Бедный Павел...
Почему рассказ о нем засел такой занозой в сердце, ноет, саднит, зараза, десятки лет? В любые времена, при любой погоде бедный Пашка и его проклятие вдруг проступают сквозь завесу времени. Как наваждение какое-то, ей же Богу! И все хочется разглядеть его лицо, глаза. Нос. Фуражку, шинель. Сапоги. Ременное снаряжение — новенькое, светлое. От союзников. И ни разу мне это не удавалось вполне. Но многолетние усилия сложили некий портрет...
Мой Паша — молодой человек, широколицый, светлоглазый и курносый. Чуб цвета спелой соломы. Ну, вроде Сергея Есенина с известного портрета. Или — Леонида Харитонова в ленте «Солдат Иван Бровкин». Только чуть постарше, посерьезнее. Но не очень серьезнее, а так, малость. В новой, лакированного козырьке, фуражке с малиновым околышем, при серебряных погонах с малиновыми кантами, просветом и двумя аккуратными звездочками. Великолепная шинель — не всякий и полковник имел такую. Ременное снаряжение через два плеча, по-кавалерийски. С таковой же кобурой, где гнездился обычный уставной «ТТ». И трофейным «Вальтером» за пазухой. И еще сапоги-хромачи, зеркальные, аккуратные — не кожемит на кирзухе. Впрочем, он мог выглядеть и как-то иначе. Самого, повторюсь, в глаза не видел. А знаю понаслышке, по беседам взрослых, подслушанным из-под стола где-то в самом начале пятидесятых. Тогда же брат показал мне на парадном ходу несколько дырочек в потолке и стенке — пулевые, калибра семь шестьдесят два. Их теперь уже давно заделали, потолок, стены и лестницы красились-перекрашивались. Вообще — все менялось, отдалялось. Осталось где-то там, в недрах двадцатого века. Во втором тысячелетии от Рождества Христова. А лейтенантика этого несчастного — зачем же перетащил я в век нынешний, двадцать первый? В третье тысячелетие? Чепуха какая-то, верно? Тут и маршалов, и генсеков не очень-то помнят. Куда мне Павел этот и кто-что я ему? А вот поди ж ты — не идет из памяти.
Насколько я понимаю, слетелись они и столкнулись в полете совершенно случайно — в хаосе послевоенного жития, еще не-привычно мирного, странного. И страшного. Она — красивая, глазастая, грудастая, задастая, сытая одесситка, только что привезенная из хлебного города Ташкента мамашей — и как две капли воды, похожая на нее. И он, Паша, пришедший в город со вторым армейским эшелоном, пехотный интендант, слегка подраненный в Раздельной начпродфуражснаб гвардейского полка, левая рука знаменитого полковника Шейкина, Героя Союза из дивизии самого Галая.
Он ей, среди прочего, рассказывал о том, как с комдивом и комполка вошел в первую попавшуюся хату на лимане, откуда вступали в Одессу. По случаю дождя на всех были плащ-палатки. В избе большая семья заголосила от счастья, услышав родную речь военных. И разом онемела, когда плащ-палатки полетели на пол. Засверкало злато-серебро погон, орденов и медалей. Когда в октябре сорок первого армия уходила, ничего этого не было и быть не могло. А вот у немцев, румын и власовцев за годы оккупации они навидались такого добра. И Павел хвастал: первым сообразил насчет причины этого страха — объяснил населению что уже больше года в Красной Армии — такая нарядная форма у комсостава. И что это — наши, советские награды. Трудно сказать, было ли так на самом деле. Даже по тем неаккуратным временам — вряд ли лейтенант, да еще и снабженец, полез бы «поперед батька в пекло» в присутствии высшего командования. Да и в честь чего интендант шел впереди наступающих бойцов? Но эта Пашкина история до меня долетала неоднократно именно в таком варианте. Множество было и других его, тому подобных, историй — заливал хлопец вполне прилично. Была ли Фейга (так почему-то мы в доме звали ее, Фаину, то есть) хорошим слушателем — также непросто сказать. Во всяком случае, я, наблюдавший эту соседку по квартире со своего рождения до своей армейской службы, не замечал ея глубокого интереса к подобным историям. И к истории вообще. Но влюбленный в Фаину по уши Пашка был на сей счет вполне доверителен с предметом своего обожания. Он полюбил и ее маман, и всю нашу квартиру. Кроме того, лейтенант никогда не появлялся в доме с пустыми руками, что делало его визиты в разоренное гнездо, в неописуемое уныние тогдашней городской жизни, подлинным праздником. Тут кто хочешь изобразит внимание. Да и рассказчик, кажись, он был незаурядный. Из тех, знаете, с которыми в армии хорошо. Тепло. Весело.
