что это ее личная жизнь, и она никого не касается, она считала бабушкин поступок предательством. Но бабушка несгибаемо повторяла: «Какое же это предательство? Это факты. Предательством было ее поведение по отношению к сестре. Но я же об этом не написала». Бабушка ничем не погрешила против истины и действительно не позволила себе высказать ни словечка порицания на страницах печатного издания, но у меня было такое чувство,  что внутренне она до сих пор отвоевывает право быть ближе к матери, чем сестра. Любила ли она свою сестру? Я думаю, любила. Она была очень родственна. Без конца рассказывала мне о сложной и разветвленной сети нашей семьи, включая туда всех теток, бабушек, дядюшек, племянников, а также всех их жен и мужей, детей, невесток и т.д.  Как это было принято в семье, помогала тем, кто беднее ее, или тем, кто в данным момент нуждался в помощи.  И вот, будучи совсем уже дряхлой старухой, когда умерли браться и сестры, все друзья и подруги, все поклонники, младшая дочь, бывший муж, некоторые племянники, моя бабушка не сделала попыток перед смертью восстановить отношения с сестрой. Впрочем, это ведь та отдалилась, ибо стыд и вина обидчика - это незаживающая рана, более долговечная чем даже обида обиженного, и каждое напоминание о ее поступке – как бичом по шрамам, и снова кровоточит и снова болит...
В поколении бабушкиных детей разлад случился довольно поздно, когда одна из сестер уже умерла, и сторонами выступили сестра и брат, что является некоторым отступлением от канона. Здесь причиной послужило обыкновенное непонимание и роковое стечение обстоятельств, неверное истолкование слов, поступков и мотивов, то есть реальная причина для разрыва отсутствовала, и  это дает еще больше оснований утверждать, что разрыв – это результат тяготеющего над родом проклятья. И его проводником выступила бабушка, в этот раз абсолютно против желания, на излете жизни, успев-таки связать злосчастную нить, тянущуюся от своих родителей с жизнью своих немолодых уже детей.

   Самодержавно решив закончить свои дни в Питере, бабушка каждое утро начинала собираться. Когда у нее были силы, она выбиралась из кровати и начинала ползать с двумя палками из комнаты в комнату, вопрошая у присутствующих на тот момент домочадцев, когда же она, наконец, уедет в Ленинград, когда же Катя ее заберет, когда же начинать укладываться, какие вещи ей понадобятся. В дни, когда она не могла встать с постели, те же вопросы задавались всем, кто входил в ее комнату, покормить, прибрать или просто пообщаться. Домочадцы, доведенные такой ежедневной обработкой до... как бы это лучше выразить?  - легкого умопомрачения, стали слать осторожные письма в Питербург, не ответит ли Катя матери решительно, стоит той надеяться или нет? Катя, которая, если мне не изменяет память, когда-то в один из своих приездов, сама в ответ на бесконечные жалобы матери на то, что с ней тут плохо обращаются и не уважают (дальше следовал бесконечный перечень фактов неуважения), в отчаянии выпалила: "Ну, мать, тогда собирайся, поехали!" Кстати, мать, то есть бабушка, сразу же подала назад: "Да как же мы там втроем в однокомнатной квартире..."  Так вот, Катя, опять же в отчаянии (и то правда, как в однокомнатной квартире втроем?), да к тому же мать не дееспособна, а ее и сына целый день нет дома, писала в ответ письма нервные и неоднозначные. Бабушка же со временем проблему однокомнатной квартиры и перспективу одиночества практически выпустила из своего сознания, оставив только так гревшую ее идею переезда в Питер.  А потом Катя вышла замуж и переехала к мужу в двухкомнатную квартиру. И бабушка тут же решила, что исчезло последнее препятствие; она ставила теперь вопрос ребром: "Когда Катя меня возьмет?" Остался только один этот вопрос, но он задавался жестко. Катя же, чувствуя себя еще неловко, еще чужой в мужнином доме, понимала это так, что на нее давят, вынуждают принять решение именно сейчас, когда она и не знает, что выйдет из этого брака (Так трудно притираться в таком возрасте.), и, обладая характером вспыльчивым, начинала накаляться.

... Ты знаешь, мне придется, наверно, взять мать... Это ее мечта - приехать в Ленинград... В Петербург. Она хочет умереть здесь... восемьдесят девять... Она уже там всем надоела... Вот так - брал свободную женщину, а оказалось с той еще нагрузкой. Еще сама не прописана, а уже мать старую тебе подселить хочу... Но я могу... если ты не согласен, я могу и уйти...  Еще не известно, уживемся ли...
Но он сказал: "О чем разговор. Мать. Вези". И Катя написала: "В принципе, мы не против..." Бабушка, получив такой ответ, чуть ли не в тот же момент сама кинулась за билетом.  Она испытывала такой подъем, такой прилив сил, такое возбуждение, что готова была бежать впереди провожающих, щеки ее разгорелись, она без умолку говорила, ликовала, радовалась и заразила своим ликованием весь дом. Настолько она воодушевилась, что ее такой не помнили последние лет двадцать, и все радовались за нее, вместе с ней. Это была последняя, самая яркая, наивная, светлая радость исполнившейся мечты. За нее, за этот небывалый расход энергии она заплатила тремя воспалениями подряд, потерей рассудка и смертью через год. Сил, чтобы жить, не оставалось. Нет, была еще минута триумфа - уже в Питере, когда ее везли сначала на тележке грузчика, потом на такси, она была в полном сознании, на подъеме, и довольная, с чувством выполненного долга, смотрела на свой Ленинград. Это была единственная поездка, когда она видела город.
Расстояние (как и отсутствие оного, впрочем) не всегда способствует охлаждению страстей и взаимопониманию. Уже были произнесены слова "я всегда виновата", "зависть", "предательство", на них наслоились денежные вопросы, болезни, бабушкин несносный характер, ответственность за нее, разные представление о том, как надо и как нельзя, - все это взвинченное и раскрученное Катиной мнительностью и вспыльчивостью в итоге привело к окончательному и непримиримому разрыву. Я, описывая всю эту историю, рискую навлечь на себя гнев родных, потому что, конечно же, я описываю все это так, как оно видится мне, и естественно не так, как оно было на самом деле с точки зрения тех или других. И не дай Бог, опять проклятье и отреченье, опять раскол. Бабушка, неужели мне ты передала эту страшную эстафету?


- Чего это ты так пялилась на моего мужа? Прямо глаза оставила! Опять завидуешь? Уж так смотрела, так смотрела, что все всё поняли, и он, конечно! Дала понять!
- Что ты?! Ты о чем?! Он у тебя красивый очень просто, вот я и засмотрелась. Просто очень красивый, я таких красивых никогда не видела, вот и забылась. Что дала понять? Что все поняли? Ты с ума сошла!
- Ага, просто! Да ты мне завидуешь, что у меня такой мужик появился! Ты вообще мне завидуешь, что я счастливая, у меня дети красивые, я замуж рано вышла, и сейчас вот на моего мужика так пялилась - опять позавидовала! А ты в браке несчастна, вот и будешь пытаться мне мешать, у меня мужей уводить, меня еще бабушка об этом предупреждала, что ты такая!
- Бабушка?!! Так она же умерла! Когда она... успела?! Неужели она говорила это? Про меня?! Господи, да что же  это такое!!! Неужели и между нами черная кошка пробежит? Да ты же почти единственная, кто меня держит, неужели ты не понимаешь? Ведь я жду твоих писем как наркоман, как астматик кислородную подушку, я должна их получать и вместе с ними заряд доброжелательности, спасительную инъекцию, которая заставляет меня встрепенуться и какое-то время жить, а не только помнить, и сейчас так внезапно, так непонятно почему ты хочешь все разрушить! Это необъяснимо! Между нами никогда не было соперничества, ни тени возможности его! Ты - это мой дом, мое детство. Я чувствую твою руку, поддерживающую меня, я привыкла ее чувствовать, но как же я буду ее чувствовать, если ты думаешь, что я... что я .... такая?
Да, у меня есть Город, но у меня нету Дома. Некоторые, видимо, должны странствовать и скитаться, чтобы понять, что не странники они, и не для дороги рождены, а чтобы сидеть у очага и вить гнездо. Дом у меня был там, вместе с тобой, а теперь я не осмелюсь вернуться.


О куске хлеба
И вот наступило такое время, когда меня, как всех девочек в интеллигентных семьях, посадили за пианино. В музыкальной школе из-за здоровья я учиться не могла, и ко мне приходила учительница, но я учиться музыке не хотела и залезала от учительницы под диван. Бабушка, пытаясь убедить меня учиться, каждый раз настойчиво втолковывала мне, что музыка – это «кусок хлеба», что, умея играть, я всегда смогу найти уроки, подработать в детском садике, что это большое подспорье в жизни, но меня эти бабушкины доводы только отвращали от музыки. Как сейчас помню, что я, прячась под диваном, передергивалась от презрения, слыша этот «кусок хлеба». Если бы бабушка рисовала мне прекрасные картины того, как с помощью музыки можно уноситься в другой, без сомнения лучший мир, очаровывать слушателей, приобретая над ними таинственную, добрую власть, давать выход образам, которые переполняют и не могут найти иного воплощения, чем через неуловимый и чудесный мир музыки, я бы, как за дудочкой крысолова, выползла из-под дивана и пошла к пианино. Но моей практичной, пережившей так много бабушке и в голову не мог прийти подобный метод убеждения. Как хотелось ей защитить меня! Вооружить, подстелить соломки, обезопасить. Уж кто-кто, а она-то знала: чем большими навыками владеешь, тем больше шансов выжить. «Из нас, четырех сестер, только Ольга научилась играть по-настоящему. И что же? Она всегда была при деле, у нее всегда были уроки, и она имела возможность наряжаться и делать подарки матери и сестрам. Музыка – это хороший приработок. У себя в НИИ она получала копейки, но не бедствовала». Но я не хотела слушать. Едва дождавшись, когда учительница уйдет, я вылезала из-под дивана и бежала в свой цветочный мир, вырезанный из открыток и разложенный по всему полу в моей комнате. Розы, розы, розы, огромные, бархатные, томные, шелковистые, чайные, всевозможных цветов и оттенков, в росе и без, в букетах и отдельно, изредка тюльпаны, еще реже гвоздики (слишком жесткие), и, как капли, что-нибудь экзотическое – подснежники, фиалки – их так редко печатают на открытках, и самые симпатичные зверюшки, и принцесса этого царства (мое alter ego), девочка-снежинка, ради которой все цветет и красуется. И музыка лилась там сама по себе, извлекаемая без труда и никак не могущая быть связанной с понятием «кусок хлеба», его там просто не существовало. Единственная опасность, которая угрожала моему царству, была бабушка с веником, которая боролась с пылью, охраняя меня от аллергии. У бабушки доставало сил пододвигать чуть ли ни каждый цветочек, орудуя влажным веником, не выбросить и не повредить ни одной бумажки. Я истошно верещала, заслоняя собой бумажные цветы, моя вселенная была на грани катастрофы, а бабушка изловчившись подмести еще один кусок пола, кричала, что девчонка хамка, не ценит заботы, что опять надышится пылью и загремит в больницу.
Вырвавшись из больничной палаты на простор моего цветущего сада, я получала единственно дозволенную, но такую необходимую и ничем не ограниченную свободу. Свободу лишиться тяжести и перелетать с цветка на цветок, свободу устанавливать свои законы природы, свободу впитывать и дарить такую любовь, какую мне было угодно вообразить и почувствовать. Стоило ли давать мне так уходить в выдуманный мир? Стоило ли так беззаботно относиться к чрезмерной фантазии? Бытие на грани аутизма. Из него не было мостика в реальность.
По временам нашу квартиру заливало и море живых цветов. Студенты, аспиранты, абитуриенты задаривали бабушку бесконечными букетами. Сначала заставлялись все вазы, потом в ход шли банки и бутылки, и всюду, во всех комнатах, на столах, шкафах, подоконниках, иногда в ведрах на полу, стояли цветы. Особенно мне запомнились пионы, они быстро осыпались, образуя на полу или на столе розовые, малиновые, белые горки лепестков. Даже опавшие, лежавшие горкой их лепестки, как будто оставались целым цветком. Можно было их взять в пригоршню и устроить "дождик", или готовить еду для кукол, или "посадить" их, живые, в своем бумажном саду. А бабушка любила гладиолусы. За то, что долго стоят, и за то, что на них распускаются все бутоны.
Дети, не знающие голода и холода, не представляют себе ситуацию, в которой надо что-то делать для того, чтобы элементарно поесть. Кусок хлеба я понимала буквально, и в моем воображении рисовалась этакая мало-аппетитная черная корка. Было бы ради чего стараться!  Гораздо большее впечатление на меня производили бабушкины рассказы, как она в «хорошие времена», закатывала балы-маскарады на весь двор. «Я устраивала «елки» и приглашала всех детей со двора – от трех до четырнадцати лет – и каждому клала под елку подарок. У меня никто не уходил с пустыми руками. Каждому делала пакетик – апельсины, конфеты, яблоки, и какую-нибудь игрушку. У меня собиралось до сорока детей, мы все ночь с Федоровной (нянькой) паковали подарки. Читали стихи, пели, разыгрывали сценки. Эти праздники помнили потом весь год». Это было здорово! Это было понятно и поражало, потому что в моем детстве так уже никто не делал. И эта бабушка, так просто одаривавшая весь двор, толкует о каком-то куске хлеба?  И совсем уже потрясал меня рассказ о бальном платье для Нельки, девочки, у которой была мачеха, этакая «Золушка» наяву, где в роли феи выступала моя собственная, ворчливая, всегда строго и скромно одетая (в темно-синий костюм), седая, властная, тяжелой походкой в туфлях сорок первого размера рассекающая по улице бабушка. «Сарычиха, мерзавка, купила Нельке розовый материал, своим дочкам купила белую ткань, а Нельке розовую, только чтобы унизить девочку. Все девочки на выпускной бал пойдут в белом, а Нелька, бедная, в розовом. (Я: «Бабушка, но розовое – ведь тоже красиво!» Бабушка: «Ну не ходили тогда в розовом на выпускной бал, принято было в белом, и Нельке, конечно, было очень обидно, что ей не купили белого, тем более, она же понимала, что мачеха хочет ее унизить»). Я пришла к Сарычихе, говорю: «Что же это вы, Тамара, такая жестокая, почему вы не купили Нельке белый материал на платье?» А она, мерзавка, глазки скосила и елейным таким голоском отвечает: «Не хватило. А какая разница?» Я взяла Нельку за руку, повела в магазин, купила ей белой ткани, потом пошли к Валентине (она была мастерица, обшивала весь двор), и Валентина за сутки сшила платье, и Нелька на выпускном балу была как все. Она была счастлива, что у нее белое платье, не хуже, чем у других девочек».
Все девочки в детстве мечтают быть Золушками, чтобы явилась непонятно откуда Фея и сделала их счастливыми. Моя бабушка в детстве, видимо, мечтала стать феей, тем более, что феей на самом деле стать легче: не надо ждать ничего, все в твоих руках.
Если уж мы заговорили о Золушке и Фее, невозможно не упомянуть о туфельках, ведь туфельки - это чуть ли не самая главная часть сказки, символ. Скажешь "хрустальный башмачок" -  и всем становится ясно, о чем речь. Насколько я помню, бабушка не дарила Нельке туфель, ограничилась платьем, но у бабушки были самые настоящие серебряные туфельки, что непременно доказывает мою гипотезу о том, что она была фея. Начну сначала. 
У бабушки в комнате стоял, как водится, шкаф, забитый всяким тряпьем. Я любила прятаться в этом шкафу, воображая, что это мой домик, моя пещера, моя норка, и никто меня там не найдет. Бабушка, обыскав весь дом, наконец, догадывалась, что я сижу в шкафу, и начинала ругаться, выгоняя меня оттуда. Аргументы были все те же: в шкафу пыльно, пахнет нафталином, опять надышишься и заработаешь приступ. В этом шкафу мы с сестрой как-то раскопали чудесные длинные газовые платья, которые в юности носила моя мама. Мы надевали их и превращались в принцесс. И там же в шкафу я обнаружила серебряные туфли, которые бабушка хранила со времен своей юности. Сейчас она уже не могла влезть в них - нога растопталась и опухла. Туфли были удивительно изящны, на тонком каблучке, с острыми носами, очень открытые спереди, и держались на ноге с помощью переплетения тонких ремешков. Беда была в том, что они были огромны. "Подожди, вырастешь, тогда и будешь носить",  - говорила бабушка. Туфли терпеливо ждали своего часа. Но хотя я и не могу похвастаться миниатюрностью ножки, все-таки они мне остались безнадежно велики. "Подложи в носок ваты и ходи", - советовала бабушка. Но я и так страдала, что на фоне своих подруг выделяюсь большим размером, так что еще увеличивать себе ногу, пусть даже и очень красивыми туфлями, не хотела. У сестры была вообще крошечная ножка. Бабушка, хмыкнув, рассказывала, что, когда она ходила на званые вечера своей юности, она покупала туфли на размер меньше и, возвращаясь, хромала. Подруги, я думаю, не без внутреннего ехидства, сочувственно замечали, глядя на ее огромные туфли: "Нюсенька, тебе наверное туфли велики, поэтому у тебя и походка такая ... странная?" И бабушка, естественно, соглашалась: "Да, велики, спадывают". Я думаю, в войну бабушке не удалось обменять эти туфли на еду, потому что они были очень большие и не подходили никому.
... Вот вам и разгадка тайны - кто такая фея. Если золушкина туфелька была всем мала и только Золушке впору, то туфелька Феи всем велика, редко кто дорастает...

Удивительным образом пространства, окружавшие меня в детстве, словно дождавшись своего часа, появились откуда-то и окружили меня снова, сейчас, когда я уже ничего не могу с ними сделать. Это окно, к которому я прижимаюсь носом, открывает мне только небольшой кусок улицы, пустынный, не приближается по нему ко мне кто-нибудь родной или знакомый; эта лестница, столь доступная с виду, на самом деле закрыта головокружением, слабостью, да и зачем спущусь я по ней? Как некогда, в юности, восклицала я впервые: «Так вот оно какое, счастье!», так теперь пришла пора сказать: «Так вот ты какая, немощь. Так вот что ты такое, нищета». Как я понимаю тебя, бабушка! Как хотела бы я, чтобы у детей и внуков моих был этот кусок хлеба, и было, как достать его. Поздно я додумалась, что готовность его заработать и делает человека щедрым. А если делать это безрадостно, то жизнь превращается в муку...
...И ощущение исключительности, избранности, уникальности, даже какого-то миссионерства, которое было в детстве, заменяется постепенно неоригинальной мыслью о том, что люди – это всего лишь вид тараканов, думающих о том, как бы поесть и вырастить потомство. И если тебя уничтожат кипятком, дустом ли или подошвой тапочка, то останется равнодушной не только та сила, которая тебя уничтожила, но даже и тараканы из твоего стада...

История про Гельку
История про Гельку врезалась в мою память  ярче, чем другие бабушкины истории. Однажды, пробегая через двор, бабушка краем уха услышала фразу «А Гелька-то гори-и-и-т». Не оставляющая без внимание ни одну мелочь, бабушка затормозила и обернулась на голос. Ковыряя грязь носком ботинка, соседская девчонка с идиотским равнодушием тянула: «А Гелька-то гори-и-и-т». И бабушка тоненьким голоском пропевала эту фразу, стараясь передать выражение идиотизма, написанное на лице соседской девчонки.
- Я говорю, кто горит? А она мне: «А у Галеевых пожа-а-а-р». И пальцем показывает. -  Такая дурища! Ведь лет тринадцать уже! Даже не сказала никому! Стоит и тянет: «А Гелька-то гори-и-и-т. А у Галеевых пожа-а-а-р». Я смотрю – из окна дым валит. Стучу в квартиру – дверь заперта, я за дворником, кричу – бегом, надо дверь высадить, там могут быть дети! А он ни в какую, только что им, говорит, замок новый поставил, опять ломать! Заставила его все-таки, побежали, он дверь высадил плечом, а там дым валит, ничего не видно, слышу  - пищит кто-то, я кинулась туда, - младшая ползает, цела-невредима, только испугалась, я ее дворнику сунула, стала дальше искать, в кухне нашла старшую, Гельку, она вся обгорела. Я ее в одеяло, в охапку и домой. Дома развела марганцовку в тазике и ее туда посадила, и стала обливать. Соседка их, Анастасия Федоровна, вызвала пожарных и «скорую». Я Гельку обливаю марганцовкой и входит врачиха. Вошла, охнула и уставилась на меня. Мне на ноги показывает. Я посмотрела на свои ноги – Боже мой! Кожа лохмотьями свисает! Сгорела вся! А я и не заметила. Кстати, она мне потом сказала, что я все правильно сделала. При ожогах нужно слабый раствор марганцовки. Если бы я Гельку не посадила в марганцовку, ее бы не спасли, или бы рубцы остались. Мать, халда, ушла, оставила дома двух детей, Гельке было лет семь и младшей года три.  Они затеяли стирку для кукол. Гелька платье промочила, подол над плитой подняла и стала сушить, а платьице капроновое и вспыхнуло на ней. Живот сильно обгорел и ножки. Так мать Гельки мне потом и спасибо не сказала. «У меня, - говорит, - там мебель была дорогая, а пожарные все залили». Халда! Ей ребенка не жалко, а мебель жалко!

Гелька и сейчас горит у меня в памяти, и сейчас звучит неумолкаемое «А Гелька-то гори-и-и-т», и я вижу бабушку, стоящую над тазом с марганцовкой, растерянно взирающую на свои ноги, с которых свисают клочья обгоревшей кожи.

