Метаморфозы

МЕТАМОРФОЗЫ               

Казалось бы, ничто не мешает жизни неуклонно меняться к худшему. Она и меняется. Было двадцать и тридцать, стало за сорок  и пятьдесят. Семейные драмы уступают место семейным трагедиям. Характер портится от проблем; наконец, наступает бедность, про которую уже точно известно, что она навеки. Эх! Нынче бедность — порок, да еще какой! Но ей-богу, некоторым людям не по силам кризисы вечно развивающейся родины: это как мама, которая в очередной раз вышла замуж и растит новых детей, а старые так и шляются в детских, не в состоянии выговорить слово «менеджмент».
Эти перезрелые недоросли, наблюдательные, как все недолюбленные дети, смотрят в корень зла, исследуют зыбучие пески своей печали, и что обнаруживают? Что дело их табак, причем самый дешевый – вонючая махорка. Поскольку они никому не нужны, у них масса свободного времени, сотни вопросов в голове, море жалости к самим себе. С утра до ночи курят они с плачем свою вонючую люльку. Иные присасываются насмерть к бутылочке. Зримые же перемены к худшему они осязают, как шаги статуи Командора, и, бывает, со страху компенсируют их изменениями внутренней реальности.
В этом нет ничего сложного, когда мир вокруг настроен явно психоделически. Бедные люди своей эпохи затихают под столами и в чуланах, ноя, мастеря что-то из проволочек и реечек бедных своих мыслей. Занятие, по сути, безнадежное — никто из них не Кулибин, увы!  Но это только подготовка, этап на пути к метаморфозе, которая происходит так вдруг и навечно, что бедные люди не успевают понять, что к чему и продолжают ковыряться вроде бы по инерции. Многих это вводит в заблуждение – как, например, женщину по имени Кира, муж которой пришел однажды домой совершенно трезвым.

1. КИРИЛЛ, МУЖ КИРЫ

Такой вот милый пустячок – пьющий и пропащий муж Киры, Кирилл, находящийся в самой гадкой стадии алкоголизма – то есть в той стадии, когда алкоголик с криком и матом отказывается признавать, что болен, – вдруг пришел домой совершенно трезвым. Такое бывало изредка и раньше, и Кира не всполошилась, не подняла вовремя тревогу, просто посмотрела на почти бывшего супруга подозрительно. Был он сварщиком (а в прошлой жизни инженером-строителем), и когда пропивал не все, хватало на покрытие некоторых жизненно важных расходов. Придя, Кирилл сказал жене «привет», чего давно уже не бывало, и она опять-таки не встревожилась, не схватила его за грудки, понадеялась на лучшее. Обычно они с порога начинали орать друг на друга; злоба душила обоих последние лет восемь. Супруги давно перестали понимать, что происходит, и где настоящая жизнь – в рекламе или в их сарае, где вся мебель была подарена в доисторические времена Кириной бабушкой, и не было никакой возможности сделать ремонт. Сырость и скверна затушевали когда-то веселенькие бабкины обои, все прогнило и провоняло табаком; эту квартиру могли бы очистить только пожар, кремация, никак не купля-продажа или размен.
Кирилл к тому времени был уже весь высохший, бледный, лысый. Кира, наоборот, растолстела от горя, от непосильной нагрузки смотреть один и тот же дурной сон про мужа-алкоголика и сына, который жил по бедности в компьютерном клубе. Короче, Кирилл спился, а Кира почти съелась, не имея возможности проснуться, такова преамбула к метаморфозе.
А далее хозяин дома неожиданно пришел домой трезвый как стеклышко и стал мягко отвечать на Кирины вопросы, задаваемые провоцирующим тоном. Например, она едко спросила, что же сегодня случилось, уж не второе ли Пришествие, и получила спокойный ответ, что нет. А что же иначе (злобный стук ножа по доске), не хватило на бутылку? Кирилл, спохватившись, выложил нетронутые деньги на край стола. Тэк-с. Еще пара вопросов, пара совершенно искренних ответов, немая сцена, затем хозяин отправился в душ. Кира возмутилась по-настоящему, она поняла, наконец, к чему он клонит. Он хочет купить индульгенцию, чтобы куда-нибудь пропасть дней на тридцать, как пару лет назад. Было и такое в их жизни — ушел Кирилл неожиданно по святым местам, конечно, спьяну. В Ростовскую область, якобы к ивановцам, лечиться от алкоголизма холодной водой. А вернулся в товарном вагоне, старый  старик с бородой, чуть не в белой горячке. В руке как приклеенная авоська, в авоське полбатона и пустая бутылка из-под водки; перехватили товарищи посреди дороги, так сказать, духовно переориентировали. Кира поэтому просто ненавидела всякие разговоры о духовности, не вынося лицемерия. Она и в церковь не ходила, хотя в православной церкви, как известно, Порфирий Иванов давно объявлен пособником сатаны. Муж между тем вышел из душа в исподнем; худые ноги, как спички, торчали из застиранных трусов.
— Опять?! – закричала Кира немедленно. – Лечиться?! Пойди в дурке полечись!
Так они обычно разговаривали. На что супруг отвечал, мягко усмехнувшись, что он здоров.
Это ты-то здоров, не выдержала Кира! Ты-то, глиста в обмороке?! Сволочь!
Он не возражал, налил чаю и неторопливо выпил, глядя в кухонное окно. Киру, привыкшую к его ответному сиплому мату,  поразило, наконец, неестественное спокойствие; поразило достоинство, с которым эта лысая проспиртованная мумия пила из чашки чай, и она заплакала. Он, казалось, все понимал.
Так начался этот вечер, и надо сказать, не закончился по сей день, потому что Кира, исстрадавшаяся упрямая женщина, все продолжает выкрикивать свои гневные вопросы, на которые у Кирилла нет никаких вразумительных ответов, и никто не может положить этому конец. Он ничего не знает и отвечает совершенно честно – не знаю; его это и не интересует. То, что его интересует теперь, внушает Кире панику, убивает ее как женщину, иссушает мозги. А он себе ремонтирует квартиру, сдирает старые обои, меняет краны, все время стучит молотком, все время улыбается кривым ртом, держа в зубах гвозди; ему и отвечать-то некогда. Но Кира постоянно кидается на него с расспросами – мол, когда, из-за чего, при каких обстоятельствах ты, дрянь, так переменился?! Из-за кого, ради кого, ты мне ответишь?! Ты ответишь!!
Он отвечает, ласково усмехаясь, что ничего не знает, ничего! Но любовь неизвестно к кому так и льется из его глаз, и неизвестно, для кого он моет посуду и режет на кухне морковь, и рассказывает обалдевшей Кире свои впечатления о прошедшем дне. На дикие крики типа: «В кого влюбился?!» Кирилл серьезно отвечает: «В тебя», и ничего удивительного, что Кира уже подбила ему глаз и едва не выбила скалкой зуб. Ходила Кира и к местным ведьмам, разбираться, кто приворожил этого пса смердящего, ее мужа, но никто не смог описать соперницу, хотя две колдуньи согласились, что да, похоже на приворот, но программа какая-то уж слишком сильная. Ставил, видимо, профессионал, но какой? А третья заметила, что тут вообще что-то непонятное, как жизнь после смерти, и нечего сюда лезть. Короче, Кира потеряла в этой битве десять килограммов, и, обезумев, продолжает терять и терять. Глаза у нее сделались огромные, черные. Перестала она и стричься, отчего облик ее все больше напоминает молодого Пола Маккартни. Ее судьба давно решена, но она упорно борется со своим счастьем, желая разоблачить, изничтожить, убить этого гада, отнявшего у нее лучшие годы жизни и даже виды на почтенное вдовство. Она не знакома с непоправимостью метаморфоз и не знает, что никто и никогда не бывает виноват в метаморфозе, что обратная метаморфоза – самое безнадежное дело даже для клинических идиотов.
Она задает и задает одни и те же вопросы, и Кирилл, ее муж, ничуть не раздражаясь, спокойно и в тысячный раз отвечает, что день был как день, просто он в этот день все понял про жизнь. А что понял, что понял-то?! А то и понял, что и голову тут ломать не над чем, нет никакого ответа – вот и весь разговор. Бедная Кира не замечает, как изменилась ее жизнь; как и с какими людьми разговаривает на улице ее муж (за руку с сыном, держащим за руку рыжую девочку). Она никогда не сдастся и никогда не успокоится.  Не успокоится так сразу, как успокаивается злобно визжащий мир, когда поворачивается ключ в замке, и необыкновенный человек входит в сияющую светлую комнату, улыбаясь бледным ртом.