Как именно встретились они? Неисповедимы твои дороги,война! Вроде бы при возвращении из эвакуации, куда Фейга отправилась со своей маман по разнарядке горкома партии. Хотя
обе были — откровенно и мягко говоря — абсолютно беспартийными гражданками. В этом доме, в его прекрасной по тем временам двадцать первой квартире поселились они в незабываемом
тридцать четвертом. Всякий, хоть немного интересовавшийся историей нашего Отечества, знает, что это за годик выдался такой, вереницу каких-таких годов он открыл со скрипом. Такое нача-
лось... Само собой, истпарт не углядел в той круговерти таких исторически ничтожных фактов, как «Дело» Котена». Вообще говоря, оно достойно отдельного рассказа. Но — удержусь пока,
тем более кое-что в этом «Деле» не вполне ясно и мне самому. Но именно тогда и в связи с ним в огромном трехэтажном и при том — частном — доме в центре города (что на семнадцатом году пролетарской революции было астрономической редкостью освободились несколько прекрасных квартир. Их вчерашние хозяева в одну ночь были увезены куда следует и исчезли — навсегда. Включая самого Котена, вчерашнего нэпмана, служащего Санпросвета и домовладельца, который, говорят, проклял ком-мунистов. А квартиры, таким образом освобожденные, были тут же предоставлены нескольким партийным работникам, в недостойных победителей условиях проживавших со своими семьями. Проклятия спятившего домовладельца всерьез не принимались. Мой отец, кадровый кавалерийский офицер, комиссар дивизиона, вернувшийся из Туркестана в тридцатом и работавший секретарем парторганизации — заведующим отделом кадров горком-мунхоза, женился на моей матери в феврале тридцать четвертого. Осенью у них родился первенец, мой старший брат. И квартира стала подарком благодарной власти за все сделанное. И в расчете на дальнейшее.
Вот тогда и съехались в двадцать первую квартиру наша семья и другая — ее глава, участник гражданской войны и сек-ретарь парткома крупной строительной организации. Звали его Кием. Кий Матвеич Судак. Мне, послевоенному, знаком он лишь по фото и рассказам старших. А вот его супружницу, вдову то есть, Реввеку Берковну и дочку Фаину знавал лично, о чем уже докладывал.
Квартира была коммунальной; общие прихожая, коридор, кухня, туалет, ванна. И по две комнаты на семью. По тем не-притязательным временам — роскошь. Аресты конца тридцатых нашей квартиры не коснулись.
В июле-августе сорок первого, еще до начала обороны города и в ее первые дни практически все коммунисты были мобилизованы в армию и на флот. Отец опять одел форму — с синими петлицами и тремя шпалами. Но вместо привычной золотой подковы с перекрестием клинков пришлось прицепить молоточки: он получил назначение комиссаром штаба фортификационных формирований оборонрайона. Занятие, может быть, не для кавалериста. Но в то время обсуждать подобные вопросы было как-то не принято. Мало что понимая в военной геологии и фортификации, он попросту привлек к делу Кия Матвеича. И оба они неделями пропадали в штабе на Преображенской (тесен мир, тесна и война: в этом доме — в школе — я учился с пятьдеся третьего по шестьдесят первый) и на позициях в Аккермане, Овидиополе, Беляевке. В Малой Аккарже и Люстдорфе. Всюду, где их батальоны (на 300 бойцов — по тысяче мобилизованных женщин) рыли окопы, траншеи, рвы, ходы сообщения, аппарели, накатывали блиндажи, сооружали доты, дзоты, надолбы, тянули колючую проволоку и харкали кровью под непрерывными обстрелами-бомбежками.
Между тем, хоть оборона города считалась надежной и являлась таковой, а на каждом углу значилось: «Одесса была, есть и будет советской!», горком принял решение об эвакуации семей коммунистов. Часть удалось отправить по железной дороге — так уехали Судаки. Но немцы наступали быстро, оборона сузилась до подковообразной городской черты. На фронт стали ездить трамваями. И маму с Микой отправили пароходом, который люфтваффе обстреливали и бомбили от внешнего рейда и до Новороссийска. И они, и Судаки выжили. И осенью сорок четвертого вернулись в освобожденный город, в свою родную двадцать первую квартиру сто двадцать третьего номера на Большой Арнаутской.
Их мужчины сгинули там где-то, в боевой мясорубке. Судак — в октябре сорок первого. И — навсегда. Считалось, что он либо пал в последних боях арьергарда Приморской армии, пятнадцатого или шестнадцатого октября сорок первого, или не сумел уйти с нашими частями на кораблях, прятался, был выдан и расстрелян оккупантами. Отец же исчез — во всяком случае, для семьи, — в марте сорок четвертого. Но только на два года, загадка которых также не разгадана до сих пор. Последняя весточка пришла из-под Кюстрина.