Вообще, спасение всевозможных гибнущих было неотъемлемой чертой бабушки, сродни тому, как человек не способен не выдыхать углекислый газ, так бабушка была неспособна не распространять свою опеку на всех нищих, бедных, бездомных, ненормальных, опальных и просто несчастных. Естественно, все домашние были вынуждены считаться с этим, терпеть и помогать (иногда скрипя зубами) данной категории граждан. Как она не погорела во время тотальных чисток партии  (она ведь была коммунисткой) уму непостижимо, так как она, ничтоже сумняшеся, поднимала свой партбилет при голосовании «против», когда весь зал голосовал «за». Ее не замечали, видимо, потому, что никто из президиума и не догадывался глянуть в зал, когда спрашивали «кто против?», подразумевалось, что идиотов не найдется, а люди, которые сидели рядом с бабушкой в зале, оказались достаточно порядочными, чтобы не написать донос. Что же касается битв за человека, проходивших в маленькой аудитории, где каждый человек на виду, то они, слава Богу, велись бабушкой уже в то время, когда Сталинский терроризм был на излете. Но безрассудно смелая, когда дело касалась ее, она становилась сверхосторожной, когда дело касалось внуков. Помнится, я уже упоминала, что у бабушкиных родителей была дача в Финляндии. С этой дачей, точнее с документами на эту дачу, произошла забавная история. Как известно, после падения коммунистов в России повеяло свободой. По крайней мере, стало можно говорить, все, что хочешь, делать тоже многое из ранее запрещенного, и, среди прочего, гордиться своим дворянским происхождением. Возник даже вопрос, а не вернуть ли поместья потомкам бывших владельцев? И тут бабушка обронила: «А ведь у меня хранится где-то бумага, не помню уж купчая ли, или что-то другое, но там говориться, что Штольцам фон Доннерсгеймам принадлежит поместье в Финляндии. Что тут началось! Внуки загорелись с помощью этой бумаги отсудить свое родовое поместье: «Бабушка, найди! Бабушка, отдай! Такой шанс!» - «Да что вы, с ума сошли?! Все это уже давно устарело, не имеет силы, а если вы с этой бумагой сунетесь куда-нибудь, вас живо загребут!» И несмотря ни на какие просьбы, доводы, скандалы, бабушка, которая хранила эту бумажку все годы, когда сознаваться в принадлежности к классу помещиков, было действительно опасно, уничтожила ее сейчас, когда наличие подобного документа поднимало реноме семьи в глазах окружающих. Бабушка не верила в «свободу». Она прожила достаточно, чтобы быть уверенной в коварстве власти, и считала, что «свободу» объявили для того, чтобы «загрести» простофиль, которые на эту удочку попадутся. Она никогда не была «верной ленинкой» и т. п., и к вступлению в партию относилась чисто практически – надо для карьеры, значит вступим. Точно также, с практической точки зрения подходила она и к молитвам, которым, конечно, была обучена в детстве – «Прочитаешь три раза «Отче наш» – и яйцо всмятку готово». (Она не верила в Бога. Слишком рациональна была для веры. «У меня нет доказательств. Вот когда будут доказательства, тогда и поверю».) Она прекрасно понимала деяния коммунистов и рассказывала мне, что в тридцать седьмом году чистки были просто по алфавиту, ни за что,  и одна знакомая предупредила ее: «Нюсечка, скоро начнутся чистки на «Ш», уезжайте из Ленинграда». И еще она говорила, что, когда людей забирали, они молчали и уходили безропотно. Но был один случай, когда мать не дала увести свою беременную дочь. Пришли двое, хотели забрать дочь, а мать вцепилась в нее обеими руками и начала кричать: «Не отдам! Не отдам! Вот родит, тогда и приходите, а сейчас не отдам!» Она так орала, так блажила, что те двое ушли. А потом никто не пришел за дочерью, забыли наверно, и она спокойно родила и вырастила ребеночка.
Бабушка, как, откуда знала ты, как вести себя в это время? Кто научил тебя? Я, с ужасом анализируя себя, понимаю, что я бы поверила всему, что говорилось с трибун, и я на самом деле поверила в близость коммунизма и была искренней комсомолкой, и если бы, не дай Бог, мне довелось жить в то страшное время, я стала бы одной из самых одержимых сторонниц и участниц охоты на ведьм. Как хорошо, что система вовремя развалилась, это не позволило мне превратиться в того, кого я сейчас боюсь и ненавижу. Но, вживаясь в тебя, я вижу, что тебе даже не пришлось делать выбор, для тебя его не было, ты знала, знала, что надо делать так, ты с этим родилась,  как будто готовая к тому, что, наверно, бывает на веку каждого -  время предательств и доносов.
Вступление в партию дало ей дополнительные рычаги для оказания помощи обездоленным. Часами просиживая на ступеньках райкомов и горкомов, она таки подстерегала нужного чиновника, преграждала ему путь, крепко брала за пуговицу и очень настойчиво втолковывала ему, что А*** нельзя исключать из партии, В*** срочно нужно выделить квартиру, С*** - детский садик, D*** нельзя увольнять, N*** наоборот, нужно взять на работу, X***, Y*** и Z*** тоже заслуживают лучшей доли. И в большинстве случаев добивалась своего. Чиновник просто терялся от ее бешеной энергетики, ясных, лучистых, а лучше сказать радиоактивных голубых глаз, которые находились на расстоянии согнутого локтя (напомним, бабушка сразу достаточно крепко хватала чиновника за пуговицу) и все норовили приблизиться. Не мог же чиновник (в основном, это были мужчины) грубо оттолкнуть все еще красивую женщину, проникновенно заглядывающую ему в глаза и обладающую даже на первый взгляд сильными, цепкими пальцами?
Ах, эта пуговица! И когда же у тебя, бабушка, выработалась такая привычка, налаживать связь с человеком посредством нее? Может подсознательно, ты компенсировала то, что тогда, в самый решающий момент, ты отпустила ее  и, отпустив, дала уйти единственной любви, не удержав, таким образом, совершенно иной вариант своей жизни. Ты чуяла неосознанно, что, стоит отпустить пуговицу,  и все – уже навсегда потеряешь то, что хочешь, уже ушло, ускользнуло, не подвластно. Или ты помнила об этом и мстила им всем за свою прежнюю нерешительность, за ошибку, или за то, что тогда не отпустить было невозможно, зато сейчас, человек, схваченный за пуговицу, целиком в твоей власти, и ты отпустишь его только тогда, когда сама этого пожелаешь, когда выжмешь его, как лимон, когда он пообещает сделать для А,В,C,…X,Y,Z*** в два, нет, в три раза больше того, чего ты просишь, подпишет любые бумаги, отречется от мамы и от Родины, и он, чувствуя это, соглашался на меньшее зло, дабы не пасть совсем, и убегал от тебя с мыслью о том, что он добрый и помог людям, и смутным ощущением того, что легко отделался.
Конечно, с женщинами этот фокус не проходил. Хорошо, что их было не много тогда в тех кабинетах, у которых дежурила бабушка. Тогда в ход шли подарки, обещания, призывы к сочувствию и т. П. К женщинам бабушка вообще относилась с большим недоверием. И будучи уже заведующей кафедрой, всегда старалась брать на работу мужчин. Помню ее наставление – «Твоя лучшая подруга – самая большая змея». Она знала, о чем говорила, ведь в юности она сама из коварства и женского тщеславия уводила поклонников у своих подруг.
- Нюсечка, ты не знаешь, куда подевался Владимир? Ухаживал, ухаживал и вдруг куда-то пропал.
- Да я его видела вчера в театре с одной стройной блондинкой.
- Да?! … Ну и как она?
- Очень мила.
И бабушка невозмутимо продолжала разговор с подругой, умалчивая о том, кто была эта стройная блондинка, не будем поднимать завесу тайны и мы. Но я помню, как при воспоминаниях об этом, в глазах бабушки вспыхивал на секунду зеленый огонек, и она довольно ухмылялась. Желание быть змеей просыпается во мне достаточно часто, сначала я мучилась комплексом вины, а потом махнула рукой – это у меня от бабушки, и ничего тут не поделаешь.
Но, конечно, ни бабушку, ни ее братьев, сестер и родителей не спасло бы ничего – ни должности, ни научные звания, ни известность, ни связи,  если бы Судьба не замыслила другой конец – никто из рода Штольцев фон Доннерсгеймов не был репрессирован, но рода этого больше не существует, так как уже поколение назад не родилось ни одного отпрыска мужеского полу. Разумеется, речь идет о российской ветви, так и не признанной немецкими однофамильцами (?)

Одной из бабушкиных подопечных была Харитина, которую бабушка называла «моя очередная сумасшедшая». История Харитины кажется мне чрезвычайно поучительной, а так же, в некотором роде, служит предупреждением и провозвестником того, что может случиться с каждым, а посему занесена она на страницы моего романа. Итак...

История про Харитину.
Харитина была высокая, костлявая старуха со странным блеском в глазах, однако очень приветливая и ласковая. Пару раз бабушка брала меня с собой навестить Харитину, и та начинала трещать и суетиться, выказывая гостеприимство. Бабушка бесцеремонно покрикивала на Харитину, заставляя ее успокоиться, потом они садились и обсуждали что-то. Бабушка подкидывала Харитине деньжат, а также кофту или платье со своего плеча. Харитина очень радовалась подаркам, потому что была бедная, и в следующий раз я уже замечала, что она в бывшем бабушкином наряде. Харитина жила вместе с Зоей, другой старухой, помоложе и покрепче, в стареньком деревянном домике на краю города. У них была куча кошек, собака и козы. Зоя и Харитина не были родственницами, просто были прописаны в одном доме. И вот пришло время, когда их дом стали сносить, а им предложили на выбор: одну двухкомнатную квартиру на двоих, или по однокомнатной на каждую. Бабушка принимала живое участие в делах Харитины и настаивала, чтобы Харитина ехала с Зоей. Зоя была не против, так как у нее были родственники, и она хотела, чтобы после Харитининой и ее смерти родственникам досталась двухкомнатная квартира. К тому же она к Харитине привыкла, жалела ее, так как видела, что Харитина становится слаба. То же самое Харитине говорила и бабушка. Я помню, как она однажды приехала от Харитины и возмущалась на весь дом Харитининой глупостью: «Ей говоришь, а она – ни в какую! Как об стенку горох! Через месяц-два она сляжет, а кто будет за ней ухаживать? Я не могу, я тоже живой человек, у меня внуки, кафедра, ездить на другой конец города! Тут бы Зоя присмотрела, все-таки живой человек рядом, столько лет живут вместе. Так эта дурища заладила: «Не покорюсь!», и бабушка, передразнивая Харитину, делала ударение на оба «о» - «Зойке не покорюсь!» Конечно, Зоя командует, покрикивает на нее, но ведь надо трезво смотреть на вещи, как она будет жить? Но что говорить, она ведь ненормальная!» Сколько раз бабушка с горькой иронией повторяла это Харитинино «не покорюсь!» Потому что все произошло так, как она предсказывала: не успела Харитина переехать в новую квартиру, как слегла. Бабушка была в отчаянии. Наконец, нашли молодую пару, Таню и Сережу, которые за прописку согласились ухаживать за Харитиной. Но на этом эпопея не закончилась. Бабушка ездила инспектировать положение дел. Каждый раз, возвращаясь страшно усталая, взвинченная, она долго не могла успокоиться, пересказывая по десять раз родным и знакомым то, что увидела. Харитина без конца жаловалась. Жаловалась, что ездят редко, кормят плохо, что она голодает, что хотят ее со света сжить, чтобы получить квартиру, что грубы, что зря она не поехала с Зоей. Бабушка яростно размахивая веником или вонзая нож в картошку, возмущалась: «Суп на плите прокисший стоит, когда он сварен, три дня назад? Всюду грязь – Харитина кашу просыпала, убрать не может, постель у нее мокрая, ну что за бессовестные люди, лишь бы квартиру получить! И бабушка ехала на встречу с Таней и Сережей. Возвращалась она несколько подавленная и возмущенная уже Харитиной. «Говорила я ей, езжай с Зоей, так она - «не покорюсь!» Ну что она теперь думает делать со своей свободой? Она теперь свободна! Надо было ее заставить ехать, да как? Она ведь сумасшедшая. Таня с Сережей учатся, работают, не могут они ездить каждый день! Таня приезжает два-три раза в неделю. Суп ей сварит – та не ест. В холодильник не поставишь – Харитина открыть не может. Кашу сварит – эта опять выламывается, требует бутерброды, а у самой зубов нет! Таня приедет, уберет, приготовит, переоденет и уедет, некогда ей с Харитиной нянчиться. И приходится ей по три дня одной сидеть. Уж и до туалета дойти даже не может, все под себя. Слезет с кровати, упадет и ползает мокрая по квартире, а обратно залезть уже сил нет. Таню тоже можно понять, приятно что ли с грязными штанами возиться? Она и так каждый раз постельное белье стирает, да одеяло еще как-то сушить надо. Я тоже не могу ездить часто, сама свалюсь. Да и мне не поднять ее на постель, она пудовая, приходится звать соседку. Что делать? Что делать?» И так ровно через раз, приезжая домой, она то принимала сторону Харитины, а то – Тани и Сережи. Я с замиранием сердца слушала про Харитину. Харитина в моем сознании вырастала до неба, превращаясь в огромную Бабу Ягу (она была на нее похожа), она была страшная и противная, и я представляла, как она в грязных штанах ползает по квартире, опрокидывает на себя прокисший суп, ослабевшими от голода пальцами собирает с полу просыпанную кашу, ест ее, потом ползет к двери, слабой рукой стучит в нее, зовет, зовет, а никто не приходит. В общем, все бабушкины рассказы оживали в моем воображении. И я жалела Таню и Сережу, представляя, как они открывают дверь, а им в нос ударяет страшный запах, и они видят полу-умирающую старуху в луже на полу, и им приходится каждый раз отчищать квартиру, мыть Харитину, стирать белье и уходить, зная, что без них она снова будет беспомощна, не сможет нормально поесть, упадет, но они не могут дежурить радом с ней, и они уезжают, и в следующий раз им опять придется возвращаться в этот кошмар. Я с содроганием представляла себя то Харитиной, то Таней и Сережей, и то и другое мне казалось ужасным. Бабушка, проклиная «ослиное упрямство» Харитины, «черствость» Тани и Сережи, гололед, усталость, транспорт, продолжала мотаться на другой конец города в промежутках между приездами Тани и Сережи, чтобы покормить Харитину, сменить ей белье и поднять ее с полу. Но однажды Харитина умерла. Бабушка опустошенно села на свою кровать и сказала: «Ну вот, отмучалась. А Таня и Сережа сейчас получат квартиру. Что ж... – Она помолчала. – Зоя бы за ней лучше ухаживала, может, и прожила бы подольше... Но не захотела. – Она снова помолчала. – Сейчас сделают ремонт, переедут и забудут Харитину. Ну что ж, пусть живут, пусть живут. Все кончено».

Обладая такой железной волей, решительностью, деятельным характером, бабушка, конечно, томилась в рамках своей профессии. Когда она беседовала с докторами о моих бесконечных диагнозах, профессионально оперируя медицинскими терминами на латыни (а бабушка знала одиннадцать языков), они считали, что разговаривают с медиком, и очень удивлялись, узнав, что она филолог. Она и сама говорила, что, если бы не те времена, стала бы врачом.
- Да что ты, какая медицина, детей дворян в то время близко не подпускали к вузам! Отцу, хоть он и был профессор и принял революцию, с трудом удалось сунуть меня на историко-филологический, и то, потому что не хватало учителей.

Ах, эти вечные «те времена»! Они научили тебя выживанию в любых условиях, быстроте реакции и практическому оптимизму. Когда в нашей жизни наступил период под названием «Перестройка» и запахло очередным в твоей жизни и первым в нашей голодом, именно ты бодро произнесла: «Картошка есть. Постное масло есть. Ничего. Выживем». А сколько раз вдоволь картошки и постного масла было несбыточной мечтой для тебя! Я помню, как ты описывала приготовление какого-то немыслимого супа в годы войны – пара картошек, горстка крупы, ложка постного масла и литра два воды – на кучу народа. Горячего похлебал, желудок заполнил, вроде поел и дальше бежать. Я работала на трех работах, всюду лезла без очереди, меня уже знали, как подойду, так бабы в очереди галдят: «Вот эта в беличьей шубке всегда без очереди лезет!» А я лезла, потому что, когда мне было стоять? Три работы, бегом с одного края города на другой, транспорт не ходил, трое детей. Марик в садике, Катю отводила соседке, а твоя мать лежала одна в кроватке. Она была такая слабенькая, что даже не ворочалась, и я не боялась, что она упадет. Прибегу, покормлю, перепеленаю и снова оставляю одну. Не знаю, что уж она у меня там сосала, я сама была худая, как скелет, вечно голодная. Не удивительно, что она заболела дистрофией. Это потом уже ее забрали в ясли и откормили там манной кашей. Она стала толстенькая, веселая. Ее так накормили там манной кашей, что она ее до сих пор ненавидит. Твоя мать лежала тихо, не плакала, у нее на это не было сил, Марика худо-бедно кормили в садике, а Катя кричала по ночам: «Леба! Леба!» (Хлеба, то есть), а мне нечего было ей дать. Она меня изводила этими криками. А Валерий жил в заповеднике, кум королю! Алексей (бабушкин брат) ушел на фронт добровольцем и умер там от воспаления легких. (Тут мои представления о войне, почерпнутые из книг и школьного воспитания, резко вступали в противоречие с тем, что говорила бабушка. Разве на войне умирают от воспаления легких?! Да это просто нонсенс какой-то!) А у него была бронь, его только время от времени отправляли на какие-то работы, у них там были козы, было молоко, держали кур, картошка была, конечно, а мы голодали, я падала на ходу, а он не догадывался приезжать, подкармливать нас. Приедет раз в два месяца, привезет баночку молока и все! Я ее потом растягивала, как могла, понемногу подливала в суп. Мама лежала, не могла встать от слабости и плакала, дай мне молока, а я не давала, мне надо было растянуть подольше. Она уже с ума начала сходить от голода. Она лежала и делала руками такие движения, как будто кого-то ловила в воздухе и совала себе в рот. Еще и любовницу себе завел! Мы объединились в женскую коммуну и так выжили. Одна смотрела за детьми, одна бегала по городу, выискивала, что где можно найти съестное, а я работала в трех местах, получала карточку служащего и иногда что-нибудь дополнительно перепадало. Все с ужасом ждали похоронок, те, у кого мужей не взяли на фронт, трепетали, что придет повестка, только я и еще одна женщина желали своим мужьям смерти. (Тут я внутренне содрогалась. Все мое сознание бунтовало против того, что моя родная бабушка могла желать смерти кому-нибудь из «наших» во время войны! Неважно, что он был мой дед, я вообще видела его один раз в жизни, но как она могла! Слишком сильно я впитала идею о нашем единстве в борьбе с фашистами. Во имя ненависти к врагу все должны были отказаться от всех других видов ненависти, от всех других чувств вообще, от желаний, от обид, от всего, что мешало мечтать о победе, приближать победу, умирать за победу. И как можно было рожать ребенка в сорок третьем году?!)
- Как раз накануне войны я не стала рожать. Какой он устроил дикий скандал! Орал, визжал, топал ногами! Как я посмела убрать его ребенка! Ставил мне ультиматумы один чудовищнее другого. Я думала, рожу, он станет снова ко мне по-человечески относиться. Успокоится. Мы ведь какое-то время, когда переехали из Ленинграда в Пермь, уехали от свекрови, неплохо жили. Потом, правда, снова начались ночные истерики – «Не любишь! Не любишь!» Потом и любовницы пошли. И никто же не предполагал, что война так надолго.

Я думаю, что в череде напастей, на которую пришлась твоя жизнь – революция, гражданская, репрессии, - эта война воспринималась тобой просто как еще один барьер, еще одна полоса препятствий, которую надо преодолеть, не переставая при этом жить. Ибо, благодаря твоему бойцовскому характеру, у тебя выработалась некая, я бы сказала даже биологическая устойчивость к такому фактору как нависшая над тобой угроза смерти. Эта угроза смерти в твоем случае не была абстракцией (каждый может умереть, попав, например, под машину). Уже одна революция чего стоила! Ведь пули были направлены прямо в вас. Одно из твоих самых ранних детских воспоминаний, ставшее теперь уже и моим, – как мама и бонна вытаскивают всех детей в коридор, обкладывают стены матрасами и кладут детей на пол, потому что с обеих сторон стреляют, и пули могут попасть в комнаты. Судьба отвела их руку! В отличие от нашего времени, когда массы, захватившие власть, стреляют, в основном, сами в себя. (Это время, как-то вдруг стало «нашим», то есть приобрело ряд характерных признаков, которые ты даже не можешь представить. Помнишь, как вдруг неподалеку выбросили в продажу красивые туфли? И ты заняла очередь и купила, с бою, три пары, для дочерей и невестки? Так вот сейчас по городу ходят молодые люди в костюмах (даже в жару) и навяливают всем разные товары, которые никто не берет в магазине! И это считается профессией, вот смех,  для молодых, сильных, здоровых мужчин!)
 И туберкулез свой ты победила только силой характера.
- Да, я всю весну лежала на солнце, укрытая десятком одеял, а мама и сестры меня откармливали, как на убой. И я поправилась. К осени я уже была толстенькая и каверны затянулись.
У одной моей приятельницы сын заболел туберкулезом. Лег, отвернулся к стенке, ни с кем не разговаривает, приготовился умирать. Я пришла к ней в гости, принесла гостинцев, сели пить чай в той же комнате, где он лежит. Я ей рассказываю, как меня мать с сестрами откармливали, как я ела шоколад, масло, яйца, топленое молоко пила и поправилась. Она меня расспрашивает, я рассказываю, как от хорошего питания каверны затягиваются, что главное – питаться хорошо и свежим воздухом дышать, а его мы как будто не замечаем. Смотрю, он завозился, стал прислушиваться. Мы глазами на него друг другу показываем и дальше – разговаривать. Смотри, говорю, Галюшка, какая я стала плотная, и дети у меня, трое, и работа, и все успеваю, и не болею даже, некогда. Попили чай, распрощались, я ушла. А  через некоторое время она ко мне прибегает, благодарит, Павлик встал, стал есть, гулять, посвежел, окреп. Так он и поправился, этот Павлик, где он сейчас не знаю, но семья у него, мы еще долго с Галюшкой поддерживали отношения, она мне про него рассказывала, все благодарила, что я тогда так хитро придумала и спасла ей сына. Нельзя поддаваться, надо бороться, надо питаться хорошо и сопротивляться болезни.
А когда Марик заболел, уже был пенициллин, и его спасли. Он был такой слабый, что без пенициллина он бы не выжил. Врачи мне сказали: пенициллин и кормежка, и я каждую неделю корзинами таскала еду в санаторий. А Валерий, такая сволочь! Съездил два раза, отвез пачку печенья. И хоть бы помог мне! Я тащусь, надрываюсь, ползу в гору, волоку корзины, сливки, масло, яйца, шоколад, фрукты, - недельный запас,  а он шагает налегке, несет пачку печенья и как будто не видит меня! Ну что за сволочизм?! Не помочь женщине тащить тяжести! Для собственного  ребенка! Я с содроганием вспоминаю эту гору перед санаторием, километра три, там я и надорвалась, наверно. И такой позер! В санатории и так и этак перед медсестрами и врачами, такой джентльмен, такого интеллигента из себя изображал!  Сволочь!

Никто не умеет так произносить это слово, по крайней мере, я ни от кого не слыхала. Бабушка произносила «сволочь» так, как будто это было единственное слово на языке аборигенов, которое она знала и которое по счастливой случайности обозначает как раз то, что надо.

Я, наверное, зря это сделала. Я еще когда шла в партком, уже тогда чувство меня какое-то грызло, не то я что-то делаю. А все равно пошла. Алексей Васильевич, хороший был дядька, не формалист, он еще отца моего помнил, помолчал так, потом говорит: «Мы, конечно, можем его вызвать, но вы сами понимаете, ему уже в Москве кафедру предложили, он, практически, не наш, ну разве мы его этим остановим? Закона он не нарушает. Взрослые люди. Это мальчишку-студента можно приструнить, а тут... Только шум выйдет, будут склонять доброе имя вашего отца, да и вы потом не отмоетесь». Прав он, конечно, был, тысячу раз прав. И я сказала: «Нет. Не надо его вызывать». Пока я детей поднимала, работала на десяти работах, он успел в заповеднике и докторскую написать и новую семью завести. Где же тут порядочность? И надо мне было скандалы закатывать? Из-за него в войну родила. Из-за того, что я недоедала, Аська такая слабенькая родилась, болеет все время, лечу ее, лечу, конца краю не видно. Я люблю ее безумно, но зачем было требовать ребенка? И сын уже был и дочь. Ребенок тебе нужен – родила, войны не побоялась, зачем же тогда новую семью заводить? Конечно, плохо он ко мне относился, но ведь – трое детей. Худо-бедно полжизни прожито. Любви ему не хватало! Нашел, видно, наконец, свою любовь. Не знаю... Привязанность была... Даже необходимость какая-то возникла... Была семья. Наши родители не разводились. Не было принято. Есть семья, есть дети, живи. Нет – седина в бороду, бес в ребро. Дети без отца. Я старалась сохранить им отца. Спросила их, с кем хотят жить, все остались со мной. Естественно, я уже не такая, как раньше. Волосы седеть стали быстро, у меня уже не та золотая головка, какая была в юности. Зубы крошатся, выпадают один за другим, от зубного не вылезаю. Это все от нервов, от недоедания. Но даже седая и со вставными зубами, я все равно красивее этой его Гомозиды!  Даже сейчас! Я недавно вернулась из командировки, была на конференции в Самарканде, заехала в Ленинград, в Москву – и всюду масса поклонников! И с серьезными намерениями, только согласись! Это был триумфальный вояж! Я блестяще выступила, и мной сразу же заинтересовались, подходили профессора, доценты, обменялась адресами, подписала сборники... Всем хороша, только ему не хороша. ...А я, видимо, к нему сильно привыкла. Устаю я от чужих. Видимо, привыкать смолоду нужно. Вернулась – новая проблема. Вызывают в милицию, говорят: «Вы, Анна Михайловна, в городе человек известный, и мы вас очень уважаем, но если вы срочно что-нибудь не предпримите, ваш сын сядет в тюрьму. Уже всяческое терпение лопнуло, и прикрывать его больше невозможно. Сейчас он у нас в изоляторе, три дня продержим, не успеет больше ничего натворить. Вот за эти три дня что-нибудь решайте». Что делать? Сколько я за ним по подвалам и чердакам лазила, компанию их разгоняла, сама милицию вызывала – все бесполезно. Безотцовщина! Позвонила Валерию в Москву, поставила перед фактом: «Посылаю тебе Марка. Устрой его в школу, потом организуй поступление в институт. Спасай сына». Не посмел возразить. Потом побежала в школу забирать документы, каждому учителю – коробку конфет, чтобы написали хорошую характеристику, они прямо просияли все, узнав, что я его забираю из школы. А что было делать? Надо было его отрывать от дворовой компании. Купила костюм, пару рубашек, трусы, носки, вот – сижу на чемодане. Завтра утром заберу из изолятора – и на самолет. На ночь побоялась взять, подумала – сбежит. А у самолета Валерий обещал встретить. Вся надежда на то, что Марк немножко присмирел, боится в тюрьму все-таки садиться. А в Москве хулиганья рядом не будет, дом профессорский. Если Валерий Марка вытащит, все ему прощу. С девчонками сама  справлюсь, не стану навязывать, сама им будущее устрою.

Мужчина хочет невозможного. Смесь бесноватости кошки в момент, когда ей надо кота, и инстинктивной преданности собаки, которую пинком отправляют в угол, а она ползет и норовит облизать руку хозяина, как бы за это же и извиняясь. И ведь находятся такие женщины. Гомозида - яркий пример.
Я его понимаю. Женщина, которая всегда имеет в знаменателе пуританское воспитание, засевшее в голове как необходимое программное обеспечение, бонн и гувернанток, представление о благородном мужчине-рыцаре и Прекрасной Даме, мешанину из классических романов, в том же ключе понятых, достаточно обременительна. Попробуй-ка расшевели каждый раз этакое наследство! Семейная жизнь, конечно, не из меда состоит, раз сорвался, два сорвался, ан и обидки попали, как вирус в компьютер, вовремя не подлечил - и пиши пропало. Если бы сразу спохватился, а то ведь даже и не заметил. А теперь все - уже и "железо" поехало, надо менять...

Я изменила тебе только один раз за всю жизнь. Но я выразилась неправильно, я не могла тебе изменить, тебе никогда не нужна была моя верность, что меня в традиционном (буржуазном? дворянском? мещанском? не знаю теперь и в каком) духе воспитанную... ну, шокировало - это слишком мягко сказано. Непонятным для меня образом, это совершенное безразличие к тому, буду я тебе верна или нет, сочеталось в тебе с дикими истериками, вся суть которых сводилась к тому, что я тебя не люблю. Я не слишком рано вышла замуж, и это не была безумная любовь, когда забываешь все, она возникла позднее, и, не скрою, я вышла за тебя еще и потому, что боялась остаться "в девках". Твое отношение ко мне было тоже достаточно спокойное.
Так вот. Это было сравнительно недавно. Случилось так, что спонтанно организовалась большая компания, разношерстная, знакомые, незнакомые люди разного возраста, кто один, кто с подругой, кто с женой и т.п. Но в этой компании оказались, по иронии судьбы разумеется, два человека, один - моя первая, безумная, любовь, а второй - чьей любовью, или скажем, достаточно сильным увлечением, когда-то была я. Случилось так, что эта компания организовалась на берегу реки одним чрезвычайно душным и неимоверно жарким летним вечером, плавно перешедшим в не менее душную и такую же жаркую ночь, которые не часты на Урале. Компания с превеликим удовольствием попивала сухое винцо, коие имелось в изобилии, и вот я, наконец, озвучила витавшую в воздухе мысль (случилось так, что купальных принадлежностей ни у кого не было).
- Давайте разойдемся подальше, мальчики налево, девочки направо, и искупаемся.
Тот, которого я когда-то любила, скривившись, бросил: "Ну вот, напились, теперь оголятся и пойдут совокупляться под каждым кустом". Я ответила: "Чем же это плохо? Устроим вакхическое празднество плоти!" Я не уверена, что произнесла именно эту фразу, но что-то в этом роде. Мужчины и женщины разошлись по берегу на достаточное расстояние, разделись и попрыгали в воду. Естественно с визгом и комментариями. Надо сказать, что главной моей заботой было не заблудиться в воде, так как, сняв очки, ночью, я не вижу ничего дальше полутора метров. Надежда была на то, что речка довольно узкая, и если я закричу, меня услышат, и ответными криками дадут направление, в котором плыть. Я поплыла через реку. Собственно, это была не река, а очень вытянутый, узкий залив. Течения не было. Я плыла расслабленная, лениво перебирая руками и ногами, в некоторой эйфории от вина, чудесной воды, невесомости тела в воде, и думала, точнее, думать я была не способна, а пребывала в каком-то нереалистичном состоянии счастья. Визги женщин и мужчин, которые, конечно же, в воде перемешались и нашли друг друга,  успокаивали меня, - значит, все рядом, и я еще не заплыла туда, где меня нельзя будет спасти. Как вдруг на этом безмятежном фоне явственно выявилось чье-то прерывистое дыхание. Кто-то меня догонял. Какое-то время он плыл рядом молча. Не знаю почему, но я испугалась. Потом он сказал: "Поплыли на тот берег". По голосу я узнала его. Я коснулась ногами дна, и тут он подошел вплотную. Подобные ситуации случались и раньше, но тогда я, подразнив, отталкивала его. Но не теперь. Меня поразило, каким теплым был песок ночью, и каким горячим, как раскаленные угли, был он. Он, задыхаясь, шептал, что ждал этого случая уже двадцать лет, двадцать лет назад мы с ним познакомились, и что, если бы этого не было, он все жизнь считал бы себя обделенным, считал бы, что в его жизни не произошло что-то главное. Я опять, кажется, перевираю слова, но смысл был именно таким. А я подумала, что то же самое чувство у меня было по отношению к тому, другому. Очень долго было, но теперь его нет. Я только помню, что оно было. А тот, кого я обнимала, в юности был таким утонченно-интеллигентным, рафинированно-воспитанным мальчиком, и в то же время таким тюфяком. Я сама была такая, и меня тянуло к противоположностям. Он так старомодно и так по правилам за мной ухаживал, мне казалось, он будет скучен как осенний дождь. Кто знал, что он окажется таким горячим? Но ему я сказала другое: "Наверно, тебе еще и потому так хорошо теперь, что все это произошло под носом у твоего соперника". Он спросил: "Ты жалеешь, что не вышла за меня?" А я ответила: "Нет, не жалею".
Я на самом деле ни о чем не жалею. И рассказываю я об этом не для того, чтобы поставить тебя в известность, и не любопытно мне видеть твою реакцию, просто мне очень приятно об этом вспоминать. Очень. 

Бабушка скрупулезно вела своеобразные дневники, основу которых составляли наблюдения за развитием способности говорить у каждого из детей и внуков. К этому добавлялись бабушкины комментарии и описания текущих событий.  Я хочу здесь привести некоторые выдержки из этих довольно объемных трудов, чтобы дать представление о том, какова была бабушка, так сказать, непосредственно предоставив слово ей самой. Бабушка абсолютно лишена страсти к литературному украшательству, она точна как ученый, так что объективности изложения мы можем доверять. Если она описывала сцену и приводила чьи-либо слова, то в действительности все так и было и цитата верна. Если же бабушка была не беспристрастна, то оценки ее весьма резки, и читатель может легко разъединить оценку и событие.

*****
Прихожу домой и застаю такую картину: Марик стоит на столе и поливает сестер из чайника. "Марик, что ты делаешь?" - "Я хочу, чтобы они быстрей выросли".
У Валерия опять любовница. Когда у Дмитрия (бабушкин старший брат) появлялась очередная пассия, Ирма надевала белый халат и шла к нему в лабораторию мыть посуду и смешивать препараты. Она была толковым лаборантом и очень ему помогала. Одного ее появления было достаточно, чтобы разрушить очередной роман. Когда опасность проходила, она возвращалась домой и опять бездельничала. Спала до полудня, изобретала себе наряды, устраивала балы, мужем и детьми она не занималась. Но была начеку.
Что же мне теперь  - ехать в заповедник, чтобы своим грозным видом устрашать девиц, которые на него вешаются? Мне некогда.
Жалко детей. Почти не видят отца.
*****

Сняла дачу у Шуры в Нижней Курье. Не успели расположиться, Аська уже сидит на лавочке с соседским мальчиком татарского типа. Очень красивый мальчик, но крестьянин. Легкомысленна без меры. Катя не такая. До сих пор не может забыть свою первую любовь, погибшего одноклассника. И училась на физмате, столько парней кругом, умницы, талантливые, из интеллигентных семей, а замуж не вышла. Сейчас вот едет по распределению в какую-то тьму-таракань. Останется в девках. Или найдет там себе какого-нибудь пролетария.

****
Марк женится. Это я организовала этот брак. Аська привела девочку-первокурсницу. Пожалела - той негде жить. А комната Марка свободна. Я стала в каждом письме Марку писать о том, какая плохая у меня квартирантка: "Вот Катя - умная, энергичная, а Маша - тихоня, Ася - общительная, веселая, у нее столько друзей, увлечений, а Маша - домоседка, серая мышка, все что-то по дому возится",  и все остальное в таком духе. Марк приехал, ему открывает девушка милоты необыкновенной, "Ты кто?" - "Я - Маша", - все было решено в одну секунду. Мой план сработал.

*****
И что он мучает ребенка? Педант! Ребенок шесть часов сидит в школе, потом приходит, успевает только поесть - и опять за уроки. Тот приходит вечером, снова садит ее за уроки и мордует до двенадцати часов! Я раз приду - лекарство дать, два - напомню, что завтра вставать рано, у нее уже глаза слипаются, вся бледная, взрослый не выдержит - по двенадцать часов умственного труда! Три приду - напомню, что уже одиннадцатый час, уйду, он дверь за мной запирает. Я стала в дверь стучать, пригрозила ему, что позову соседей, пусть выломают дверь, полюбуются, как он истязает ребенка! Ослиное упрямство! Он ее заставляет решать задачи! Да что она может соображать после двенадцати часов сидения за столом?!
*****
Никто мне не верил, что в Ленинграде можно вылечить астму. Отец был против, он вообще тяжел на подъем, а я знала, что надо что-то делать. В Перми я уже обошла всех врачей, обращаться уже было не к кому, а улучшения не наступало. Правда, меня смущало то, что у Кати однокомнатная квартира, как мы там все? Ну, ничего, здоровье ребенка важнее. Я не стала никого слушать, схватила ребенка в охапку и увезла. И я, как обычно, оказалась права.
*****
Промелькнула мать. Но я не дала ей встретиться с ребенком. Только поманит, растревожит и упорхнет по своему обыкновению. А я буду расхлебывать эти истерики, капризы, слезы, тоску. Да, надо признать - опыт по приживлению в Ленинграде не удался. Девочка плохо переносит разлуку с домом. Все время скучает, мечется и твердит одно: "Я хочу домой, к маме, к папе".
*****
Маня Ладная мне плешь проела своими жалобами на Ладного. Да, он мой протеже, это я его на кафедре оставила, я вообще оставляла только мужчин, потому что женщины всегда предадут. Хотя в Кобыльникове я ошиблась. Ошиблась. Тот еще оказался негодяй. А Ладный - умница, моя правая рука, молодой, а уже докторскую защитил, хороший человек, обаятельных мужчина, правда, ростом маловат, ну, так это неважно. Такого мужа, конечно, надо держать. А Маня - красоты домашней, распустеха, все у нее из рук валится, ни обеда вовремя нет, ни порядка, ни кандидатскую даже не защитила, сидит, как клуша, в лаборантах! Да и ненормальная она, наверное, слишком заторможена. Так она мало того, что мужа упустила, еще и дочь сбежала от нее! И какой надо быть матерью, чтобы двенадцатилетняя девочка убежала к отцу. А Алка такая решительная - села в такси и укатила. И на суде уперлась: "Я хочу жить с папой". Ну, говорю, Маня, смирись, двенадцать лет - девочка большая уже, и к тому же такая самостоятельная, отступись, ведь не добьешься ничего. Воспитывай сына.
Что же это на меня все несчастные какие-то вешаются! Ведь всю душу вымотала - ноет и ноет. Да чем же я могу помочь? Я как буфер между ней и Ладным. У него логика, у нее стоны. Мне ее жалко, но я на его стороне.
А Аська - халда, неряха, если б не я, грязью бы заросли! Только свистать. Он все: "порядок, порядок", а у нее вечно развал. Упустит Николая. Хоть и зануда, а все-таки муж.

*****
Я на этого ребенка положила жизнь!


Привыкшая к противостоянию бабушка - отец, с одной стороны яростному, наступательному, щедрому не нелестные эпитеты, и молчаливо-оборонительному с другой, принимающая это как данность, я однажды была ошарашена отчаянным скандалом, который устроила бабушке моя веселая, легкая, жизнерадостная и никогда не "заводящаяся" мама. Мы собирались кататься на лыжах, а бабушка ходила вокруг и беспрерывно выдавала какие-то тирады, что для нас обеих было обычным фоном. Но тут, видимо, бабушка переполнила чашу терпения, перешла ту невидимую грань, за которой даже самый терпеливый и незлобивый человек срывается.
Я сидела в углу и давилась слезами обиды за маму, мне хотелось кричать на бабушку, тоже ругать ее и даже стукнуть.
Мама кричала, что бабушка вечно грызет ее за все, что бы она ни сделала. Что бабушка недовольна ее мужем, ее отношению к детям, ее подругами, ее занятиями, всем, всем всегда недовольна!
- Зачем ты всему городу сообщаешь, какая я плохая?! Что я безответственная, ленивая, недобросовестная?! Ты хочешь, чтобы я работала в институте, а сама институтским знакомым говоришь про меня гадости! Зачем? Зачем ты всюду гадишь на меня?! Ты же мне перекрываешь кислород! Кто же меня возьмет такую, как ты меня описываешь, на работу? Ты всему городу разнесла, как к тебе плохо в семье относятся, какая у тебя черствая хамка-дочь! Что я тебе сделала? Когда я тебе хамила?! Ты сама затравила Кольку, сама довела его до того, что он тебя ненавидит! Ты хоть подумала, каково мне между вами?! Зачем ты мне создаешь славу плохой дочери?!
Бабушка была обескуражена не меньше меня. Сначала она по инерции продолжала гнуть свое, доказывать свою правоту, правда, очень неуверенным тоном, но потом только повторяла: "Ну, ладно, ладно. Успокойся".
Нарыв прорвался и... ничего не изменилось. Бабушка все так же продолжала честить всех и вся, а мама... отмахивалась, на сколько это было возможно, и прибегала к испытанному средству - изредка делилась с закадычными подругами своими горестями. 


В шестьдесят лет у бабушки случился инсульт. Примчалась из Ленинграда Катя. Срочно загрузили московских родственников   - доставать лекарства. В доме повисла напряженная тишина. Мама сказала, что с бабушкой очень плохо. Они с тетей не вылезали из больницы, дежурили день и ночь. У бабушки парализовало всю левую половину. Некоторое время по многозначительным переглядываниям и кратким перешептываниям взрослых, по обреченным их лицам я поняла - они думают, что это конец. Но я не чувствовала горя, ничего не чувствовала, просто знала, что бабушке сейчас конца быть не может просто потому, что я не могу его представить, потому что я - это на какую-то часть бабушка, как же моя часть может умереть, если я еще маленькая?
Болезнь не отступала. Мама с тетей падали с ног. Доставались сумасшедшие лекарства. Пермь, Ленинград, Москва, Новосибирск и прочие города и местечки, где оказывались родственники, коллеги, друзья, их друзья и знакомые, - все спасали мою бабушку. Писали, звонили, присылали лекарства, травы, мумие, красную икру, весь страшный дефицит, кто что только мог достать. Звонили, писали, слали телеграммы, приходили, волновались, спрашивали: "что надо достать?", переживали болезнь вместе с ней. Наконец, тетя, вдруг вбежав, радостная, в дом, закричала: "Она отреагировала! Я положила ей на лоб мокрый платочек, а потом взяла и помахала им над ее лицом. Помахала и положила обратно. А она как бы кивнула мне и правой рукой, которая у нее "хорошая" как бы махнула мне, как бы сказала мне: "Продолжай". Я снова помахала, ей, видимо, легче так - прохладный воздух на лицо. Потом перестала. Она снова - "продолжай" - рукой мне так сделала. И я сидела и махала все это время, руки отнимаются!" С этого момента мама, тетя и все, кто временами дежурил у бабушки, беспрерывно махали мокрым платочком. Пошло выздоровление. Дом снова ожил, все стали разговаривать громко, улыбаться, запестрели медицинские термины, означающие, что дело пошло на поправку. И вот однажды соседка по палате бросила: "Ишь, лежит, барыня, обмахивайте ее! Заездила дочерей!" И бабушка, которая еще вчера почти не шевелилась и только-только, приподнявшись на подушках, начала есть жидкую кашу с ложки, вдруг села на кровати, скомандовала себя поддержать и, волоча левую ногу, стала прогуливаться от окна до двери. Когда бабушку выписали, ее речь еще не восстановилась, говорила она невнятно, приволакивала левую ногу, а левая рука у нее висела, как плеть. Но я была поражена не этим. Пока бабушка была без сознания, ей отрезали ее чудную длинную косу, которую она скручивала узлом, постоянно теряя шпильки, которые я регулярно у нее таскала. Бабушка пришла домой с короткой стрижкой. Я ждала, когда же она отрастит свою косу обратно, это ведь она меня учила, что волосы и зубы - главные украшения женщины, но бабушка с тех пор всегда стриглась коротко. И сейчас мне требуются некоторые усилия, чтобы вспомнить ее той - с длинными волосами
- Не до волос мне тогда было. Как бы я стала их мыть? Рука-то одна не действует, да и вниз головой мне нагибаться уже не под силу - кровь к голове прильет, и опять сосуд лопнет. Руку надо было разрабатывать, так я левой рукой расчесывалась. Правой рукой левую помассирую, гребень в пальцы вставлю, сожму их правой рукой, и сначала - пока донесу к голове, он уже выпадывает. Я снова. Первый день один раз по волосам провела, второй два. И так каждый день на один раз увеличивала. Терпение и труд все перетрут. Потом стирать стала. Сначала левую руку просто как подставку использовала, положу на нее что-нибудь, чулок или носок, а правой тру. Потом, когда чувствительность появилась, стала левой пытаться тереть. Так и разработала. Потом еще пеленки гладить - левой рукой держу утюг и вожу туда-сюда. Тоже помогло. Пеленки каждый день стирать-гладить надо, а я все левой делала, вот она у меня и восстановилась. А пеленки как раз подоспели. Это я твою мать заставила второго рожать. Они все боялись, что ты такая больная, у тебя с матерью резус-конфликт, что-то со вторым будет? А я сказала  - рожай! Все дети болеют, сама-то какая дохлая была, я тебя все детство лечила, и ничего, выросла. И эти вырастут. Не война же! В войну рожали, не боялись! Я тебе детей подниму. Раз я оклемалась что-то же я должна делать. Конечно, пришлось уйти на пенсию. Кто в завкафедрах после инсульта держать будет, да и тяжело это уже. А детей я подниму. Что это, один ребенок растет? Эгоист. Надо с детства приучать заботиться. Обязательно нужно брата или сестру. Родители умрут, братья, сестры - самые близкие люди остаются. И я оказалась права. Второй-то здоровенький получился. Но младенца все-таки я на руки брать боялась.

Бабушка восстановилась после инсульта полностью. По-прежнему у нее была царственно-правильная речь. А наше ленинградское путешествие! В переполненных автобусах и метро, стоя на ногах, ездила навещать меня в больницу через весь город, таская пудовые передачи, чтобы я могла делиться со всеми детьми.
Бабушка, ты и в девяносто лет рвешься кого-то спасать, куда-то идти, или хотя бы гулять по своему любимому городу, наслаждаясь видами, рассказывать и показывать, делиться, наставлять, учить... Что же я так на тебя непохожа? Я, как яблоня, которую видела недавно, сильное, крепкое дерево, а яблок нету, и середина лета еще, а желтых листьев слишком много. 