Похоронок не было. Ни на Кия, ни на батю. Но это ровно ничего не значило: они, бывало, приходили на живых и не приходили на мертвых. Реввека и мама по вечерам писали письма в ГлавПУРККА, в управление кадров по комсоставу Наркомата обороны, в ГКО и даже самому Сталину. А днем плакали, пытались наладить жизнь. И все чаще припоминали проклятие арестованного Котена.
Тут и появился Пашка, бравый лейтенант в лихой фуражечке и с чудесной ленд-лизовской вализой, презирающий проклятья нэпманов и вообще — предрассудки. Раза три-четыре в неделю вваливался он в квартиру — богоподобно, шумно и ярко, полыха серебром погон, золотом пуговиц, галунов и шевронов на мун-дире, блеском сапог — по стенам коридора, прихожей и кухни прыгали зайчики. Они же, вероятно, скакали в глазах Фаины, ее матери, моей матери и моего брата, которым тоже перепадали от начпродфуражснаба не только бесчисленные истории военного бытия. Воспоминания брата вертелись и вкруг прелестных консервных банок, и элегантных пачек галет, шоколадных плиток. И огромного вороненого — очень тяжелого, с тугим спуском — пистолета немецкой конструкции, который иногда можно было брату подержать в руках. В отличие от «ТТ», который Паша называл гвардейским оружием.
Появление военного, да еще и молодого, сильного, блистательного и веселого — наполняло унылую квартиру надеждой и радостью. И не оставалось незамеченным в доме, куда постепенно возвращалось довоенное население. Истерзанные, переломанные эвакуацией или оккупацией, простреленные, прожженные и проспиртованные на фронтах люди разом оборачивались на эту соседскую радость, судачили о ней разновсяко. Она занимала умы.
Она вызывала разные чувства
— в диапазоне от светлого тепла
до лютой злобы.
Почему Павел не продолжил путь туда, на Запад, с армией?
Как, с какой стати он почти полгода терся тут, уже в глубокотыловом мирном городе? Нет, не знаю.Но знаю точно, что однажды мать Фаины Киевны привела в квартиру совсем другого
мужчину. Это было глубочайше штатское существо. Да еще и с именем, более подходящим
городу: Измаил. Невысокого росточку, худенький. Очень тихий и скромный. Фаина была и ростом повыше его, и вообще — покрупнее. Измаила Реввека называла Изя, что смешило моего брата и других ребят во дворе. Оказывала ему всевозможные знаки внимания. И принимала чаше всего не на нашей общей кухне, как Пашу, а в отдельной не-большой комнате справа от прихожей, где помещалась ее дочь-красавица. Продуктов он не приносил. А о пистолете и речи быть не могло. Довольно быстро мы узнали, что Измаил — студент строительного института, в который он поступил в сорок первом. Освобожденный от службы по нездоровью, он продолжал учебу там, в эвакуации. Вернулся в Одессу со своим вузом и состоял в нем на хорошем счету. И как будущий специалист, и ка общественник. И было не вполне ясно, в качестве кого он посещал нашу квартиру раза два-три в неделю. Впрочем, с Пашкой они не пересекались. И, по всей видимости, даже не догадывались о существовании друг друга.
Ничто прекрасное, как общеизвестно, не бесконечно: однажды Паша и Измаил все же встретились. Причем на нашей лестничной площадке, перед входной дверью, Измаил успел нажать кнопочку звонка под табличкой, по буквам которой я через пять лет учился читать: «Звонить Судак К. М.». И на второй этаж взлетел Павел — румяный, молодцеватый, в сопровождении рядового бойца. Последний сгибался под тяжестью мешков — с картошкой, буряком и капустой.
Так их и впустили через порог: тихого штатского, першероном дышащего бойца и шумного лейтенанта. Вернее, старшего лейтенанта: накануне пришел приказ и Паша успел прицепить на просвет еще одну звездочку. По этому поводу, кроме всего про-чего, он приволок крошечный бочонок какого-то вина, литра три, более похожий на игрушку. И буквально заставил всех — и одиннадцатилетнего моего брата — выпить по чуть-чуть за наркома обороны и его мудрые приказы. Хоть Изя окончательно стушевался и бормотал что-то насчет того, что «ну, вообще не пьет». Последнего Павел поначалу принял за соседа или родственника, был сердечно рад знакомству и знать ничего не желал про какие-то там больные почки.