О мистике
Так случилось, что некоторое время спустя после бабушкиной смерти мне пришлось сфотографироваться на документ. И вдруг, что же я вижу, доставая фотографию из конверта?! На меня глядит бабушкино лицо! Я похолодела. А где же мои скулы, мои круглые щеки, где же я? Неужели это – я? Я никогда ничем не была похожа на бабушку. Начинаю напряженно вглядываться в детали: острый подбородок, да нет, на такой уж острый, это блики, свет поставили неудачно; нос длинный, с характерной горбинкой, фотография мелкая, не разберешь, какой нос; щеки как будто даже впалые, да нет, тень легла, нечеткая по краям фотография, а может, похудела я просто; и все-таки, все-таки, неужели, это я? Боже, а сколько же мне лет? И с чего это, собственно, я продолжала думать о себе, как о молодой? Восстановив себя по деталям, вкладываю фотографию в конверт, смотрю в зеркало, ничего не вижу, не способна. Я ведь ожидала увидеть себя – молодую женщину татарского типа, а ну-ка, снова попробую, достаю – нет, черты моего лица, так тщательно сложенные мной в привычный и закономерный рисунок, распадаются и непостижимым образом складываются в породистое немецкое лицо моей бабушки!
Так иногда, глядя на кого-нибудь, вдруг в случайном повороте головы, взгляде, мимике я вижу, как проявляются черты человека давно ушедшего, и совсем непохожего. Но сходство это не мимолетно, не наваждение это. Я наблюдаю, удивляюсь ему, стараюсь снова поймать этот ракурс, который его создает. Что это? Проекция нашей памяти на чужое, живое лицо, чтобы в реальности увидеть того, кто существует только в нашем сознании?  Или это душа, витающая в пространстве, иногда на время входит в того, на кого вы смотрите, чтобы так напомнить о себе: «Не забывай. Я живу, пока ты помнишь. Не забывай»...
... А губы? Такие тонкие! С каждым годом становятся все тоньше и тоньше... Как же возможно такое немыслимое превращение? Или это от долгого времени, проведенного лицом к лицу? И так интенсивно, так взаимопроникающе было наше общение, что мое лицо впитало в себя отражение бабушкиных черт. Так бывает? Это временно. Это исчезнет потом.
Причем, я не похожа на бабушкин портрет, который висел у меня в комнате, с него она пронзительно смотрит на вас, развернувшись в пол-оборота, и не похожа я на ту фотографию, на которой бабушка со всеми своими детьми, уже подростками, в то время, когда воевала за сохранение семьи. У детей испуганные лица, они прижимаются к бабушке, а она, прямая и гордая, и снова с пронзительными, горящими глазами, как бы спрашивает вас: «Ну что, разве можно нас оставить? Какой нормальный человек это сделает?» Нет, я похожа на фотографии, сделанные гораздо позже, по какому-то официальному случаю. У нас как будто одно выражение, одно состояние... Но мы же очень разные! И потом, возраст... Неужели, уже... Уже? Через полгода в деревне, в заповеднике, где бабушка не была, наверно, лет сорок, меня узнала одна из теток: «А вы не родственница Анне Михайловне Штольц будете? Ну, я так и подумала, как вы сидели тут у окна, я как глянула, ну, прямо, точно она!» Я вздрогнула. Сердце сжалось. Не ушло. Не ушло... И, похоже, стало сильнее, раз во мне узнают бабушку люди, не видевшие ее почти полвека. Для этой глухой деревеньки такие лица как бабушкино естественно были в диковинку и поэтому, наверно, помнились, как нечто исключительное. Такие лица были редкостью и для нашего города, выросшего в татаро-удмуртско-коми-пермяцком краю. Такие лица в нашем городе я видела только у нескольких преподавателей университета. Другое дело – Петербург! Первое время, когда я встречала на улице женщин с такими породистыми интеллигентными лицами, возникало ясное ощущение родства, и голос внутри меня вскрикивал «бабушка!» Может и в этом тоже была какая-то причина того, что ты так рвалась в Питер. Может, не просто старческой блажью был твой приезд, коего я была решительная противница, боясь, что ты не перенесешь путешествия? (Меня-то сюда что понесло?! Чего мне на месте не сиделось? Лаптем щи хлебать...)
В первый год моего переезда сюда (бабушка еще была в Перми) произошел со мною случай. На одном из многочисленных рыночков у лотка с виноградом я столкнулась со старушкой и остолбенела – у старушки было бабушкино лицо, только очень мягкое и покорное, в отличие от бабушкиного, всегда выражавшего готовность к бою. Старушка заговорщически глянула на меня и сказала: «Как виноградику хочется!» Она спросила, сколько стоит виноград, продавец ответил. Старушка с грустной улыбкой покачала головой: «Ну вот, пятьдесят лет у станка простояла, а на виноград себе не заработала», - и пошла. А я стала на месте, как вкопанная. Эта старушка с лицом интеллигента в пятом поколении, всю жизнь простоявшая у станка, пережившая блокаду, не может купить себе веточку винограда! Бедные старушки! Нищетой начался для вас ХХ век, нищетой и заканчивается. Надо была купить ей эту веточку винограда. Себе я его тоже не покупала, но уж не разорилась бы, если б купила ей маленькую веточку. Эта паскудная привычка вечно считать копейки! Нищета делает человека жадным. И почему я всегда впадаю в ступор в подобных случаях? Знаю, что верно, а делать не делаю. Не так бы поступила моя бабушка. Она была решительна и быстра. Бывало, бежит бабушка по улице, названной в честь ее отца, мимо ботанического сада, разбитого ее отцом (Когда-то, после революции, когда хозяева жизни могли запросто сменить милость на гнев и расстрелять профессора из дворян, он все равно посадил этот сад, а дети и ученики ему помогали. А в наше время, не под пистолетом, а тихо и мирно, этот сад, эта живая частица университета,  разрушается и хиреет), так вот, бежит бабушка, и вдруг кто-то ее окликает. Смотрит бабушка, а в жидкой каше из снега с грязью стоит заочница (между прочим, будущий профессор), слезы по щекам размазывает и мямлит: «Анна Михайловна, я на экзамен опоздала, автобус сломался, дорогу развезло, я семь километров пешком шла». Бабушка говорит: «Давайте зачетку. Четверка вас устроит?» - и, стараясь не оступиться в лужу, в которой стоит студентка, так как на бабушке мелкие ботики, а на студентке внушительные кирзовые сапоги, возвращает той зачетку. Та еще не в состоянии до конца осознать счастье, которое на нее свалилось. «Кстати, - говорит бабушка, - а вы знаете концепцию академика Щербы относительно деривации?» Но «четверка» уже в зачетке, поэтому студентка бодро отвечает: «Знаю». «Ну-ну», - говорит бабушка и уносится навстречу другим подвигам так, как будто у нее на ногах не боты производства Пермской обувной фабрики, а волшебные сапоги-скороходы. А во мне благородная кровь Доннерсгеймов течет уже как в замороженной рыбе. В ситуациях, когда требуется немедленное решение я замираю, отключаюсь, бегу, чтобы потом корить себя, маяться стыдом за то, что следовало, или, наоборот, не следовало делать. Сколько таких случаев разбросано по жизни! Мелких и серьезных, забытых и совсем свежих. А может быть, то была проверка, экзамен, который устроил мне город, экзамен на отзывчивость, на доброту, который я не прошла? И не принял бы меня город, раздавил бы и выплюнул, если бы не приехала бабушка,  не заставила бы меня положить свой прах в землю Петербурга, не примирила бы со мной суровый город прахом своим.

Однако, у читателя может сложиться впечатление, что жизнь моя сплошь состоит из эпизодов унылых и безрадостных., что характер мой скучен и однообразен. Это не так.
Сегодня, вдруг заиграв на солнце, обнаружились цветы. Казалось еще вчера, что лето никогда не настанет. Что тусклая, мокрая хмарь от края до края сгубит все, размоет все краски, сгноит ростки, что, не выходя из состояния дождливой весенней распутицы, год так и свернет прямиком в осеннюю сырость и серость. И вот, стоило разойтись первому солнечному дню, как появились фиолетовый пятна, так красиво и живописно, и главное - так обнадеживающе выделяющиеся на зелени лужка. Не лужка даже, а поляны рядом с трамвайными рельсами; и, глядя из окна трамвая, я удивляюсь - откуда? Ведь вчера еще глаз ничего не цепляло, кругом грязно-серо, и смотреть-то не хочется, скорей отвести взгляд и задуматься о своем, - ведь любоваться-то все равно нечем. А сегодня не могу оторваться -  где же вы были, фиолетовые цветы? Вам тоже не хотелось ничего видеть и вы закрыли чашечки? И что же это за цветы такие? Я и не знаю, как называются, и не видно из окна трамвая, какие они. Просто яркие пятна на зелени. Как мудро они переждали непогоду и как готовы были цвести при первых же лучах солнца! И уже проезжаем поляну, и я голову из последних сил выворачиваю, чтобы на яркость эту подольше посмотреть. И не надо уже задумываться и в себя уходить, а хочется наоборот выскочить из трамвая прямо на ходу, в окошко! И бежать обратно на этот луг, и я уверена, окажусь не на маленькой полянке между шоссе и трамвайными рельсами, а там, давно, когда луг бы огромен, по нему можно было бежать в одну сторону, в другую, падать в высокую траву, и цветы там были не только фиолетовые, а разные, всякие, и их было много, много! И день был не долгожданно-единственным, а лишь одним из бесконечной летней череды солнечных счастливых дней. А потом вижу как бы чуть-чуть сверху - там на лугу стоит девочка лет пяти, улыбка от уха до уха, белобрысые вихры, из травы выглядывает только голова и ручки, которые теребят букетик, она совсем на меня не похожа, точнее, я не похожа не нее, но в этой картинке уже заложена возможность моей будущей жизни. Я смотрю на эту фотографию (это ведь фотография), точнее, я вспоминаю эту фотографию, ее нет у меня сейчас, и понимаю, что если еще копнуть в прошлое, то там будет тоже какая-нибудь девочка, девушка, женщина на лугу. Наверное, в длинном платье и с зонтиком от солнца, и, наверное, невдалеке будет стоять экипаж, но она остановила кучера, и, не пожалев своих изящных туфель, зашла в траву, постояла, полюбовалась, потом сорвала несколько ромашек и колокольчиков и укатила к себе в усадьбу.
Эх, бабушка, я все-таки остаюсь твоей. Ведь не вспомнила же я в первую очередь своих предков с другой стороны - те выходили в луга с косой, а букетик, что ж, букетики, может, рвали и те.
Вообще, несмотря на то, что принято считать  интеллигенцию классом слабым, а дворянство вырождающимся, наши семейные связи по этой (бабушкиной) линии не в пример крепче, чем другие, вроде бы долженствующие быть более живучими и стойкими. В поколении внуков и правнуков общение между не-штольцевской родней практически свелось к нулю. Хотя следует признать, что некоторые ветви генеалогического древа Штольцев фон Доннерсгеймов (имеется в виду, конечно, древо Российских Штольцев) отдалились друг от друга до полного отчуждения...
...А все же, как хорошо сегодня!

Я уже сейчас все более и более окунаюсь в изоляцию. Они уже сейчас пытаются манипулировать мной. С каждым днем я осознаю, что они все менее и менее зависимы от меня, связаны со мной, я все ощутимей превращаюсь для них в подручное средство, только выполняй обязанности, обслуживай, все остальное раздражает. Я больше ничего им не должна, потому что больше ничего существенного и определяющего не могу для них сделать. Можно неделями не разговаривать со мной, бросая на ходу "привет" или "пока". Можно рассеянно думать о чем-то своем, не вникая в мои речи о том, что волнует, что интересно мне. И все чаще  нет-нет да и наткнёшься на обрывок фразы: "Подожди, мать уйдет, а то опять будет зудеть". Просто, они уже выросли. И они все дальше и дальше. Можно до старости хлопотать, хлопотать вокруг них и не уберечь, а ведь и оставшись одни, вырастут, как правило вырастают. Можно трястись над ними, облизывать их, а все равно улетят далеко, будут не твои, даже находясь рядом. Любимые, но не мои больше. У меня нет перед вами обязательств. Мне решать.
Я видела, как это было с бабушкой. Человек постепенно превращается в ценный антиквариат. "Она все еще такая энергичная, всем интересуется", "Такая ясность сознания, такая память в ее-то годы!", "Кладезь..." и т.п. А я вот не сохранила ни энергии, ни памяти, которых у меня и не было, и интересы у меня очень узкие и не кладезь... Что будет раздаваться надо мной? "Она смолоду была нелюдима, а сейчас и вовсе мрачна стала", "Сидит, как бука, все молчит", "... - сказать-то нечего - ..."


Стук-стук... Тук... тук... Да что это такое! Я с ума сойду! Ты можешь не брякать?! Ты можешь тапочки мягки надеть, когда я сплю? Что это за издевательство! Ты же мне прямо по голове колотишь своими туфлями! Ну можно иметь хоть каплю сочувствия?!
Бабушка, несмотря на снотворное, ночью мучилась бессонницей, и для поддержания сил спала днем, опять-таки приняв снотворное. "Если я не посплю, я не человек", - говорила она. Все ее кафедралы, все приятельницы знали о священных часах дневного сна и не звонили в это время. Если же кто-то и звонил, то следовало отвечать: "Бабушка спит. Что передать?"  Иногда звонок будил бабушку, и она не могла больше заснуть. Тогда она страшно возмущалась: "Ведь знают же, что я сплю, нет, надо разбудить!" За этим следовало все то же: "Если я не посплю, я не человек". На самом деле, проворчавшись, бабушка все равно была человек, да еще какой, ее энергию можно было ложкой хлебать, так густо она была замешана, несмотря на любой недосып. Иной человек хоть как выспись (и наешься), а все в подметки бабушке не годился.
Стук-стук... Стук... стук... Кто стучит?! Перестаньте сейчас же! Даже если кто-нибудь из моих учеников начинает щелкать ручкой, если дети начинают чем-то стучать, я тут же как бы заболеваю, в мозгу заводится какой-то механизм, какой-то маятник начинает разрушительно раскачиваться в такт стуку, все в голове вопит от ужаса - прекратите это! Остановите это! Это опасно, этого нельзя допускать. Обычный, безобидный, негромкий даже стук. Бабушка спит. И я, бессовестная, стучу каблуками шлепанцев, не понимая, что творю, каким болезненным отзвуком отдается этот стук в сознании, которое хочет уснуть, отключиться на время, отдохнуть, забыться, освободиться от груза жизни и пополнить силы там, где пустота и легкость, блаженное ничто, и лишь кратковременные, но регулярные отлучки туда позволяют выносить бремя здесь. А я стучу по изможденному мозгу, на давая ему восстановиться...  Не могу их слышать, не могу, эти повторяющиеся, краткие, нескончаемые звуки... 

Прощальные письма.
Вы скажете, что слишком рано писать эти письма сейчас, когда я еще бойко шлепаю по клавишам компьютера, но вдруг я не успею, не успею попрощаться со всеми вами, а что нового и живого могу сказать я вам и к чему теперь наши встречи? Я просто хочу не спеша, обстоятельно, попрощаться, вспомнить все хорошее и не упустить ничего. Мы не встретимся больше, друзья мои, а случись встреча, разве соберусь я с мыслями, разве не растеряюсь и разве сочту возможным высказать сокровенное, что только и стоит произнесения, а не буду ли просто сотрясать воздух чепухой? И вы не узнаете никогда, сколько света вы зажгли во мне, и не согреет вас тогда моя благодарность. Итак, пишу эти письма заранее, ибо на пути от сознательности к недееспособности ожидает нас внезапность…

Письмо первое.

Здравствуй, героиня моего детства!
Та, на которую я смотрела с восторгом, с обожанием, с тайным желанием быть такой, как ты, и с еще более тайной печалью о том, что так не будет. Ты была так божественно красива, как будто сошла со старинной камеи, прихватив с собой сияние и вид ожившего произведения искусства. На тебя уже в детстве несколько остолбенело оборачивались прохожие, и в семье, младшая, ты сконцентрировала на себе все внимание родителей. Веселая, живая, непосредственная и грациозная, как лесной зверек, ты без конца ласкалась к матери, а я не смела вылезти из своего угла и подойти к ней, потому что ее глаза были обращены на тебя.
Своей брызжущей энергией ты заряжала даже меня. Я всюду бегала за тобой, неловко пытаясь подражать тебе, с жаром хватаясь за все, что ты приказывала мне делать. А когда мы выросли, ты продолжала таскать меня всюду за собой, как свой хвост (наверно, отяжелявший тебя), именно ты, увлекая своей увлеченностью, заражая своим умением творить, колкими (и очень точными) замечаниями теребила меня и заставила, наконец, проснуться. Лучше бы я не просыпалась! Лучше бы по-прежнему боясь реальности, не имея вкуса к жизни, оставалась я в своем полусонно-дремотно-унылом состоянии. Но тебе так хотелось видеть меня счастливой!
Что бы мы ни говорили, иронично как бы ни усмехались «се ля ви», какой бы сильной ты ни была, и, споткнувшись и разбившись, ни встряхнулась и ни полетела дальше по жизни, как искра, самой себе не могу я лгать. Я перешагнула через тебя, и вина моя неизбывна. Сколько бы я ни говорила себе: «Как она добра, великодушна, как прекрасна, как я восхищаюсь ей!», - я не могу долго смотреть в твои глаза, в них я вижу отражение своих – то есть вину мою в обрамлении мудрости, сочувствия и, самое мучительное, - следов пережитой боли, темнеющих на самом дне.
Не знаю, чем закончить это, в общем-то, бесполезное письмо. Ведь как просить прощения у воздуха, который ты вдохнул, у воды, которую ты выпил (потому, что хотел жить, слабак!), у человека, который смеется, когда ему перекрывают кислород, и говорит, что, пожалуй, это шикарный шанс научиться дышать каким-нибудь другим газом?
Прости меня…

Письмо второе.

Естественно, ты несказанно удивишься, получив мое письмо, может даже несколько циничная усмешка скривит твои губы, а может, наоборот, этот привет из глубокого прошлого тронет тебя, но это мой каприз, я хочу и могу себе его позволить.
Я хочу тебе сказать, что ты ворвался в мою жизнь как ветер, как вихрь, как некто, бегущий с факелом. Не тьму пришел ты разгонять, громогласный, шокирующий, шлепающий по грязи, прыгающий с камня на камень, ты просто доставал эти факела откуда-то из воздуха, они как будто были продолжениями твоих рук, и, несмотря на яркое солнце, они пылали и приковывали взгляд, и когда ты ронял факел, он, шипя, гас в лужах на дороге, иногда мы с визгом шарахались от него, а иногда хватали и тоже выделывали с ним разные фокусы. Было очень весело! Нашу компанию девочек с филфака ты заставил, наконец, думать, ты навсегда сделал нас не такими, какими бы мы остались без тебя. Я понимала это уже тогда. Не случайно, первая в жизнь мольба, первое отступление от моего в общем-то прочного, дожившего до сегодняшнего дня атеизма было сделано ради тебя. Ты просто однажды не пришел к нам. Смертельно испуганные, мы бестолково метались по городу, не зная, что предпринять и где искать. И тогда я вдруг уверовала в Матерь Божью и, поклявшись никогда (!) больше в жизни не взывать к Ней, просила спасти тебя. Она услышала мои мольбы. Но и я исполнила свою клятву.  С тех пор в минуты страшного отчаяния и одиночества я, с благодарностью вспоминая Ее, обращаюсь только к Отцу и Сыну.
Ты давно умчался куда-то, швыряя свои факелы в прохожих и хохоча, когда они, как маленькие поросята, хрюкая и визжа, в панике разбегались. Как ни странно, некоторые из твоих факелов, не погасли, упав на землю, а проросли и превратились в уличные фонари. Они сейчас по вечерам светят спокойным неярким светом и выполняют свое прямое предназначение – освещают улицу; и я иногда хожу смотреть на них.
…А помнишь, у меня было видение, и я рассказывала тебе про волшебный замок с прекрасными девушками, а ты сказал, что давно в нем живешь?
Я не знаю, какой ты сейчас и какова твоя жизнь. Мы изменились. Встречаемся редко. Каждый занят своим делом и своей семьей. Но, когда я думаю о тебе (а я часто думаю о тебе),  я остро ощущаю, что мы были, что наше мы какое-то время существовало реально, реальнее, чем каждый из нас в отдельности.
Спасибо тебе!

Письмо третье

Пишу вам, друзья, обоим, так как вы для меня сплетены, связаны в одно целое, даже углубляясь далеко в свою юность, я не могу уже разделить вас. Вы как два дерева, две березы, выросшие из семян, упавших рядом, и нет им другого выхода, таким мощным, таким толстым в обхвате, как переплестись стволами и корнями, и тесно им, и не разъять их уже, не погубив оба.
А помнишь ты, одна береза, какой безнадежно больной ты смотрела на мир, когда казалось, что второй не будет рядом? А помнишь ты, другая береза, как металась ты на ветру, ломая ветви, как нелегко тебе дался твой выбор? А знаете вы, березы, что не задушили вы друг друга потому, что каждая из вас была достаточно упряма и сильна, и полна жизненных соков, и чуяла верно предназначенное природой,  и исполнила предназначенное, не сдалась, не зачахла, и каждая из вас, березы,  была нежна и заботлива, и видела в другой родную породу, не чужака, и не было в вас борьбы за выживание, и не делили вы свет и воду, а делились ими.
И было у вас все – и засуха, и гусеницы, и короед, и дятел, но мудро вы смотрели на невзгоды, и пережили их, и виднеются уже ваши кроны поверх всего леса, и корни ушли на огромную глубину, и больше человеческого обхвата ваш общий ствол.
Я люблю вас!


- Ей кажется, что она гуляет в лесу. Она опять упала и умудрилась уползти в дальний угол комнаты. Коленки разбила. Поднимаешь ее, так вся на руках и обмякнет, прямо как тесто сырое, а тяжелая какая! Худая, а какая тяжелая! Кость тяжелая, наверно. Вроде бы слабая-слабая, и нога у нее одна уже не разгибается, как будто окоченела, а ведь откуда-то берутся силы, и стулья отшвыривает, которыми мы ее кровать огородили, и с кровати сползает и одежду с себя умудряется снять!
- Да, такие явления с ними бывают. Вроде бы лежат, пошевелиться не могут, а потом приступы активности – и встают, и пытаются идти, и расшвыривают все, да, знаю, знаю, ну, что ж,  а люминал не действует? Нет? Странно. А раньше ваша бабушка принимала снотворное, вы не знаете?
- Да она уже лет сорок без снотворного спать не ложится.
- А-а-а..., я не знала. Тогда понятно. Снотворное вообще вещь коварная, к нему ведь быстро образуется привыкание, нужно менять, дозы увеличивать. Лучше, конечно, не злоупотреблять. Только в крайнем случае. А длительное применение, да еще если доза большая, они ведь и на нервную систему влияют отрицательно и на психику. Раньше-то не знали, выписывали всем подряд. Ну, давайте выпишем посильнее что-нибудь, давайте попробуем галоперидол, сейчас я вам выпишу рецепт. Будете  давать сначала по полтаблетки, средство очень сильное, понаблюдайте, будет спать спокойно, я думаю…


Сметенные веником, мои цветочки, наконец, приказали долго жить. Притязания, стремления и убеждения картонной принцессы растворились, как бумага, в ведре с водой.
Абсурд, который воспринимается зрением и слухом, сознание не хочет впускать, и тогда он, проламывая защитные барьеры, все-таки врывается в психику, естественно ее при этом калеча.
Спускаясь по ступенькам, он тащит меня за ногу, а ему говорят: у нее же шапочка спадет!», а он отвечает: «Не спадет, она гвоздями прибита». И совершенно прав. Шапочке моей уже никогда не спасть, гвоздей много. Вот один гвоздь – Со всего маху – ррраз молотком! И гвоздь этот прямо мне в макушку – хрясь! И второй удар точно по шляпке – бумс! Последний удар! Плотно, по самую шляпку засел гвоздь в черепе. Он спускается с лестницы, голова моя бум-бум-бум, и если случайно повернется макушкой вниз, то на ступеньку падает прямо этим гвоздем – дзынь! И током по всему парализованному телу. А вот следующий гвоздик. – На этот раз одним ударом – хрясь! -  и гвоздь весь внутри, даже шляпка чуть-чуть вдавилась! Все потому, что угодил в полость. И гвоздь там сидит не плотно, болтается, задевая за стенки и царапая их… И еще один гвоздик – Его сначала чуть-чуть, он даже кость не пробил, так, за кожу зацепился, но – начал нарывать. Потом, когда ранка достаточно нагноилась, он стал забивать его короткими, несильными ударами (да, место было выбрано особенно удачно – темечко). Куда же он меня тащит? Донесет ли он меня до помойки или бросит на лестнице? Ба! Да он кажется хочет мной торговать! Да кто ж меня возьмет с гвоздями-то в голове? На самом деле гвоздей гораздо больше, лучше уж отрезать мне голову, чем вытаскивать каждый гвоздь по отдельности. Пусть она существует в качестве этакого самостоятельного ежа. Вот покатилась моя головушка к зеркалу, а посмотреть-то и нечем! В каждой глазнице, пустой, вытекшей, торчит по гвоздику. Эти маленькие гвоздики были воткнуты в мои удобно широко распахнутые глаза, смотрящие снизу вверх, голова запрокинута и руки обнимают колени.
Раны кровоточили, не затягивались долго. Потом сверху покрылись корочкой, а под ней стал накапливаться гной ненависти, который меня в конце концов пожрет. Либо вскрою себе вены, либо убью его, либо и не замечу, как сойду с ума, или «ах, если б мог выразить в слове всю силу страданий моих» - только страдать нынче не принято, страдания нет, одни проблемы остались у людей. Да за что же это мне наказание такое, чем же я его заслужила? Лягу и думаю, думаю, думаю, попросить, что ли, участковую снотворное выписать?

- Да зачем же ты меня к кровати привязываешь?
- Я ухожу надолго, а ты опять поползешь куда-нибудь и упадешь. А пол холодный, отопление еще не дали. Тебе что, мало двух воспалений легких, ты еще хочешь?
- Да не могу же я весь день лежать привязанная? Да что это за пытка такая? Мне же надо сходить по делам, навестить знакомых, зайти в магазин! Развяжешь?
- Нет.
- У тебя с Иваном отношения плохие, так ты на мне злость срываешь!

О мате.
Уже много была сказано в защиту мата. В теперешнее время многие пытаются откреститься от того периода в нашей истории, когда употребление мата порицалось, говоря, что они только были вынуждены сгибаться под официальной идеологией, а на самом деле в кругу близких разговаривали на этом языке, и это хорошо. А некоторые с гордостью утверждают, что всегда говорили матом, невзирая на лица, говорят и говорить будут. Мы не будем здесь перечислять доводы защитников мата, ибо они известны, а затронем несколько иной аспект.
Мат, как язык чрезвычайно экспрессивный (что, по мнению его апологетов, является достоинством) обладает чудовищной силой воздействия на личность, к нему не подготовленную. Возьмем человека, выросшего в среде, достаточно изолированной от мата (таковая среда совсем недавно не была явлением исключительно редким), впитавшего, так сказать, с молоком матери, трепетный ужас перед определенными сочетаниями звуков. Некоторые вещи, запавшие нам в подсознание в раннем детстве, с трудом корректируются во взрослом состоянии, даже если вы сознательным усилием направляете эмоции своего организма в нужную сторону. Таковым, в  частности, является и реакция на мат. Тем более, что, по утверждениям некоторых сторонников мата, мат есть ни что иное, как заклинание злых духов (с чем мы абсолютно согласны, так как нельзя иначе объяснить реакцию на мат человека, не знакомого с его магией, черной магией, осмеливаемся мы утверждать!) – отсюда и его экспрессия, и частое прибегание к нему его носителя, ибо таким образом он держит злых духов на расстоянии от себя, как бы вступая с ними в контакт и посылая сообщения типа: « Мы с тобой одной крови! Не тронь меня!» Конечно, мы понимаем, что обороняться от злых духов, не используя заклинаний, очень трудно, и это большой соблазн для человека. Но что же происходит, когда матерные заклинания, особенно наполненные ненавистью (хотя и меньшие эмоции – презрение, раздражение и даже равнодушие – губительны) обрушиваются на человека, не защищенного подобным же магическим щитом? Злые духи, возрадовавшись, набрасываются на него, вселяются в него и начинают разрушать изнутри. То есть, получается, что матерящийся проклинает того, кого он материт, приносит его в жертву злым духам, ибо в гневе он слаб перед злыми духами, и, чтоб они не проникли в него, он отсылает их на другого. Он эгоистически подставляет ближнего своего, иногда самого ближнего, спасая свою шкуру.

- Ваша бабушка занималась ненормативной лексикой?
- Нет, насколько я знаю. Хотя она интересовалась психолингвистикой, но ведь, кажется, это совсем другое?
- Не знаю. Не имею представления.

Она с рождения была слабая, все время болела, печень больная была, холецистит. Уж сколько я ее в Кисловодск ни возила, сколько ни лечила, все равно слабое место дало себя знать. Печень не выдержала. Нужно было беречься, не простужаться, диету соблюдать, но ей же - как об стенку горох, легкомыслие неописуемое! Да, видимо, диссертация не под силу была ей... Мотаться надо было в Ленинград, в Москву, она, конечно, свистать по экскурсиям, все деньги промотает, потом сидит голодом, а Николаю боится позвонить - опять устроит выволочку. Сколько я ей посылала, все равно, как деньги получит - опять свистать. Не береглась. А колхозы эти! Какая нагрузка! Они ее и погубили. Рюкзаки неподъемные, сырость, холод, ели что попало - результат плачевный. А сейчас что? Нежебович советует удалить селезенку. Надо решаться на операцию. Надо поднять все связи. Я в Областной Семенову правила диссертацию, правда, он кардиолог. Так, еще кто? И зачем она поехала заграницу? Тряслась там на автобусе, опять, наверно, ела что попало, сейчас на капельницах лежит, опять такая худая, такая слабая, как она у меня лежала до года, голодала, пошевелиться не могла, и теперь такая же. Надо везти в Москву, к хорошим врачам. Она верит в Москву. Вот отлежится чуть-чуть и повезу. Надо срочно звонить Валерию. У него связи, он ее положит в ведомственную больницу, он и лекарства заграницей может достать, у него такая переписка! Его знают. Как несправедлива судьба! Мне вот девяносто, а я живу. Так, срочно, телефон! Надо звонить, где телефон? Я скажу, что он должен спасти дочь. Он требовал ребенка! Я виновата, что в войну родила. Я недоедала, и она такая больная родилась, за что же я ее так? Надо было после войны рожать. Я и спрашивать не буду, поставлю перед фактом и все: ты должен вылечить дочь! Обязан! Ведь не изверг же ты!
- Бабушка! Ты опять упала! Да куда же ты ползешь?! Опять мне тебя поднимать! Я надорвусь тут с тобой!
- Да как ты не понимаешь! Мне надо срочно звонить Валерию в Москву! Жестокая! Черствая! Надо  спасать твою мать! Дорога каждая минута! Одна надежда на Москву! Я должна срочно позвонить Валерию! Куда ты меня тащишь?!
- Бабушка! Твой бывший муж давно умер! Да ложись ты!
- Валерий умер? Когда? Да...да...действительно...припоминаю... А Аська? Что с Аськой?
- Она умерла!!!


Поскольку времени у меня сейчас предостаточно, лежу и постепенно перебираю в памяти все события моей жизни. Как сейчас вижу. Это был напряженный год. Подросло поколение внуков. Мне пришлось подстраховывать в университет двух внуков, дочку Катиной подруги, племянницу Машиного начальника, хорошо, поступали на филфак и географический, там у меня всюду свои люди. Еще парочку пришлось устраивать в пединститут, хотя у меня и шла вечная война с Франей, когда я там работала: она кого-нибудь топит – я спасаю, но не посмела ставить палки в колеса в таком деле. А может, уже выдохлась, тоже ведь не молоденькая уже, старше меня. Болеет все, говорят. Надо будет навестить ее. Еще эта врачиха мне нахамила. Я говорю: «У девочки астма, ей нельзя в колхоз». И справки все принесла, всю историю болезни, толстенную папку. А она мне так издевательски отвечает: «Если она так тяжело больна, она и учиться не сможет, мы еще посмотрим, принимать ее в университет или нет!» А я так спокойно говорю: «Правнучка Михаила Штольца фон Доннерсгейма будет учиться в университете». Встала и ушла. Выбила-таки ей освобождение от колхоза. Так эта глупая девчонка, на меня же потом и орала. Ей, видите ли, хочется быть как все, сидеть в этом холоде, простужаться, а то девочки на нее будут коситься и дружить с ней не станут! Дурища! Я сказала, вот начнете учиться и подружишься, и нечего скандалы устраивать! Спасаешь ее, спасаешь от всего, а она не ценит!
А вот еще помню, Маша хотела ехать с Наткой на юг, в Евпаторию, а я решила поехать с ней и взять Аньку с Васькой тоже. Это была роковая ошибка! Они у нас расползались, как тараканы. Васька бежит под  трамвай, Натка лезет на городскую клумбу рвать цветы, а Анька валится поперек тротуара на спину и колотит ногами, требуя, чтобы ей купили очередную игрушку! Только отвернешься – подрисовали усы к портрету, у хозяйки в комнате висел, Васька кидает солдатиков в суп, Натка разрисовала апельсин чернилами, подралась с Анькой из-за черешни, кошмар! Двое взрослых на трех детей явно недостаточно. Маша хватает одного, я другого, а третий, как ни крути, все равно остается на свободе! А еще они повадились всей гурьбой бегать к флигелю хозяйки и кричать: «Бабка Ежка! Здесь живет бабка Ежка!» Не успеваешь их перехватывать. Я так боялась, что хозяйка нас выставит. А на пляже мы представляли собой странную компанию. Дети у нас вечно болели, и мы ходили так: Васька в шапке, поскольку болят уши, у Натки шея перевязана шарфом, потому что болит горло, у Аньки всегда болело все, поэтому она была в колготочках и теплой кофте. Купаться им мы не разрешали. На нас весь пляж сбегался смотреть. Несчастные дети! И там же ты заболела астмой. Сначала думали, что отравилась. Ты лежала, синяя, с кислородной подушкой, а я всю ночь стояла у окна палаты и думала, что теряю ребенка. Господи, а сколько таких ночей мне еще предстояло пережить! Помню, в деревне у Шуры, вечером у тебя начинается приступ, говорю Николаю: «Надо везти в город», а он: «Не надо». Ну, что ты будешь делать, упрямство ослиное! Ночью ты начала задыхаться. Врача в деревне нет. У Шуры печка дымит. Николай испугался, сам стал таблетки тебе давать. А я вижу: таблетками не обойдется. Побежала на дорогу ловить машину. Ночь, ни одной машины. В город было две дороги, между ними леса где-то километр. Ну, я сначала на одной постояла – нет машин, через лес побежала к другой  - там постояла – ни одной машины, так и бегала через лес ночью туда-обратно. Наконец, повезло, вижу летит машина, я поняла – буду голосовать, шофер не остановится, пролетит мимо, а у меня ребенок задыхается. Вышла на дорогу, руки развела, - остановился, давай ругаться, темно, говорит, чуть тебя не задавил, а я уже к нему залезаю, уломала-таки взять тебя и отвезти в больницу. И опять на кислородную подушку... Не надо было все-таки везти тебя сюда. Ведь врачи предупреждали, ребенок слабый, смена климата в раннем возрасте... Но я хотела, как лучше, хотела тебя укрепить... Вот опять побежали к морю, я за ними, промокла вся, и дождь еще пошел, ну вот, упала и подняться не могу, что же это я подняться не могу? И народ столпился вокруг. Что вы столпились вокруг меня? Чего же вы на меня смотрите? Женщина! Женщина! У вас такое доброе лицо! Помогите мне подняться! Протяните руку! Ну что же это я тут лежу перед вами в луже! Имейте же хоть каплю сострадания! Вы только помогите мне подняться и я пойду домой, мне тут недалеко совсем, Львиный мостик, метро… Я забыла, какая там станция, Сенная, кажется… Ну почему же такая черствость?

- Она постоянно разговаривает с какими-то людьми, которые будто бы стоят у ее кровати, а меня не узнает, говорит: «Катя, это ты?» Не помнит, ела или нет, я ее покормлю, а она спрашивает: «А когда обедать будем?»  То разумно разговаривает, родственниками интересуется, как живут, спрашивает, как Настя учится, а то – совершенно невнятные вещи, какой-то дождь на нее капает, говорит, что в коридоре лежит, это неудобно и т. д. Жуть! А вчера она, глядя на меня в упор, сказала, что Елизавета Петровна умерла и она была на ее похоронах! И смотрит на меня так исступленно, я отвечаю, да нет, Елизавета Петровна жива, я встречала ее недавно, а она мне – «да что ты глупости говоришь, я же была на ее похоронах!» Она так смотрела на меня, что я подумала, что схожу с ума! Мне страшно делается, мне кажется, я тоже … рассудок могу потерять.
- Ну, успокойтесь. Валерианочки попейте. Это мы называет мерцающее сознание. Когда человек временами находится в памяти, а временами сознание как будто уходит, логика нарушается, все образы перемешиваются.
- А знаете, какая у нее была память! Она помнила имена всех артистов, чуть ли не даты их выступлений, всей соседей, всех коллег, их судьбы, биографии писателей, композиторов, ученых, научные открытия, студентов, друзей своих детей, о каждом в подробностях, историю университета, историю вообще, кто в чем был одет на вечерах в ее юности, кто и что сказал в какой-то ситуации! Уникальная память, она, мне кажется, запоминала все, с чем соприкасалась. Она знала четырнадцать языков!
- Да, да… Но что делать, что делать…Это свойство памяти. Старые люди помнят то, что было много лет назад, и не помнят того, что было вчера. Потом и это забывается, путается… Что делать. Что делать.


Что вы можете знать о моем состоянии, глупые, пустоголовые свистушки! Дай вам Бог увидеть правнуков у каждого из внуков сытыми, обутыми, одетыми и здоровыми, как это удалось мне.  Еще чего выдумали, «мерцающее сознание»! Мало того, что телом я прикована, так вы еще хотите, чтоб и дух мой никуда не отлучался! Чтобы я постоянно созерцала этот белый потолок, столик, заваленный лекарствами, груду чистых штанов и простынок, чтобы я сознательно помнила, что я пятнадцать лет уже почти не встаю с постели, слепну, глохну, болею, и все больше и больше завишу от вас? И можно вертеть меня и так и этак и требовать, чтобы я при этом присутствовала? И можно кормить меня невкусной едой, думая, что я ничего не ощущаю? Там, в Перми, я еще слушала радио, по крайней мере, все программы подряд, сейчас уже не слышу; и там, в Перми, у меня было дело – я кормила собаку. Целый день я копила силы и вот вставала, и с двумя палками шла на кухню и доставала рыбу. Эта собака, старая, плешивая, жирная лайка, жадно хватала эту рыбу у меня из рук и поедала ее. Да, я раскормила эту собаку, у нее от переедания уже началась одышка, да, я пачкала рыбой пол, к всеобщему неудовольствию, да, собака, наверно, была не голодна, а выпрашивала рыбу только из прожорливости, но она нетерпеливо заглядывала мне в лицо, повизгивая, ковыляла, путаясь у меня в ногах и чуть не роняя меня, на кухню, выхватывала у меня эту рыбу, ела и благодарно облизывалась. А потом она разваливалась у меня в комнате брюхом кверху, и я, сидя на кровати, гладила ее по брюху ногой пока хватало сил. Сейчас я думаю, что собака так радовалась, когда мы шли на кухню, и так просила рыбу, чтобы сделать приятное мне.
Потом собака издохла. Делать мне там больше было нечего. Я же понимала, что правнуки прекрасно вырастут и без меня. И я засобиралась в Ленинград. А здесь у меня нет дел, но не для того я сюда ехала, чтобы лежать, спеленатая, неподвижно. Я хочу напоследок погулять по Ленинграду. Я не вижу окна, но знаю, что оно выходит на канал Грибоедова. И я буду срывать с себя путы и пелены, и буду уходить на улицу, и гулять, гулять…Я не знаю, какое сейчас время года, но для меня сегодня тот же день, когда я убежала от Валерия после его очередной истерики, сломя голову, не взяв ни денег, ни паспорта. Хотела идти разводиться, но куда было идти без паспорта? Металась, металась по городу. Начался дождь. Идти было не к кому. Отец с братьями в Перми, мать с сестрами уехала в Москву. Это был роковой момент. Стою в какой-то арке и думаю: что делать? Пришлось возвращаться. Вот тогда тоже пахло водой с канала и вечно влажной известкой Ленинградских зданий.
Иногда, просыпаясь, или даже еще не просыпаясь, сквозь сон, я слышу, как едва-едва шелестит дождь. Мы жили на Фонтанке, и частенько я просыпалась под специфический звук дождя, шлепающего по воде. Я и сейчас его слышу иногда, мелкий, долгий, ленинградский дождичек. И я спрашиваю внучку: «А что, дождь идет сегодня?» И поскольку в Ленинграде вероятность утвердительного ответа на этот вопрос очень велика, часто слышу: «Да, бабушка, дождь идет». Я не слышу ее дождя, шлепающего по каналу Грибоедова, она не может слышать мой – бьющий по Фонтанке, но мы вместе замолкаем и какое-то время слушаем падение капель, каждая свое, каждая свое…


- Вы знаете, она перестала узнавать вкус еды. Я ее кормлю пюре, а она говорит: «Это манная каша?» Я ей даю геркулес, а она спрашивает: «Это что, грибы?»
- Ну, что вы хотите, постепенно все чувства будут атрофироваться…

Письмо четвертое (незаконченное)

Я никогда не решусь отправить тебе это письмо, но почему же не написать?
Всего несколько эпизодов, несколько мгновений, несколько черточек, несколько жестов…
Один – со снежинками – я храню как самое дорогое, он всегда со мной, его даже не нужно вспоминать. Следующий помнит мое плечо, оно первое почувствовало, онемело – от тепла, от электричества, от знака, который был в этом прикосновении, потом уже поверили глаза (сначала не хотели), а сердце поверило сразу, еще раньше глаз, замерло вслед за прикосновением. Если я хочу (я не делаю этого часто, берегу), без всякого усилия – твоя ладонь на моем плече…
И еще, торопливое, судорожное движение – часы, не снимаются, заело браслет, резко, зло, сдергиваешь их (поцарапал руку?), и все – вот уже лежат на столике…
[зачеркнуто] …и еще, когда человек молча, отводом глаз, спиной, говорит – уходи…

- Я не знаю, что делать! Я не могу даже напоить ее! Она не пьет!
- Да неужели вы не видите, что это уже агония? Оставьте вы ее в покое!

Кто это смотрит на меня? Я никак не узнаю… Это ты? Ведь я же написала тебе письмо, чего же ты хочешь? Ах, да! Я же его не отправила. Не успела, кажется. Ах, Боже мой, сколько писем я еще не успела написать! Или это другой человек… Ты? Ну, конечно же, ты! Здравствуй! Я не писала тебе… Вот так… Прощай! Что еще остается сказать? Больше ничего. Если подумать, я безумно богата на моменты, которые, как вспышки, освещают собой всю жизнь, они настолько ярки, что горят и сквозь темные и тусклые периоды, и делают светлым весь путь мой. Из них можно собрать бусы, четки, и перебирать, чтобы сохранить душевное здоровье, которое подвергается немалым испытаниям; да и радость от событий текущих невозможна становится без «уроков» радости в прошлом.
Вот ты переносишь меня на руках через горную реку. Река ледяная, бурная, на дне ее острые камни. Но руки твои, как из железа, ты уверен, а я спокойна, ты не можешь меня уронить, не можешь даже пошатнуться, ты можешь держать меня, сколько хочешь, сколько мы хотим…Ты самый сильный мужчина, встретившийся мне. А потом – молоко и хлеб после восхождения. В этом есть что-то библейское. Ты единственный назвал меня моим титулом. А может, то был единственный миг, когда бумажная принцесса имела шанс повзрослеть и стать настоящей… Но не сделала этого.  У тебя карие глаза. У вас, у всех, кажется, были карие глаза. Что же это? Ты наклоняешься к моему лицу или это глаза у тебя становятся такими огромными? Эти глаза, они огромны, в них можно войти…Я поняла, я знаю… Глаза всех, любивших меня, превратились в единый взгляд, слились, у них нет имени, есть только сияние, по которому я понимаю, что меня ждут и путь свободен.

Прошло достаточно времени для того, чтобы испытывать раскаяние. Зачем было громоздить барьеры, отделяющие (плохонько) от безумия, такого безобидного, такого понятного сейчас, но такого страшного тогда? Страшно, страшно было! Представляла себя на твоем месте... Вместо попыток убежать, защититься, надо было принять его как игру, открыться навстречу, войти в него, и тогда последние твои минуты были бы не одиноки, а мои не безумны (да-да! Ибо безумствовала я, а ты лишь находилась в своем мире, куда я просто не захотела войти), и вместе мы бы были умиротворены и достойны.
Я виновата перед вами, милые мои. Уходила мама, - я была занята своей первой любовью, уходила бабушка, - последней. Ни в той, ни в другой нет мне счастья. Так же безответна была ваша любовь ко мне в тот момент, когда вы ждали ее больше, чем когда-либо, как моя к моим возлюбленным. Сердце мое разрывается, болит сейчас, когда я знаю, как страшно быть одной, когда все уже попрощались с тобой скорбно и безропотно, как хочу я безрассудного, наперекор всему, горячего "нет, не уходи! не уходи!", которые, если бы и не удержали, но поддержали бы и утешили, и примирили. Сердце разрывается и болит за вас, мои милые, за то, что не увидели вы этого одержимого "нет" в моих глазах тогда. 
Куда же уходит жизнь и в какую минуту сменяется она смертью? Почему же мы безошибочно знаем, что человека уже нет, когда буквально только что  он был жив? Ведь рука еще теплая, еще такая же послушная и мягкая как всегда, и гладишь ее и пытаешься понять: все ли? Может, это ошибка? Господи! Бабушкина рука! Рука потомственной дворянки и доцента университета похожа на руку старой крестьянки. Жесткая, изработанная, с твердыми, как камни, ногтями, не знавшими маникюра. Ты вообще мало занималась своей внешностью. Единственное, что ты себе позволяла – это попудрить нос и сделать «благородные волны» на волосы. Для этого применялись какие-то металлические зажимчики с зубьями. Бигуди и кудри ты презирала. Помню твою реакцию на то, что я проколола уши, «Серьги в наше время носила только прислуга». Да, когда-то после войны у тебя была Федоровна, нянька, домработница, которой ты выхлопотала-таки после бесконечных хождений по кабинетам пенсию за работу у себя, и которую сама же и похоронила. Но на моей памяти ты без конца занималась домашней работой: варила, стирала, мела, штопала, пришивала заплатки. О, эти заплатки, страшные, корявые, пришитые рукой интеллигента! Они потом уже и не нужны стали никому, но ты продолжала их пришивать. «Николай ругался, что я устраиваю грязь! А кто моет, чистит, убирает? Конечно, когда жаришь, масло брызжет на плиту! А когда мне оттирать?! Я быстренько пожарила и побежала на заседание кафедры! Зато, дети придут из школы и есть что поесть. Радовался бы, что  есть бабушка! А кто бы их кормил, если бы меня не было? Ворчит, что на  кухне мокро! Ну да, я стирала. Сами стирают раз в месяц и думают, что этого достаточно! А я два раза в неделю перестирываю по десять пар трусиков, по четыре пары колготок и по десятку носовых платков!» ... Но не к месту, не к месту...Незачем прятаться за сомнениями, за воспоминаниями,  пытаться в теплой руке отыскать жизнь, которой там уже нет, и все, больше не чувствуешь ничего, и никогда уже не почувствуешь, и запоздалы эти жгучие слезы, горькие слезы, слезы прозрения. И только смотреть с высоты на эти слезы и думать, что, видимо, только так и сейчас смогла рассказать, не рассказать, а сообщить тебе тот самый секрет, о котором спрашивала,  со-общить тебя  с той частью жизни, которая была закрыта для тебя и которую ты, видимо, только сейчас начнешь видеть. Ибо спрашивать бесполезно, можно только прозреть. Некоторые рождаются зрячими, некоторые прозревают потом (рано или поздно), а некоторым это не дается никогда.
А я жалела тебя, всегда жалела. Мою маленькую, глупенькую эгоистку. Ты отчаянно отбрыкивалась от всего, что могло бы тебе помочь. Когда ты была маленькая, мне еще удавалось переламывать твое упрямство, а потом я подустала и начала слепо надеяться, что, может быть, тебя пожалеет и Судьба, и не придется тебе расставаться с миром грез, в котором ты пребываешь...
И жизнь уходит не за минуту, а очень долго. Немощью, болезнями, капризами, ворчанием, маразмом истощила я любовь человеческую в одном месте и поехала за оставшейся еще любовью в другое. Но там не было уже привычки любить на близком расстоянии, и этот источник иссяк быстро. Как многое зависит от того, отпустили тебя близкие, или нет! И когда нас отпускают, мы цепляемся за воспоминания о тех, кто любил нас и кого любили мы, но воспоминания коварны, они обгоняют нас и зовут уже оттуда, следовать за ними туда…


Ее отпевали в церкви. Повязали платок, сверху надели бумажный венец, на котором была написана молитва, руки сложили на груди и вставили в пальцы свечку. Ее было не узнать. Не то, чтобы она выглядела очень маленькой и хрупкой, какой никогда не была при жизни и не потому, что она никогда не носила платок,  и даже не то, что она была коммунисткой и не верила в Бога, а теперь, согласно традициям, ожившим в наши дни, ее хоронили по христианскому обряду, она ведь была крещена, в те времена всех крестили, но что-то другое мешало узнать в этом теле ее. Хоронили просто какую-то старушку. И сколько ни всматривайся, сколько ни пытайся увидеть человека, которого знал все жизнь, сколько ни старайся запомнить навсегда, попрощаться, нет, не видишь родных черт, нет их. Может быть, приданная ей покорность, с которой традиционно уходят в мир иной христиане, настолько чужда, настолько не свойственна была ей, что сделала это тело незнакомым, неузнаваемым. Воистину, человек есть дух. Воистину, покинул дух тело, а иначе, она бы не преминула высказать все, что она думает по этому поводу, довести всех до белого каления, но заставить плясать под свою дудку.
Было всего несколько человек питерской родни. Ах, если бы это было в Перми! При огромном стечении народа, утопая в венках и букетах, ты бы лежала на возвышении в вестибюле главного корпуса университета, конечно же, в синем костюме, со всеми своими орденами, медалями и знаками отличия! Какие бы произносились речи! Какие бы исторические параллели были проведены! Какой бы памятник поставили на могиле! Анна Михайловна, - говорил бы ректор, -  символизирует собой весь ХХ  век Пермского университета, это человек из поколения настоящих русских интеллигентов, последний из могикан, таких сейчас нет. Звучал бы оркестр, подходили бы еще не умершие ученики и ученики учеников,  ходили бы на цыпочках заинтригованные современные студенты - «кого это так хоронят?» Но нет, в зале крематория пусто, тихо, буднично. Всего лишь еще одна старушка, которую и не жалко почти, потому что пожила вволю, любой позавидует, и кратка печальная речь, и молчат родственники, вот и закончено все и надо уходить. Не захотела ты пышных похорон, речей и еще одного перечисления своих заслуг. Все прекрасно знала, как могло бы быть и как будет, и выбрала безызвестность,  скромную церемонию, Ленинградский крематорий.