Как именно развивались события в нашей богоспасаемой квартире далее — не так уж важно. Но однажды Реввека, возвращаясь с «Привоза» и помахивая камбалой на крюке, объявила соседям: ея великоразумная дочь выходит замуж. Да-да, за Измаила-строителя. Не сию минуту, конечно: летом сорок шестого, когда он защитит диплом и получит место — либо на стройке, либо в самом институте. Пока же он съедет с общаги и на правах квартиранта поселится в маленькой комнате. А она с дочерью — в другой, большой. Тактичные соседки ничего не спросили про Пашу, однако еще долго переглядывались-перемигивались. Перешептывались. Брат ненавидел Реввеку, презирал Фаину и руководил обструкцией дворовых пацанов против Измаила. ...Словом, однажды Павел пришел откровенно не в духе. И фуражечка на затылке, и щеки без румянца. Как-то тяжело угрюмо прошел он по долгому двору, мимо двух парадных — ввалился в нашу третью, взобрался на второй этаж. Он звонил, стучал костяшками пальцев. Кулаком. И даже носками знаменитых своих, сегодня почему-то не чищенных до блеска, хромачей...
Свидетель сей драмы, мой брат, вспоминал: в коридор, вышли Реввека, Измаил, Фейга, мама, он сам и соседка снизу, тетя Лида Козлова, пришедшая за керосином. Ревека громко и настойчиво просила Пашу идти своей дорогой. Потому что он, наверное, пьяный. И она не желает с ним разговаривать. А еще разберется, откуда он таскал продукты и прочее. Изобиженный офицер был, вероятно, и впрямь не вполне трезв. Запьешь тут! Жутким баритоном он потребовал открыть дверь и подать сюда Фаину для выяснения отношений. Мол, говорить желает только с ней. Это его и ее дело. Без чего не уйдет...
Некоторое время (пять минут? десять?) они по обе стороны дверей говорили друг другу одно и то же. Только тон диалога рос. И если в прихожей это было не так существенно, то в гулкой бочке-парадной стали хлопать двери. Спесиво поджав губу, Рев-века вообще перестала отвечать и победно оглядывала собравшихся. Вот тут-то и бабахнули те самые выстрелы, которые я воспел во первых строках этого рассказа. Легенда о них еще долго жила в доме. Вроде бы Павел сначала бабахнул в косяк парадных дверей. И вышел рикошет — пуля звякнула о перила и сбила его лихую фуражечку. А уж после он стал палить в верх стены и в потолок. И ракушняк поглотил горестные сии пули. И будто бы жарил он не из штатного своего «ТТ», а именно из него, из трофейного «Вальтера». Вроде — не хотел позорить гвардейское оружие Отечества. Инстинктивно. Бог его разберет. Давно ведь было. В сорок пятом...
Это место в рассказе брата меня здорово смешило: среди коридорного ужасного оцепенения Реввека вдруг каркнула во все горло: «Ложи-и-и-ись!» И все, собравшиеся в коридоре, рухнули на пол, как на экзамене в сержантской школе. Сегодня, пред-ставляя себе картину эту, я не чувствую ни веселья, ни даже иронии. На полу коридора, перед входной дверью, за которой шла пальба, вповалку лежали одна пожилая, две молодые женщины и одна юная, Измаил... Плюс мальчик, сын пропавшего за Вислой командира, обожавший до сих пор Пашкино оружие и теперь боявшийся его до заикания. Мика и впрямь потом слегка заикался. Впрочем, тогда, в сорок первом, их пароход изрядно трепали люфтваффе. И еще, за Новороссийском, бомбили эшелон, и они выбегали из вагонов, падали на землю. И она подбрасывала их тела, как во сне...
В этом месте, впрочем, принято было смеяться, охать-ахать, переспрашивать. Уточнять. Потом забылось. В шестидесятые пошли совсем другие истории. В семидесятые стали исчезать и сами хранители этой памяти. Прибывший из небытия — в марте сорок шестого — отец знал о Пашке, как и я, по рассказам. На расспросы Фаины про Кия странно отмалчивался. Однажды сорвался: «Скажи спасибо за то, что — молчу!». Был в больших чинах. Персональный пенсионер. Умер в семьдесят втором. Мать и того прежде — в семьдесят первом. Мика сбежал за бугор за светлой жизнью в семьдесят шестом. Тогда же умерла Реввека. Фаина, вышедшая за Измаила в день моего появления на свет, в марте сорок седьмого родила моего соседа и тезку, ныне — старого и очень ученого врача. Мужа схоронила за неделю до похорон моей мамы. И сама померла в восьмидесятые. Ее сын и наследник с женой и двумя детьми и теперь живет в этой самой двадцать первой — только уже не коммунальной, в отдельной и собственной — в связи с чем я должен был после смерти родителей довольно долго скитаться по родному городу без угла-крова. Но это — уже иная история, отдельный разговор, едва ли связанный с Котеном, Пашкой и их проклятиями. Впрочем, кто знает. Кто знает...
Свидетельство о публикации №213020300255