Сцена, произошедшая в психиатрической больнице № 4 г. Санкт-Петербурга

В кабинете врач разговаривает с пациенткой. За ширмой сидит муж.

Врач: Ну что же это, такая молодая женщина и вены резать. Ну, давайте, проанализируем спокойно, что случилось.   Вы мне верите?

Пациентка: Верю.

Врач: Тогда попытайтесь спокойно мне все рассказать, чтобы я мог вам помочь. Вы верите, что я могу вам помочь?

Пациентка: Нет, не верю.

Врач: Ну, хорошо, не верите, но можете рассказать, что случилось?

Пациентка: Могу.

Врач: Итак. Начнем с самого начала.

Пациентка: Сначала?

Врач: С самого начала. С чего все началось?

Пациентка: Вы понимаете, я с самого начала, наверно, чего-то не могла понять. Когда я вышла замуж, какое-то время все было нормально. А потом, однажды, к нам в гости пришел друг мужа, и мой муж захотел, чтобы я с ним переспала.

Врач: И вы переспали?

Пациентка: Нет. Вы понимаете, это не важно, переспала я с ним или нет, не это важно, а то, что мой муж, понимаете, мой собственный муж хотел, чтобы я это сделала.

Врач: Он вас заставлял?

Пациентка: Нет. Вы не понимаете. Он хотел, чтобы я это сделала.

Врач: И чем он объяснил свое желание?

Пациентка: Он сказал, что он – чукча, и по закону своего народа он должен предложить жену гостю.

Врач: А ваш муж чукча?

Пациентка: А разве вы его не видели? Нет. Он не чукча. И я не чукча.

Врач: Ну, может быть, он пошутил, или он сказал это со зла, чего со зла не скажешь, может, вы поссорились?

Пациентка: Он не шутил, и не со зла. Он говорил так постоянно. Много лет. Я не понимаю, как можно хотеть, чтобы твоя жена с кем-то переспала.

Врач: И что, это до сих пор продолжается?

Пациентка: Нет. Потом я, видимо, постарела и он перестал мне это говорить. Видимо, друзьям уже неприлично было предлагать.

Врач: И что дальше?

Пациентка: А дальше он стал спать с другими женщинами.

Врач: А вы почему так решили?

Пациентка: А он не скрывал.

Врач: Что, прямо домой приводил?

Пациентка: Бывало, что и домой.

Врач: И что он говорил при этом?

Пациентка: А он говорил, что он мусульманин, что ему вера позволяет.

Врач: А вы что, не говорили ему, что вам это не нравится?

Пациентка: А он говорит, не нравится, иди отсюда. А мне некуда идти.
(Пауза) Он, конечно, не просто говорил «уходи». Он другими словами говорил.

Врач: Какими?

Пациентка: Матом.

Врач: Так. А дочка? Что же вы о дочке не подумали?

Пациентка: Так я и терпела, пока маленькая была. А сейчас уже большая. Нянчить не надо. Самостоятельная уже. Муж говорит, если хочешь, уходи, я и сам выращу.
Вот я и...ушла.

Врач: Так. Мы с вами знаете, что сделаем? Вы сейчас пройдете в другую комнату, о вас там позаботятся. И еще. Вам потом дадут ручку и бумагу, и вы мне это все напишете, хорошо? Вообще, все-все напишете, что захотите. Подробно.Хорошо?

Пациентка: Хорошо.

Пациентку уводят. Из-за ширмы выходит муж и подходит к врачу.

Муж: Господи!!! Откуда все это?!  Она и раньше себя ассоциировала с разными персонажами, но это! Я даже представить себе не могу, где она это вычитала или фильм какой посмотрела?

Врач: Ассоциировала, говорите... (Пауза) Да... Бывает... Легко возбудимый тип, неустойчивая психика...

Муж: Очень неустойчивая!

Врач: Вы знаете, совсем не обязательно, что она посмотрела какой-нибудь фильм. Иногда бывает так, что пациент не может справиться с реальными проблемами, которые
случаются в жизни, и начинает придумывать себе другие, как бы прячется за ними, понимаете? То есть, она уходит от реальных проблем в выдуманные, ей так легче.

Муж: Да! Конечно, уходит в выдуманные проблемы!

Врач: Правда, в таких случаях, попыток суицида обычно не бывает...(Пауза)

 Муж: А зачем вы сказали ей все это записать?

Врач: Это очень действенный способ. Пациент пишет на бумаге все свои фобии, как бы «выписывается», то есть освобождается от них, а потом мы эти листки сжигаем. Процесс
сжигания хорошо бы обставить еще каким-нибудь ритуалом. Вы не поверите, как это действует на впечатлительные натуры! Удивительным образом! Почти стопроцентное выздоровление!

Муж: А-а. Так вы ее не будете никакой химией колоть?

Врач: Ну, для начала, конечно, поколем успокоительное, без этого не обойтись.

Муж: Но она не превратится в растение?

Врач: Да что вы! Ну, поспит недельку, реакция будет замедленная какое-то время, а потом все рефлексы восстановятся. Не переживайте.

Врач провожает мужа до дверей кабинета и садится писать рецепты.


Дорогой Доктор, не знаю, что за диагноз вы мне поставили, мания ли, шизофрения или какой-нибудь там синдром, но все дело в сообщающихся сосудах. Любая страсть, любая наркотическая зависимость или маниакальная идея, которой одержим тот, кто рядом, будет затягивать и вас. Вы можете загореться или отчаянно сопротивляться, в любом случае она будет вас опустошать. Рискну сделать предположение, что даже если жили вы (бывает же такое) спокойно, мирно и безоблачно, то срастание происходит и в этом случае.
И если вместе прожито полжизни (а может, и больше), то его уход ломает связующий сосуд, и образуется зияющая дыра, сквозь которую... Вам непонятно?
Он уходит, оставив запущенным механизм разрушения. Исчезает мощный источник тепла, жариться на котором было пыткой, когда он был близко и вдруг активизировался и направлял на вас свое жерло, но в отсутствии которого холодно. Невосполнимо холодно.
Хотела уйти, убежать. Убежать бы на берег к речке, где мы – девчонки (вы помните?), счастливы беззаботностью, солнцем, юностью, ощущением длинной и, уж конечно, светлой дороги впереди, у которой не видно не только конца, а и перевала даже. Последние несколько лет я нахожусь в состоянии все усиливающегося горя. Это начало сумасшествия. Вместо того, чтобы производить действия, направленные на выход из этого состояния, я все больше и больше влезаю в него, как заговоренная. Я боюсь, что в какой-то момент перестану осознавать, что делаю, потеряю контроль, а точнее – рассудок. И тогда я завою. Ухожу, чтобы не завыть, иначе тоску не выразить, не выплеснуть, не избавиться, так хоть разбавить, лучше уйти, стоит только начать выть, дико, страшно, истошно, постоянно, целиком выкладываясь в этом вое, прибегнуть к этому спасительному средству – это как наркотик, но не для развлечения, а когда дают раковым больным, когда иного средства нет, остановиться невозможно, а значит – смирительная рубашка, уколы, мутный взгляд, текущие слюни. А этот Город! Хотела дышать его воздухом, гулять по его улицам, быть в его музейной, незапятнанно хрустальной, (никакая чернота не липнет к этому городу), незыблемо гранитной атмосфере. Ан не догадалась, не увидела сразу - на фоне достойного города настолько невыносимо ярка собственная низость, настолько убийственна собственная способность пресмыкаться... Смотришь на эти здания, а они даже разрушающиеся глядят гордо и равнодушно, и понимаешь – не должен человек так зависим быть, не может так на брюхе ползать, и ради чего?! Чтобы этой самой зависимости не лишиться! И хочется распрямиться, но душонка уже измельчала, уже почернела от ненависти и зависти и одна только попытка выпрямления болью скручивает. Кажется, сами стены зданий, купола, решетки, статуи – все смотрит на тебя с холодным омерзением. Лучше уйти, чем стать сумасшедшей.
Говорят, Петербург создан для любви, сюда приезжают парочки на медовое время в дни влюбленности, в свадебное путешествие, да и просто, случись совместная поездка в Питер, или даже короткая встреча через года, - любовь оживает, ведь так романтично встретиться под сводами Исаакия, у колонн Казанского, или стоять на одном из мостов над Невой, чтобы ветер по-киношному развевал волосы, а взгляд становился влажным от ветра и глубоким от отражающихся в нем вод. А мне в этом городе пришлось отрезветь, в ландшафте, созданном для прогулок, романов, возвращения юности, осознать исчерпанность для себя этой темы, и контраст между воздухом города влюбленных и личными моими метаморфозами отдаляет, изолирует меня и от города, и от людей, от всего, от всего…

Я ловлю себя на том, что не помню, чтобы бабушка смеялась. Или хотя бы улыбалась. Когда на многочисленных юбилеях она выслушивала славословие в свой адрес, на ее лице появлялось гордое сознание того, что ей воздают должное. В редчайшие моменты, когда она улавливала что-нибудь смешное (хотя кажется, что чувство юмора у нее напрочь отсутствовало) она усмехалась и хмыкала. Она словно была всегда сжатой пружиной в ожидании удара, а в радостные моменты как будто где-то внутри ее вздох облегчения ослаблял завязанные в тугой узел нервы, и на время лицо ее освещалось выражением сбывшейся надежды.
Как-то приходя в себя от очередной, такой нелогичной, сильно отдающей старческим маразмом бабушкиной нахлобучки, мы с сестрой, в который раз оценивая не влезающий ни в какие рамки характер нашей бабушки, дружно пришли к выводу, что если бы написать о ней роман и отразить в нем все перипетии ее жизни и всю противоречивость натуры, роман тот по праву мог бы считаться «романом века». Ибо, дорогой Доктор, каким-то образом бабушка унесла с собой страшный, наполненный смертями век, один из тех, коими богата история, который, однако, все еще был полон противовесов, осмысленной борьбы, надежды и способности к восстановлению. Что же осталось? Как Овидий на чужом берегу петь грустные песни, оплакивая родину, которой нет больше, знаменуя таким образом конец классической античности, потому что все дальнейшее – поздняя античность – явилось уже переходом к новой эпохе. Или Кассандрой видеть падение Трои (конь давно уже здесь), и конечно, не все погибнут, большинство выживет; кто рассеется по миру, кто приспособится жить при греках, но троянцев – троянцев не будет.
А мне не по силам, бабушка, оказалось описать твою жизнь полностью, в многотомной эпопее. Так, несколько штрихов, отрывочных воспоминаний, моментов, которые нельзя схватить, задержать, оставить.

Дорогая N, мне кажется, я понял ваши метафоры и сравнения, и вот что еще – я открою вам секрет: на самом деле вы не больны. Я искренно вам клянусь, что это с моей стороны не хитрость, не психотерапия, которую я применяю и к другим своим пациентам, я убедился в этом, прочитав вашу повесть. И мне думается, что в процессе ее написания вы сами пришли к тому, чтобы понять себя, свою жизнь, корни той отчаянной тоски, что толкнула вас на крайний шаг. Но теперь все ступени уже пройдены, дальше вниз нельзя, теперь вы будете подниматься, и я хочу лишь слегка поддержать вас, подать руку, не как врач! Как друг. Всего лишь помочь преодолеть первые, самые крутые ступени, а дальше вы пойдете сами – иначе нельзя. Позвольте же мне, используя ваши символы, прояснить, или лучше сказать развить ту картину, которую вы уже начали видеть.
Соединения, подобные сообщающимся сосудам, возможны только в детстве, с самыми близкими и любящими людьми. Вряд ли во взрослой жизни возможно  сохранение и тем более установление новых связей такого рода. Вы, верно, исключение из общего правила. Ваши сообщающиеся сосуды – это и бремя, подчас непосильное для других людей, но, в первую очередь – путы, которыми вы связываете себя! Вы, привязав себя, таким образом, к другому человеку, рассчитываете на обмен, на единое, так сказать, содержание, а вместо этого, человек, к которому вы себя привязали очень скоро «закрывается», потому что долго, а тем более постоянно быть открытым невозможно, это разве что титану под силу! А окружают-то вас простые люди! Слабые люди! Не считайте других сильнее себя. Я понимаю, обстоятельства вашей жизни сложились так, что вы росли под крылом сильной личности, но ведь это дело прошлое, поверьте, сила, независимость, пусть по-другому, но так же привлекательны, как защищенность. Простите мне менторское мое занудство, не то я хотел сказать... Но все-таки, так получается, когда человек рассчитывает за защиту другого, он по-настоящему-то и оказывается незащищенным, и, прежде всего, перед тем другим, на которого он рассчитывает. Чувствую, совсем я сделался невнятен, вернусь лучше к вашим образам. Когда ваш сообщающийся сосуд (то есть это вам кажется, что он сообщающийся, а на сомом деле, он давно уже перекрыт, нет доступа через него к другому) наталкивается на закрытое пространство, он оборачивается и впивается в вас же. И получается, что вы сами у себя соки сосете и в собственном соку варитесь. Надо не опутывать себя сосудами и не пытаться приковаться к чьему-нибудь кровообращению, а... выставить все эти трубки ваши просто в мир, во все стороны, и пусть они будут открыты. А еще лучше вовсе их обрубить к бесу! Пусть это будут ... окна, что ли, или двери и все открытые! Закрыть-то всегда успеете. Вот так, вот куда меня завели ваши образы... А еще про холод – я понимаю это так, что всегда с раннего детства так вас грели, а иногда, как сами говорите, прямо жарили, что свой, внутренний ваш источник тепла просто не включился, а не зачем было, и так тепло. И холодно вам, конечно, сейчас, да. Но ведь через самые холодные, ледяные, можно сказать, стадии прошли вы уже, уже минуло, теперь подождать нужно терпеливо, и зажжется, затеплится, появится свое тепло, и растить его, поддерживать, чтоб не только себе хватило, а и другим. Только в себе искать источник, только в себе!
... Вчера вынужден был бросить свое письмо не дописав – позвали к буйному, начался припадок,  - но и ночью я заснуть не мог, все ворочался, как-то нехороша последняя фраза вышла – слишком патетическая. Так и засыпал с мыслью, чтобы скорее утро настало, не мог дождаться, чтобы вам письмо продолжить. И знаете, что мне еще в голову пришло? С детства вы привыкли к такому жару, к такому накалу вокруг вас, что простых отношений чувствовать не умеете, все вам кажется, что вас не любят, не дорожат вами, пренебрегают. И подспудно, не осознавая этого, вы все время требуете от близких огня, напряжения эмоций, сосредоточения на вас! Вынужден повториться – такое только титану под силу, а рядом не титаны. И вот, когда вы не можете добиться сильных эмоций с положительным, так сказать, зарядом, вы «заводите» человека на скандал, на бурю отрицательных эмоций, в некотором роде защитных, которая на вас и обрушивается. И теперешнее ваше состояние есть погребение под кучей обломков от этих бурь...
... Вчера, честно говоря, бросил письмо, не зная, чем закончить мысль. Однако, писать вам входит у меня в привычку! Я все размышляю над вашими словами и раз уж я взялся,  - из за своего неудовлетворенного жара  и, не имея возможности удовлетворить его с помощью близких, – вы, поди, за социальную революцию приметесь. Некоторые, знаете, называют это сублимацией, некоторые недо..., простите мне грубость мою, но что ходить вокруг да около, вы умница и сами язвительны порой, тем более, что я хочу сказать - это не совсем ваш случай. Частично все же ваш, было бы глупо вам врать, да я считаю, что частично все же ваш, но в остальном... Тяга к жару и пламени, которые возникают в избранные моменты нашей жизни, вами ожидается постоянно, а не получая ожидаемое, вы обижаетесь, отвращаетесь и ищете мест, где бы вы могли встретить требуемый накал. Вы прекрасно знаете, что за тем, что вы ищете, бесполезно бросаться в интрижки, и так же не найдете вы ответа на свое ожидание в повседневной деятельности, а никуда от нее не деться, на то она и повседневная. Вот тут-то и полезут в голову всякие мысли, и зарычать захочется и бить-крушить, и у-бить, ну, убийства-то, конечно, не совершите, этой преграды в себе не перейти вам, а вот самоубийство... вот перед ним у вас преграды нету... Кажется вам, если вы угасаете, не найдя солнца, вокруг которого вращаться, то и весь мир гибнет вместе с вами - какие исторические аналогии привели! А ведь, признайтесь, жар солнца - это не только благоденствие, но и тягость?
Ну, порасписался я, чувствую. Столько нагородил, даже перечитывать не решаюсь. Старый я зануда. Жаль, что я не могу вам отправить свои письма, бреда в них, конечно, много понаписано, ну да ведь не это важно. Мне кажется, что, если бы вы получили их и прочли, они бы помогли вам.
Эх, дорогая N! Что с вами? Как вы теперь?


Передо мной как будто песочные часы, и песок высыпался уже до конца из верхней колбы, высыпался совсем недавно, но это ничего не меняет, ведь перевернуть эти песочные часы невозможно. Высыпался без остатка, и мне остается только смотреть на пустую колбу.
Конец – недовязанное крыло из крапивы – всегда. Успеть-успеть-успеть – и не успеваешь! Хоть и из крапивы, хотя бы и из этой  мучительной крапивы, но все равно – хочется дожить до последней петельки на манжете, довязать полотно, но – нет… Нет. Не довязан рукав, успокоились руки, спущена последняя петля. Не успела. Невозможно успеть. Часть руки, пусть ниже локтя, пусть кисть только, все равно останется крылом, крылом навечно, неуловимым, порхающим, таким чужеродным человеческому телу, таким всегда непослушным, производящим движения, не совсем подконтрольные нервной системе, вызывающие ее досаду. Ах! Не успела! Не довязана рубашка! Часть руки – крыло! Ухожу. На чуточку не завершила, не дописала. Даже если до точки, и не будет продолжения, и закрыта книга. Не сумела. Роман закончен, но одному брату так и не успела довязать рукав, и у него вместо руки крыло. Ну что же делать?  Незавершенность. Но те, кто остался, и те, кто читают, восполнят несделанное мной, а мне остается только являться смутной тенью в памяти и между строк.

 Часть II

Господи! Сколько ни смотри на эти листья, сколько ни описывай их в стихах и прозе, живые, они каждый раз новы, каждый раз волнуют и радуют, и сердце щемит, и светло и радостно, и грусть такая, как будто музыку слышишь, и глаз не оторвать и хочется касаться их и касаться и букет набрать, и у дерева постоять, вот - осенние они, и опадут скоро, а сколько жизни в них! И даже ярче они, чем весной. Их весенняя брызжущая зелень уступает пестрым карнавальным закатным краскам осени. Какая щедрость! Какое богатство! Швыряют и швыряют под ноги людям красоту, а все равно как будто меньше не становится. Ранняя осень. И шелест совсем другой, не такой, как летом. Помнится, я любила сидеть и смотреть на лес, казалось, можно делать это часами, и не надоест, и не пустое это, а наоборот, наполняешься силой, мудростью, спокойствием, достоинством. А сейчас, что за счастье! Каждый день можно ходить сюда, не спеша, гулять долго, сколько хочешь, смотреть, смотреть на эти деревья, зимой тоже хорошо, но все-таки, я больше люблю осень. Зимой часто слякоть, мокро под ногами, скользко, все болячки обостряются,  прогулка превращается в мученье.
Здесь продают много цветов. Я часто покупаю. У меня дома всегда свежий букет. Я не покупаю цветы в ларьках, там все розы да экзотика всякая, а здесь бабульки продают с участков - астры, флоксы, осенью особенно. В этом году почему-то много подсолнухов, я купила пару раз - живой Гоген.
Какая благодать жить в этом месте! Хотя муж мой больше любит центр. Там, где настоящий Петербург, исторический - Петроградка, Сенная, набережные, все ездит туда посидеть в каком-нибудь кабачке, потрепаться с первым встречным за жизнь, ходить-то много не может - ноги болят. Бабушка тоже любила Старый Город, Эрмитаж, Русский музей, Кировский, Исаакий, Кони Клодта, Львиный мостик, Летний сад - все ее любимые места. Я тоже иногда люблю там погулять, но это уже целое путешествие для меня - на транспорте ехать надо, да и лавочек в центре мало, иногда передохнуть негде. Я никогда с мужем не езжу, одна люблю гулять, смотрю на город и думаю: а ведь он, в сущности, не изменился, такой же, как и век назад, во времена бабушкиной молодости. Если мысленно скинуть всю шелуху, которая его покрывает, то я вижу кусочек бабушкиной жизни, то, что когда-то видела она, что так ей полюбилось, ради чего она и вернулась сюда умирать. Не довелось ей, не довелось в тот последний приезд погулять, насмотреться на свои любимые виды, проститься. А мне вот даровано это золотое время - время не спешить, не суетиться, не иметь обязанностей и делать все, что хочешь. И силы еще есть, и возможность. Чуть больше четверти века отделяет меня от твоей смерти и чуть меньше от возраста, когда ты умерла. И если мне суждено дожить до твоих лет,  какая бесконечность у меня впереди! Сколько же еще прогулок, листопадов, возвращений к любимым местам, встреч с дорогими людьми будет! И ты со мной, ты со мной, мы ведь вместе живем в этом городе, ты смотришь моими глазами, ведешь меня туда, где тебе хочется побывать. Но в этой заброшенной части парка, которая начинается за кладбищем, я гуляю одна, ты равнодушна к природе, рвешься в город, а мне хорошо здесь.
Старый человек освобожден от обязанностей - дети выросли, опека не требуется, опять же не надо прихорашиваться, искать внимания противоположного пола, проехало уже, суеты нет, – почему бы не заняться главным – обездоленными? У бабушки была тезка, Анна Михайловна, по фамилии не помню, очень простая какая-то фамилия, то ли Петрова, то ли Пермякова, после войны сразу это было, у нее оба сына и муж погибли. Так она пошла в детский дом работать, хотя уже старая была, и на всю свою зарплату, когда уже зарплату стали давать, не карточки, покупала детям подарки, потом из дома стала вещи продавать и этим несчастным детям, которые родителей лишились, покупала платья, конфеты, кукол. Бабушка, конечно, сделала предположение, что она была сумасшедшая маленько, хотя сама же себе и противоречила, говорила, а для кого же ей было беречь, родные-то все погибли.
Взять что ли ребеночка из детдома на воспитание? На совсем-то не дадут – возраст, но на выходные дни можно брать, подкормить, книжки почитать…
…Не отпускаешь ты меня, однако. Стоило мне перебраться в Питер, как там оказалась и ты. И вся моя длинная бесквартирная эпопея закончилась тем, что теперь я живу радом с кладбищем, на котором ты покоишься. Кладбище старинное, тут уже почти не хоронят никого, разве что за взятку, родственников можно подхоронить в могилы предков. Сколько родных могил уже есть у меня! До некоторых я, возможно, и не доберусь уже никогда. И наверно к лучшему, что самая мучительная, самая дорогая для меня могилка находится далеко отсюда, иначе я бы упала на нее и лежала бы, и, если бы кто-нибудь поднял меня и увел, не смогла бы остаться дома, зная, что в двух шагах лежит мой сыночек, мой поздний ребенок, сердце мое, жизнь моя, закопана в землю.
Сынок мой, такой поздний, случайный, такой нежданный-негаданный, но оказавшийся таким желанным, таким выстраданным, вымечтанным. Он и был похож на мою детскую мечту, когда я лет в шесть, представляла, что будет у меня ребеночек, и будет он такой же, как мой младший брат - беленький, кудрявенький, ласковый. Господи! А какой спокойный был! Моя шемела-дочка не давала мне расслабиться ни на секунду, а с ним на руках я написала диссертацию! Ему можно было дать кубики, попозже конструктор и он часами играл, сам себя занимая. Он не хныкал, не просился на руки, я сама его бесконечно тискала, мне казалось - держу его на руках  - и становлюсь сильнее. Ни сын, ни дочка не похожи на меня, а Костенька - мой единственный внук - моя копия! Неужели, неужели никогда его больше не увижу? Остались только фотографии, перебираю их каждый день, смотрю, смотрю, никогда не насмотрюсь, неужели это все, что мне осталось? Особенно вот эта хороша, самая последняя, где они все втроем, Костик посередине,  огромные испуганные глаза, торчащие ушки, чуть приоткрытый ротик, - как будто это меня вырезали из фотографии, где я с бабушкой, теткой, двоюродными братом и сестрой на юге, фотография старая, выцвела уже, но если их сравнить, эти фотографии, любой скажет, что один ребенок есть и там и здесь.
Это был безумный, ранний брак. Когда Славик вернулся из армии, он был черен какой-то внутренней чернотой, он мне ничего не рассказывал и не писал в письмах, но когда он меня обнимал, он выдохнул: "Мама! Я вырвался! Я вырвался, мама!"
Мы не смогли спасти его от армии. Он поступал сразу в три вуза, но поступил только в тот, который не давал отсрочки. Он поступал на бесплатное отделение, у нас не было денег платить за учебу, я еще не защитила докторскую тогда, и не было денег на взятку. И Настасья тогда еще не вышла замуж за этого своего капиталиста, только разошлась, сама сидела на мели, она бы помогла, но его взяли как-то очень быстро, прямо с первого курса, мы не успели, а потом у меня опустились руки, я знала, что забирают моего сына, что я должна что-то сделать, но бессильно плыла по течению, парализованная тем, что у меня отнимают самое дорогое. Это чувство вины грызет меня до сих пор, что в опасный момент я не спасла своего сына, не сделала ничего, чтобы он не ушел в эту армию. Я была самая старая мать среди всех, провожающих своих сыновей. Слава Богу, он вернулся, вернулся оттуда живой. Это была бурная, безумная любовь мальчишки после армии, но, слава Богу, счастливая, и это был счастливый брак. Рука Господа закрыла мне рот, готовый высказать возражения, и благословила их сразу, впустив в себя их радость. Девочка, Зоинька, была совсем молоденькая, ее родители были против, но мы поддержали, и Настасья поддержала, и они были счастливы, пусть недолго, ой, как недолго, но мой сын был счастлив.
Настасья не влюбляется, а выбирает, она слишком рассудочна, а Славик - такой же, как я, влюбился горячо, безрассудно, и не дано ему было пережить ни одного разочарования в  любимой, ни одной тучки на семейном небосклоне, но за это он заплатил ранним уходом.
Он не почувствовал боли, он пел в момент смерти, так сказали свидетели, когда эта несчастная машина сбила его. Господи! Ты отнял у меня сына, моего младшего, такого позднего ребенка, так недолго я была с ним, но Ты не дал ему мук, Ты взял его, когда он был счастлив и умер мгновенно, не осознав ухода. По моим щекам текут слезы, стекают проторенными колеями морщин, и редкие прохожие понимающе и сочувственно опускают глаза.
Как вовремя он появился! Когда я начала в старушках, идущих навстречу, видеть не бабушку, а себя в будущем, когда моя дочь начала меня обгонять, и мне трудно стало держаться с ней вровень, когда я решила с головой уйти в работу, взять побольше часов, писать диссертацию, и сама почувствовала, что сознание мое становится однобоко и зашорено, реальность плывет, весь мир превращается в педагогический процесс,  - родился мой сыночек, раздвинул стены, распахнул мой мирок, ведь, согласитесь, нельзя же оставаться серьезной педагогической дамой, зацикленной на учебных проблемах, распевая "ладушки" и лепя песочные куличи наперегонки с младенцем. А общение с другими мамашами! Оно прямо вытянуло меня из учительской на простор и на солнечный свет таких радостных, таких светлых забот! Первая ложка каши, первый шаг, первое слово! Первый самостоятельный поход на горшок.
А эта диссертация! Это был бабушкин пунктик. Она, похоже, всех людей делила на защитившихся и нет. Как она грызла свою родную дочь! Это только моя бабушка человека с высшим образованием могла обзывать «неучем». Целый год каждое утро для тети Кати начиналось с грызни: «Ты – неуч, неуч, ты позоришь семью, ты не защитила диссертацию, ты работаешь на заводе, какой позор для Штольцев!» Между тем, весь этот год именно завод кормил нас четверых: бабушку, меня, тетю и брата, но это как бы в расчет не принималось… Мне же сначала было скучно, потом жаль времени на сидение в библиотеках, когда столько вокруг интересного, потом я захотела быть актрисой, потом я влюбилась, а может, очередность была несколько другая, позже стало казаться, что степень просто придавит меня к земле, как бетонная плита, и придется мне распрощаться с мыслью, что я все-таки женщина, а не кандидат наук. Для меня это было несовместимо Кандидат. Жуть какая! А потом мне уже стало все равно. К тому же, как-то надо было выбираться из нищеты. А вот интересно, какой бы я была, каким бы был мой характер, как бы сложилась жизнь и т.п., если бы мне не пришлось все время балансировать на грани бедности? Если бы я была обеспеченна, богата? ...Я обошла тебя бабушка. Я доктор и профессор, но я помню твою фразу: "Моя докторская - это ты". А моя докторская - это, наверное, ты. Ты заложила в меня это зерно, усердно поливала его и рыхлила почву, и спустя много-много лет, когда садовник уже умер, оно проросло, и пробило земляную корку, и выросло и даже превзошло ожидания садовника. Ты довольна? Эти диссертации засосали меня. Зачем я начала писать вторую? Я просто уже не могла остановиться, впереди маячили неплохие деньги, сидение над книжкой и писание чего-нибудь стало почти привычкой, мне даже как будто делать было нечего, как только писать докторскую, на работе подталкивали, а  дети... Так я ведь и думала о них, когда решалась, ведь нужно же было как-то обеспечить им будущее. Все деньги, деньги… Настька была уже большая, самостоятельная, а Славик..., он был маленький еще, но он был все время рядом, он не мешал, он просто садился рядом и играл, или делал уроки,  был все время рядом... Но докторская моя затянулась, напору у меня уже не хватало на все, в итоге, она оказалась практически бесполезной. Защитилась в пенсионном возрасте, так, по инерции. Немного побыла я профессором. Можно было, конечно, еще работать и работать, так и планировалось... Но когда погиб Славик, мне невмоготу стало видеть молодые лица своих студентов, в каждом мне мерещился Славик, пару раз увозили на "скорой" прямо с занятий. Я ушла. И деньги свои большие получала только два года. Но как раз в эти два года они и были нужны больше всего! Нет, не зря я все-таки дотащилась до защиты, плевать, что за спиной смеялись - старая перечница зубами профессорскую зарплату выгрызает - сама слышала, дорогие коллеги говорили, - но зато, я могла помогать Славику эти драгоценные два года, и они с Зоей не бедствовали,  и Костеньку баловала в свое удовольствие!
…А только кажется мне, что я всю жизнь их обманывала… Какой ученый из меня! Бывало раскрою книгу, начну читать, а сквозь страницы, сквозь термины, сквозь умные-заумные рассуждения вдруг лесная полянка, усыпанная черникой, проглянет, или чьи-то губы близко-близко, или детская мордашка умильная, гоню от себя эти видения счастья, сосредоточиться пытаюсь, да и запою (если дома, конечно), сижу над книжкой и пою и целый час могу пропеть, потом опять фразу прочитаю, да не пойму ничего, голова сопротивляется. А порой, начнешь читать, и мысли чужие, чуждые, ненужные, слова эти пустые, наукообразные, громоздкие, корявые, в мозг залезают, роятся там, мутными волнами захлестывают, теплое, родное мне вытесняют, и как будто не я это уже, и сама никогда уже ничего не подумаю, от меня-то ничего не осталось, а бродят эти выжимки и цитаты, бессмысленные, агрессивные, чужие; другие люди их породили, не в моей голове они возникли, зачем же воцарились они отрывочными кусками без начала и конца, зачем же впихиваю я их в себя, ведь весь мой организм вопит – не надо! не надо! отторгаю! чужое!.. Как будто взяли дикий луг и вспахали глубоко стальным плугом и посеяли… турнепс! И теперь он, бесплодный, кроме турнепса и не родит ничего. Кого я обманывала? Их? Они действительно называли меня ученым. Да не было им до меня дела. Я сама из кожи лезла, чтобы степень получить. Из кожи вылезла. Из кожи ли? Может, это только кожа и осталась, только оболочка моя, из нутра своего вылезла… Сама себя изменила. Судьбу свою изменила. Себе изменила.
Как же мне иногда хотелось разрушить эту удушливую атмосферу! Один раз, помню, старая уже была, купила ярко розовые махровые носки, они, казалось,  люминесцировали, чуть не шевелились, в общем, жили своей отдельной жизнью. Прихожу на кафедру, села, стул заскрипел, сапоги снимаю, и тут – носки. Все поперхнулись кто чем, как раз обеденный перерыв был, одна у нас особая язва, сказала что-то, как ей показалось, остроумное, все глазки опустили, улыбочки кто прячет, кто нет, а я так громко, невинно, на всю кафедру поясняю, мол, ноги мерзнут, по случаю носочки прикупила. Все думают: «Ну, бабка-то наша, пока докторскую писала, совсем из ума выжила». А я думаю: «Где бы гремучую змею достать, скажу, что от ревматизма помогает».
Долго бродила, точнее сказать бегала от одной работы на другую, не верила я в карму, да, видимо, верь - не верь, а  она существует, проклятая.  Выбрала, наконец, заведеньице – смесь корпоративного духа с русской привычкой кланяться боярину в пояс, все хотелось свободы, нашла… Даже старой захотелось стать побыстрей, чтобы вырваться… вырваться… Но не такой же ценой! Если бы сейчас повернуть все обратно, я работала бы там до смерти. Спокойно.
А сейчас с мужем живем на пенсии. У него да у меня. Не судьба нам забогатеть.  Настасья, правда, помогает, привозит продукты всякие, шикует, хотела нас с отцом еще и одевать в этих своих магазинах дорогущих, но мы наотрез отказались. Каждому свое. У нас с ней договор: если идем к ней в гости, надеваем те тряпки, которые она нам привезла, а так, ходим в чем хотим. А хотим мы ходить в чем привыкли, я вообще, если мокро, в калошах гуляю, и плевать мне на то, кто что подумает. А летом в тапочках растоптанных хожу - ноги опухли, растоптались, обувь нужна где-то на два-три размера больше, чем в юности. Настька говорит, смотреть на вас не могу! А я ей - не можешь, не смотри, я вот на твоего супружника без содрогания смотреть не могу, ничего же не говорю тебе, хочешь - живи. Холодная, тупая, пухлая флегма с рыбьей физиономией, ни одной мысли, ни одной эмоции на ней не написано, равнодушен, по-моему, ко всему, кроме своего бизнеса. Но Настьке все нипочем. Он, говорит, редко дома бывает. Необходимость ложиться с ним в постель она, похоже, воспринимает как необременительную плату за то, что он может ей дать.  И первый-то был не беден, а этот откровенно богат. Но Сережа мне нравился, он был личностью, с характером был парень, они ругались постоянно, я так переживала за Настьку! Интересно мне, что все-таки большую роль сыграло в их разводе? То, что оба своенравные, или Настьке хотелось большего, я имею в виду в материальном смысле? Как ни больно мне осознавать, но могла Настька, могла бросить мужа, позарившись на богатство. Сережа любил ее, а этот вообще, наверно, не способен ни на малейшее теплое чувство. Рыба! 
Нас учили относиться к богатству с презрением, в семье тоже обстановка способствовала, всегда жили от получки до получки, занимали, одежду покупали самую простую, ту, что была в магазинах, а не на   рынке у спекулянтов, но в отпуск к морю ездили, дачу снимали, в общем, жили как все. Я думала, что как все. Сейчас-то я понимаю, что и тогда многие не так совсем жили. Сначала спасала бабушка, потом как-то страховку получили (тогда и съездили к морю с особенным шиком), потом мама кандидатскую защитила, правда недолго она получала свою доцентскую зарплату...
А потом начался этот капитализм! Соблазны кругом, контрасты. Реклама. Настька как раз в год первого отпущения цен родилась. Символично. Видимо, она эту жажду богатства впитала с воздухом. В семье-то, от нас, она этого набраться не могла. Я тогда тоже достаточно молодая еще была, но на меня эта всеобщая проповедь обогащения не подействовала же. Все эти их машины, домашняя техника, Гавайи всякие. Вся эта шелуха. А дочь моя была лишена всего этого, что видела по телевизору. Хотя чего же я вру-то, чего ж я удивляюсь, что дочь выросла такой сребролюбивой, что она так вещи любит, а какой еще ей вырасти, если в семье постоянно отец с матерью решают, где взять деньги, как до зарплаты дожить, как на самое необходимое выкроить. Постоянно звучало – не хватает, не хватает, упреки взаимные, плюс эта вечная смертельная усталость от работы, когда уже ничего не хочется, сил нет чего-нибудь хотеть. Не была наша атмосфера духовной, хоть и толкала я ее в музыку и водила по театрам, а все равно, возвращаясь домой, она слышала громче всего звучащий вопрос – где взять денег? Сейчас, видимо, восполняет. С лихвой исполнились ее мечты о машинах, заграницах, обо всем том, что можно получить за деньги. Бездельничает, развлекается, кидается от одной безумной затеи к другой. Вот только что я из-за нее чуть коньки не отбросила: вздумала прыгать с парашютом! Ведь не девочка уже! И тренировка-то была всего одна! Ну что там за один раз выучишь?! У меня начался сердечный приступ, два раза скорую вызывали, в больницу не поехала. Столько снадобья всякого проглотила, что думала, не от сердца помру, так от отравления. Ничего не помогло, пока не услышала в трубке ее счастливый визг - начисто все прошло, как будто и не болело. Слушала ее восторженные вопли, как все классно, как здорово, что она теперь будет часто прыгать и еще начнет учиться самолетом управлять, и успокоилась (на время)  - пусть бездельница, ничем не занимается, пусть живет в свое удовольствие, пусть радуется. Совсем она не такая как я, но может она более права? Нас учили, что не работать - это позор, но сколько в истории было не работавших, богатых женщин, которые, тем не менее, вызывают всеобщее восхищение. Я ее грузила в детстве своей мрачностью, своим серьезным отношением к жизни, учила, что, если она не будет вкалывать, то пропадет, а она стряхнула, как утка воду, все мои наставление и мне же показала, что можно жить легко и в радость, а не тащить жизнь как тяжелый воз.
Накупила целый воз музыкальных инструментов. Как я страдала из-за того, что мы не могли купить ей инструмент, когда она училась! Время от времени, особенно когда я прихожу в гости, она играет то на одном, то на другом, успокаивая меня - смотри, мама, не зря ты меня учила, не зря, я ведь играю, пусть не в оркестре, для себя, но играю же! Эта ее музыкальная школа стоила мне полжизни. Без преувеличения. Я помню, сидела как-то в коридоре, ждала ее с урока, да и заснула. Головой к стенке привалилась и не заметила, как задремала. Очнулась - голос мужской говорит: "Такая молодая женщина, да такая измученная". Это педагог по скрипке мимо проходил, у него кабинет рядом с нашей учительницей был, я еще не раз удивлялась, как же фальшиво его ученики играют. Тогда еще мысль у меня промелькнула: еще два-три таких года, и реплика будет звучать уже просто "какая измученная женщина". Надо, наверно, было не в музыку ее отдавать, а в спорт... Хотя, она  и там ничего не достигла бы, там же тоже работать надо, упираться, а она ленивая. А вообще-то зачем? Сейчас она любым спортом может заниматься, каким захочет, и спортивные принадлежности купить и тренера нанять. Она уже и гонки скоростные на машинах попробовала (опять меня чуть до смерти не довела) и еще чего-то, я уж не помню чего. А теперь еще вот, что-то про самолет брякнула. С нее станется! Опять мне таблетки глотать да молиться.
Только внуков вот не дождусь от нее. Она хохочет: я такая молодая да здоровая, побегаю еще годика три да рожу тебе! Но если женщине... чего уж греха таить - под сорок, а она, вижу, не налеталась еще, не напрыгалась, все ей мало, все ей еще чего-то хочется, вряд ли она на ребенка решится. Для себя привыкла жить, без забот, да и не хочет она детей. Я знаю. Это я жизни своей без детей не представляла, молодая была, думала у меня много детей будет. А ей не надо. Не подержать мне на руках Настиного ребенка. Либо я не успею, либо она.  А Костенька! И его ведь мне тоже не подержать, и не увидеть даже! Забудет он меня, и не расскажут ему наверно, что есть у него еще одна бабушка, что он ее единственный внук, что любит она его безумно, что... И про папу, про отца его настоящего, про Славика, наверно тоже не расскажут. Зачем травмировать ребенка? Он забудет Славика, будет папой называть нового Зоиного мужа, уже наверно называет, а фотографии наверно все выбросили или уничтожили, и адреса у меня нет. Уехала Зоинька далеко, вышла замуж и уехала, и Костеньку увезла. А родители ее мне сказали, что усыновил ее новый муж Костеньку и не надо ребенка травмировать. И сами переехали. Наверно к ним поближе. И не знаю я, как мне найти его, и имею ли я право рассказать ему про Славика, что у него другой папа был? А вдруг действительно это плохо на ребенке скажется? Пусть мой мальчик ненаглядный, кровиночка моя, будет счастлив, пусть новый папа к нему хорошо относится, любит его как родного, и братики и сестренки пусть будут у него... Пусть все у них хорошо будет... А я буду молиться за них... И знать, что где-то в мире есть у меня родная кровиночка, продолжение мое, Славика сынок...
О-о-ох! Как кольнуло! Валидол всегда с собой, сейчас, таблеточку под язык.
…А первый приступ, стыдно сказать, от ненависти случился. Господи! Как я ненавидела ее тогда, понимала, что не в чем она передо мной не виновата, просто младше меня на пятнадцать лет, еще светла, еще весела, жизнью не бита, да смелей, решительней, чем я была, а ведь я до сих пор помню, как хотелось мне душить ее, бить, зубами тело ее рвать, наказывать, уничтожить. Это позже уже, вся мозаика, все картинки и эпизоды у меня в цельный рисунок сложились, все перевернулось, с головы на ноги встало, и поняла я, что не она злодейкой была в этой истории, а я. Да что самой себе-то врать, сразу я почувствовала, сразу видно было, кто на каком месте стоит, но глаза-то видели, сердце чуяло, а голова отказывалась принимать, страшно было знать. Признать. Не хотела, не могла правде в глаза смотреть. Он благородство проявил, семью не разрушил, со мной остался, а я вцепилась в него всеми когтями, не только уйти, но и дышать не дала. А ведь обо всем догадалась сразу. Кто же встречает женщину после долгой разлуки с таким лицом, будто сам, добровольно, на эшафот восходит, да еще и топор над собой своей рукой подымает. Да разве ж виноват он, что к нему любовь его, самая сильная, наверно единственная, девочка, которая его от спячки пробудила, снова глаза блеском и радостью зажгла, голос его таким бархатными и дрожащим как у юноши сделала, как будто груз, гири пудовые с ног сняла, разве виноват он, что она ему так поздно встретилась! Так зачем же, черт побери, он от нее отказался!!! …Все последующее было расплатой. Безудержные попытки забыться. Сначала дикое, яростное отвращение, затем тупая, обреченная неприязнь. Зачем, зачем это все?! «Я же остался с тобой, чего тебе еще надо?!» Чего мне надо?
Унижения? Скотства? Ненависти? Безразличия? Безнадежности…
Когда-то, еще почти в детстве, я думала, самое худшее – быть обузой. Лучше одной, в коробке из четырех стен, среди чужих, в лесу, пусть некрасиво, унизительно, убого, переживать свою ненужность, свои слезы, но не на виду у того, кого любишь. И вот – ирония судьбы – именно в обузу, тяжелую, неприятную, превратилась.
Так неужели нужно было оставаться для того, чтобы превратить меня в тупое, забитое животное?! Зачем? Кому от этого стало лучше? Себе жизнь исковеркал, я себя чувствую душегубкой, оба болеем, оба одиноки, как два разбитых корыта, что же мы хранили?
Сейчас и не разговариваем почти, быт отлажен, как часики, каждый знает свои дела, забот нет, читаем книги, вместе смотрим телевизор, он каждый день в любую погоду уходит гулять, а я нет, я чаще дома сижу, не спрашиваю уже «куда?», «когда вернешься?» и не выхожу встречать к порогу, когда слышу царапанье ключа в замочной скважине, а только слушаю, как он входит, кашляя, кряхтит, снимая ботинки, идет на кухню, ставит чайник, чайник закипает, вода льется в чашку, включается телевизор, и только по его восклицаниям (он комментирует происходящее на экране – давняя привычка разговаривать с самим собой) понимаю – все в порядке, здоров, давление, сердце не шалят, не простыл, в хорошем настроении, и успокаиваюсь, хотя еще долго не могу продолжить чтение. Я сравниваю себя с капитаном Немо, лодка которого застряла во льдах, и там почти не осталась кислорода, а когда лодка, наконец, пробилась на поверхность океана, все, весь экипаж вывалился наверх, чтобы надышаться, но капитан Немо остался внутри. Он заставил себя обойтись тем воздухом, что прошел в лодку через люк. Только те крохи, те молекулы кислорода, которые проникают из-за стен и закрытых дверей; нельзя вдохнуть полной грудью, нельзя надышаться, но можно жить.
А может, правильно он все сделал. В старости так или иначе одиноки все, может и к лучшему, что у меня смолоду выработалась к этому привычка.
Что ж я, дура такая, грешу! Не останься он, не было бы у меня сына.
… Но теперь вы видите, насколько случайно Славик родился…
Как-то недолго после замужества я обнаружила, что пропали письма одного моего далекого друга, короткие, сдержанные ответы на мои многословные и затейливые послания, между строчками которых только мне была видна преданность и жажда встречи. Я перерыла все, хотя это было и бесполезно, письма всегда лежали в одном месте, и вдруг сообразила – бабушка! Кинулась к ней – ты взяла! Она долго отпиралась, потом сдалась, да, взяла, вдруг муж найдет, взревнует, ты хранишь мину под своей семейной жизнью. - Отдай, отдай! Он не ревнив, он порядочный человек, не будет рыться в моих письмах, да он и знает, мы взрослые люди! – Глупости! Это он сейчас понимает, а пройдет какое-то время, будет укорять, будет повод для скандалов и измен… - Бабушка, отдай! -  и тут в слезах, в отчаянии, я раскрыла самый тяжелый и страшный, невозможный для разглашения секрет, -  А ты знаешь, что он погиб, что там последнее, было письмо его матери об этом, об этом… Отдай, отдай! – Не знала я ничего, и сожгла я все эти письма, все взяла да и бросила в печку... – Врешь ты, у нас и печки нет! – На даче. Сожгла. Сожгла. Казалось тогда, что мир обрушился, что дальше нельзя жить, нельзя дышать, нет этих писем, теплых на ощупь, нет человека, нет даже золы, в которую можно погрузить пальцы, только проносятся в голове подряд все строчки из этих писем, запомнившиеся навсегда, и видишь лицо, глаза… А бабушка: «Живому никогда с мертвым не сравниться. Тому, кто рядом, с тем, кто вдали. А муж не удержится, прочитает, поймет, что за тем ему никогда не угнаться – вот тебе и причина для несчастья». – «Да как же ты посмела… - я уже раздавленная, бессильная, и мне уже понятно, что знала она и про то страшное, последнее письмо и между строк читала не хуже меня, - это было мое, мое, тебе-то какое дело, что ты лезешь в мою жизнь, все уничтожаешь…» - «Ничего, ничего. Перемелется, мука будет».
…Перемололось. Бабушка, ты была уверена в своей мудрости. Ты все еще уверена? Что ж… Семья моя цела до сих пор… Хотя не спасло ее это ни от ссор, ни от измен… Ни от несчастья…
Смотрю на фотографии, разговариваю с людьми на них, а как же еще с ними поговорить, их ведь большинства и нет уже. Чем старше я, тем моложе фотографии. А ведь я была красивой, почему же никогда не ощущала себя такой? Говорят, красавицы чувствуют себя совсем не так, как простые смертные. Взяла самые удачные свои карточки и натыкала за стекло в сервант, пусть выцветают, чего их уже беречь. Вхожу иногда в комнату внезапно, застаю его – замрет и всматривается в мое лицо молодое, как не узнает, и тут же с независимым видом отворачивается. Настасья приходит каждый раз с фотоаппаратом, каждый раз щелкает, у меня уже снимков в старости больше, наверно, чем молодой.  Кладу рядом три фотокарточки – себя, бабушку и маму. Три лица. Два старые, одно молодое. Мы с бабушкой, ровесницы, смотрим на нее и молча понимаем друг друга.
Чем больше старею, тем явственней вижу себя молодую, или даже маленькую, как бы со стороны. Вот ведь – «Зазеркалье» - чем дальше уходишь, тем скорее приближаешься. Иду по стопам, не своей дорогой, а как будто путь мой повторяет чей-то пройденный уже. Силенок не хватило брести сквозь заросли, пошла уже по проторенному другими. Да, вроде не сама туда свернула, а как ровно что толкал кто все время. Да сколько не сворачивала, снова обратно заталкивали, прямо как в шеи гнали. И даже знаю, за кем иду тот или иной отрезок пути, вот бабушка моя шла, вот тетка, а вот подруга давняя, а я за ними повторяю. Все то же самое, только с опозданием многолетним. И вдруг начинаешь замечать неуверенность в людях, которые раньше казались незыблемыми, сама искала в них опору, и вдруг – это они уже идут за помощью и за советом, это им уже требуется поддержка и утешение, не заметила, как нажила опыта, как стала сильней, а другие ослабели…
И все чаще и мучительнее терзаюсь я одним и тем же вопросом – за что же? За что же мне такое страшное наказание, за что же сыну моему такое? Сейчас как будто кино смотрю – как будто лента крутится, и на ней безошибочно проявляются именно те случаи, когда сразу знала, не ошибалась, а знала точно, что поступаю неправильно, но это был легкий выход, всего лишь перешагнуть…
Наверно, самый первый раз – это когда я отдала свою собаку. Ему было так плохо, он упирался, не хотел идти, визжал и скулил, а мне просто некогда стало им заниматься и неинтересно уже. …Все я, я сама виновата, столько за жизнь накопила мелких подлостей, сама уготовила себе… Но сыну, сыну-то за что?!!
Еще одну таблеточку валидола. И на лавочку сесть посидеть. Отдышаться. Листья под ногами. А ноги-то распухли, почернели от вен, огромные стали, безобразные. Случай вот вспомнился. Сажусь как-то на скамейку передохнуть, еще этак ноги-то, такие безобразные, протянула, все на виду, и вдруг меня мужчина, который на другом конце скамейки сидел, окликает.  Узнала сразу. Смотрю, черты вроде бы и незнакомые, изменился, конечно же, столько времени прошло, а … родные. На миг стало грустно. Приехал внукам Питер показать. Поговорили мы совсем немного. Ему надо было на автобус, на экскурсию. Посетовав на краткость встречи, мы попрощались. Я еще долго на лавке сидела. От холода очнулась – вечер наступил. Подумала тогда – больше не увидимся. Но ведь были, были эти несколько минут…
…Да, а у бабушки в моем возрасте ноги были еще ой, какие прыткие, даром, что инсульт перенесла, как она со мной носилась!
Да если бы сейчас с Костенькой, не дай Бог, что-то случилось! Да если б он был у меня на руках! Да если б я могла хоть что-нибудь для него сделать! Да я бы и с палкой, я бы на край света… да я бы и на край света побежала бы бегом и палку бы бросила, что бы только увидеть его, да неужели бы я не… На руках бы носила, никакая болячки бы мне не помешала, работать бы еще пошла, если бы только для Костика нужно было…
Иногда так размечтаюсь, и смех и грех. Пройдет лет десять…, нет, десять маловато, пятнадцать лет, если доживу и в маразм не впаду, Костик вырастет и случайно узнает, что у него есть бабушка, приедет ко мне, а я, наверно, уже буду лежать, почти с койки вставать не буду, но я его узнаю, обязательно узнаю, и только взгляну на него, что он жив, здоров, хороший мальчик, студент, наверно, он должен на меня в юности походить, а может, изменится, и в нем Славика черты проглянут, и только одно слово от него услышать: «бабушка!»… Мексиканский сериал, ей-Богу… Но я ведь действительно этого хочу…
Ну, ладно. Домой пора идти. Еще раз на могилу зайду и домой. Памятник все такой же монументальный, гранит – что ему сделается! Вот уже и третья золотая надпись на нем появилась, последняя, наверно. Я помру, меня где-нибудь в другом месте похоронят, да мне и все равно.
На выходе цветов опять куплю. Я все время у одной бабульки покупаю, когда она здесь, разумеется. Сегодня вроде бы сидит, сегодня у нее георгины, кажется. Вот говорю «бабулька», а ведь она мне ровесница. У нее лицо как у бабушки. Вот ведь, столько лет прошло, и народ-то как перемешался, и сколько с востока да с Азии в Питер людей приехало, ан нет, сидит на стульчике раскладном над ведром с цветами, а лицо ее надменное, черты ее немецкие, породистые, острый подбородок высоко поднят, речь правильная, для нашего времени почти устаревшая, пальцы длинные неловко складывают букет, неловко берут деньги, «прошу Вас», «будьте любезны», «благодарю», смотрю на нее каждый раз, разглядываю, задерживаюсь надолго, другая бы заподозрила чего-нибудь, засуетилась, а она – нет, воспринимает как должное.
Домой приду, телевизор включу. Там сейчас программа такая – бал в Дворянском собрании. Это новые дворяне развлекаются. Все у них по этикету, прически, платья длинные, фраки, танцуют танцы старые, это теперь модно. Все, у кого деньги есть, берут уроки. Настька тоже могла бы, но ей неинтересно. «Отстой, - говорит, - все это. Чего мне там с этими уродами делать?» А мне нравится. Пожалуй, единственное в современной жизни. И я так бы хотела. Как жаль, что в мое время такого не было! А может, и было у кого, кто знает. Всматриваюсь в их лица, всматриваюсь, идеальные, как нарисованные, но не в том стиле, не в том! Под девятнадцатый век работают, а лица у всех – как из журнала, ни одного породистого, ни одного на бабушку похожего.
Бабушку тоже таким танцам обучали. Помню, она рассказывала, была тогда она влюблена в одного молодого человека, и так ей хотелось, так хотелось, чтобы он видел, как она хороша в своем трико балетном, в юбочке коротенькой, и просто не могла она пропустить момента, когда он мимо зала по коридору проходил, и выскочила с ним поздороваться, а учитель танцев ее строго отчитал - не должна барышня мужчине в таком виде показываться.
Письма надо написать. Слава Богу, есть еще кому. Интересно, когда почта отомрет? Ну, посылки телепартировать еще долго не научатся, я думаю, а письма на бумаге писать лет через десять, наверно, все перестанут. А я люблю на бумаге. Вот интересно, кому привыкла по старинке писать, с теми и переписываюсь часто, а по интернету переписка едва теплится, не получаются душевные письма, все какое-то ёрничание, да коротенькие записки. Помню, как у бабушки мешками в комнате корреспонденция лежала. Она пачками покупала открытки и конверты.
«Дорогая Анна Михайловна, всей семьей поздравляем Вас с … Никогда не забудем Вашей доброты, Вашего мужества, Вы спасли Томочку…  Александр Петрович, тетя Геня, Алевтина Григорьевна, Тамара все кланяются Вам и желают долгих лет жизни. Не выразить нашу благодарность … Будьте счастливы…»
«Уважаемая Анна Михайловна! Был потрясен Вашей энергичностью и смелостью, блестящим умом… Преклоняюсь перед вашим благородством и бесстрашием. Не могу не выразить… Всецело поддерживаю…»
«Дорогая Нюся, у нас все хорошо, мама здорова, Петя и Зоя тебе кланяются. Огромное тебе спасибо за деньги, они нас просто выручили… Целуем все…»
«Уважаемая Анна Михайловна! Разрешите поблагодарить Вас за…»
«Дорогая Анна Михайловна! Поздравляем Вас…»
«Мама, у нас все хорошо, только деньги кончаются, если сможешь, вышли до десятого. Дети здоровы, передают тебе привет… Целую… Что тебе привезти?»
«Тетя Аня, спасибо вам за подарок, он мне очень понравился…»
«Что это ты, Нюська, вздумала болеть? Напугала нас всех до смерти! Олег тебе выслал лекарство с оказией – двоюродным братом дяди Арсения, ты должна его помнить по Евпатории. Целуем тебя. Поправляйся. P.S. Если надо, я приеду…»
«Дорогая бабушка! Поздравляю тебя с Днем рождения!»

«Бабушка!
Забери меня отсюда! Ну пожалуйста!
Я же видела, как ты стояла за углом, я узнала твое платье и сумку!
Мне здесь очень очень плохо!
Я тебя буду слушаться и никогда никогда не буду тебе грубить!
Я тебя очень очень люблю!»


Фу, какой мне сон приснился! Как будто мой ребенок… Нет, лучше уж умереть. Я, конечно, заспала половину, почти ничего не помню, но вообще, просто кошмар. И про мужа что-то ужасное. Нет уж, со мной такого не будет. Я не позволю с собой так обращаться. Вообще, что за сны мне снятся в последнее время! Когда? Позавчера что ли мне приснилось будто я в лагере, и мы пошли в поход, и я в палатке с парнем каким-то, там во сне непонятно было с каким. Он меня целовал, обнимал, к себе прижимал крепко-крепко. Так мы всю ночь метались по палатке, я вроде вырывалась, но он все равно. Это Игорь, темно было, лица не видно, но я знаю, я чувствовала, что это он. Вот бы на самом деле с ним в палатке оказаться… Или лучше не надо? Господи, какой у него взгляд, значит правда, что необыкновенный, Ленка тоже сказала, как посмотрит глазами своими синющими, так как загипнотизирует, а ведь он ей не нравится. Жалко, что он круглый двоечник. Вот бы еще раз такой сон приснился! Вот это сбудется! Когда-нибудь, но обязательно сбудется! Господи! Если б бабушка узнала, что мне снится! Наверно, в лагерь меня уже не стали бы отправлять. Бабушка меня потащили бы к какому-нибудь врачу. И вообще не стала бы одну никуда пускать. Хи… Бабушка смешная такая, зачем, говорит, дали Славке читать «Трех мушкетеров», там же Миледи! А Славка, дурак, про Миледи ничего не понял, только про дуэли прочитал. Ой, а как бабушка планы строит, чтобы Ваську женить! Умора! Сама же эту девчонку ругает и сама же всякие козни строит, чтобы их нос к носу столкнуть, и Ваське всякие намеки делает. Я говорю, бабушка, она же тебе не нравится, а она – «да, дурнушка откровенная, да и неумна, но нельзя же компрометировать девушку, ведь он там живет». Я говорю: «Так зачем ты его у них поселила?» А она говорит: «Мать сказала, что сдаст комнату, я же не знала, что у нее дочь на выданье». – «Да ведь Васька ее не любит!» - «Не любит, да… и не нравится она ему, видно, но на всякий случай надо присмотреться, да чтоб знал, что девушка порядочная… А она, конечно, на него виды имеет». Ужас! Я бы сбежала, и как Васька терпит! Опять поругалась с бабушкой. Каждый раз даю себе зарок, что это в последний раз и каждый раз опять не сдерживаюсь. А Натку она как ругает, вообще! Говорит, подружек домой водишь, всю еду им скармливаешь, а мать вечером приходит голодная, усталая, ей опять готовить. Вы, говорит, миллионеры, что ли, весь двор кормить? А что, гости пришли, не угостить, что  ли? Сама, так, всех за стол сажает и деньги всем дает. Вовке этому, соседу, дала, подумаешь, чемодан помог донести, мог бы и так. Ну, зачем же я опять с ней поругалась, дура я, дура, она ведь и мне деньги на собаку дала!
Скорей бы поехать с Наткой на дачу! Наконец-то Славка вырос, не надо с ним возиться. Если его сейчас крапивой нажалить, придется потом убегать по всей деревне. Зато не будет за нами всюду таскаться. Хоть бы в этом году Кораблевы опять дачу снимали! Юра уже, кажется, студент, и хоть бы к нему опять Давид в гости приехал. Мы бы опять купаться ходили мимо их дачи, они бы в этом году точно с нами познакомились, Натка знает, как это устроить. А то в прошлом году они не решились, только смотрели, а Давид потом два раза поздоровался, жаль, что он уехал быстро. Мы так договорились, что он – мой, а Юра – Наткин. А вот бы туда случайно как-нибудь Игорь приехал… Хотя он не приедет, конечно, он же в области живет. Ну, вдруг, случайно! Я же когда с Джеком в парке гуляла, видела парня так похожего на него. Прямо сердце упало, когда увидела белые вихры, льняные, и лицо такое загорелое. Так и не знаю, он это был или нет. Сердце екнуло, а уже мимо прошла. А глаз не видно было. Он меня не узнал. Нет, наверно, не он, все-таки… Хи… Как мы черешни на уши навесили и прошли мимо их дачи! Как идиотки! Бабушка потом ругалась, мать, говорит, на всех понемногу привезла, а вы на свои уши полкулька извели, разложила всем по блюдечкам, нам с Наткой меньше, мы ведь ту черешню с ушей съели, а косточки заговоренные к ним в ограду кинули. Мама привезла красной смородины стакан, по дороге у бабки купила, я ее тоже пыталась на уши повесить, но она не держится…


Ну вот, сейчас она проснется, снотворное больше не будем колоть, поколем что-нибудь успокоительное. Не волнуйтесь и ее не волнуйте. Реакция сначала будет заторможенная, она будет вялая, могут быть ответы неадекватные, но это пройдет. Состояние у нее было не тяжелое, вовремя вы ее обнаружили, но депрессия затяжная была, как я понимаю, собственно именно ее мы сейчас и лечим. Можно еще гипноз попробовать. Через недельку мы ее выпишем, а там уж придется вам вести себя соответствующим образом. Ничем ей о прошлом не напоминайте. Но как с больной с ней обращаться не надо, попробуем сориентировать ее на что-нибудь позитивное. Наш психолог, у нас хороший психолог, он с ней поработает, начнет, так сказать, а вы подхватите. Что она в юности любила, чем увлекалась, какие мечты были, желания, нужно выбрать что-нибудь, он вас проконсультирует, что-нибудь самое реалистичное, и вы ей на первых порах поможете. Заинтересоваться, увлечься. Депрессии, неврозы, это все излечимо. Ненужное подавим, снимем, уберем, нужное выведем на первый план, закрепим как положительную и активную установку, все это корректируется, вот увидите, она станет совсем другим человеком.
Разрешите, я прибегну к одному неоригинальному сравнению. За жизнь человек, как океанский лайнер, обрастает ракушками и водорослями, которые тянут его ко дну. Они облепляют борта, отяжеляют винт, и корабль, наконец, приходит в порт, где его чистят, освобождают от наростов, которые неизбежны – это жизнь корабля в море, это след его плаваний, но наступает момент, когда надо чиститься.
И человек за свою жизнь обрастает тяжелой памятью о многочисленных событиях, этакой многослойной корой, которая не только защищает и придает объема, но и закрывает, закрывает то живое и нежное, что было сначала, в детстве, в юности, не дает ему выйти наружу, дышать и … реализоваться, что ли. Годовые кольца, чем дальше, тем грубее и толще, и кажется уже, что и самая внутренняя часть одеревенела, и нет там ничего, отличного от коры. А раз уж весь одеревенел, то как не начать сохнуть, или гнить наоборот? И вот тут пора, как кораблю, слой за слоем снять с себя лишнее.
В детстве, в ранней юности, мы не отягощены ошибками, все для нас естественно,  все – путь вперед. И вот на этом пути появляется первый камень у перекрестка дорог, на котором написано «Налево пойдешь – коня потеряешь, направо пойдешь – друга потеряешь, прямо пойдешь – сам пропадешь». И человек, так или иначе, делает выбор. И впоследствии ему кажется, что выбор был неправильным,  что надо было пойти другой дорогой. И возвращается он все время к этому перепутью, и остается у него в голове мысль об ошибке. А сколько таких «камней преткновения» на пути человеческом? Причем, не важно, чью гибель выбрать – коня, друга или собственную, каждый раз это снова обман и снова непоправимо. Какой груз ошибок, вины, порушенных надежд, ощущения упущенных возможностей и ускользнувшего счастья тащит на себе человек! И вот уже погребен он под этой непосильной ношей. Здесь-то и надо развернуться и пройти обратно весь путь от последней развилки до самой первой, поворачиваясь спиной к роковым надписям, вплоть до того светлого периода, когда не отягощал душу ни один «неправильный» выбор. И тогда, стоя спиной к пройденному однажды пути, понять, что он, наконец, в прошлом, что путь этот – мудрость и богатство, которым ты владеешь, источник силы для того, чтобы пойти теперь снова, в другую сторону, от той самой точки, где ты юн, радостен и видишь будущее, и множество дорог ведет туда. И возраст тут неважен.
Наша задача – помочь, только помочь, чтоб сквозь толщу прожитых лет пробилось то детское, истинное, что было заложено в эту душу, но по разным причинам потускнело, сникло, не состоялось.
Очень скоро все наладится. Всего Вам доброго.



Слышу, как визжат дети -  опять конфеты не поделили! И большие не умней маленьких! Так и хочется прикрикнуть на них.
Надо же, ведь выросли, столько разного было, а мерещатся пустяки всякие.
 Сижу вот заплатки пришиваю мужу на штаны, протерлись совсем. Может, поносит еще. Стежок сделаю и задумаюсь. Вдруг маму увижу – с ними вместе за столом сидит. А ведь она не дождалась внуков-то.
А то, вот еще одна картинка у меня перед глазами встает все время - бабушка, держа за руку моего младшего, Славку, показывает ему надпись, сохранившуюся на ленинградском доме «При обстреле эта сторона улицы наиболее опасна»
И - фонтан напротив пышно цветущего ботанического сада, хотя его построили уже после того, как я навсегда уехала из Перми.  Интересно, такой он на самом деле, или нет? Или у меня под старость лет ясновидение прорезалось?
Я часто вспоминаю, как бабушка, лежавшая в бреду, вдруг в день рождения Настьки очнулась внезапно и строгим и четким как раньше голосом произнесла: «Катя пенсию принесет, ты возьми деньги и купи Анастасии куклу, да купи большую, чтобы ходила и глаза открывала-закрывала, не скупись». А потом опять впала в забытье. Когда Настя вечером зашла в комнату поблагодарить прабабушку за подарок, та ее уже не узнала и не услышала.
А мне вот и некому куклу-то подарить…

Все меньше нитей, за которые меня держат в этом мире, остаются те, за которые я держусь сама. Но это ничего не значит, ничего не значит. Отпустить не значит забыть. И любовь осталась. И будет память. И не смолкает наш разговор. Долго-долго, целый человеческий век.


Рецензии