Вот что совершенно очевидно: нынче маленький человек — это не рабочий класс и уж тем более не крестьянин, это бывший интеллигентный человек. Это человек образованный строгим бесплатным образованием, туго заквашенный на иллюзиях прошлого, которое вроде бы только что было тут, рядом. Вроде бы его кто-то украл из-под носа прямо сейчас. «Взгляд», душевный подъем, Белый дом, трах-ба-бах, далече грянуло ура. Человек только оглянулся с улыбкой надеждой — а идеалы-то и стянули! И все. Все делают вид, что никакого прошлого и не было. Будто так все и стояло испокон веку — молодые лбы, не уступающие места в трамваях, мат при девушках и детях; отвратительные сериалы, реклама и смех за кадром. А человек закрывает глаза и видит, как Станиславский крутится в гробу, будто его блохи кусают.
Продолжаем идти по рядам со шляпой, это важно, мы не местные. Промоутеры не дают проходу, норовят всучить какую-нибудь дрянь, захватывают твое личное пространство. Громкая, адски громкая музыка, ор всюду, децибелы — эфир тоже занят. Обувных магазинов — по десять штук на душу населения, говорят, торговля удобряет, но денег нет. Но это все мелочи.
 Главное — человек никак не может попасть в ногу с базовыми ценностями: едой, работой, окружением. Умный интеллигентный человек, много знающий, добрый, даже красивый; в принципе, верующий в Бога или во Вселенский Разум. Этот Вселенский Разум не дает ему умереть, потому что он помнит, где и когда была написана Даниилом Андреевым «Роза Мира». Он догадывается, что тогда было не легче, чем теперь, может быть, и намного хуже. Это его держит на ногах, а еще с двух сторон его поддерживают такие же хилые, при последней молодости, такие же неместные друзья.
Но Вселенский Разум, не давая человеку спокойно умереть (съесть мухомор, утопиться в речке), не дает ему и жить. А он должен жить — хотя бы потому что он женщина, и у него сын. Но куда прикажете уходить из дома, если твой сын тебя не выносит — и если он уже дважды тебе прямо об этом заявил?



2. ОВОЩИ  ЛЮБВИ

Марина Цветаева не долго думая повесилась, когда услышала такое. Но Стася, как мы уже говорили, пугливо веровала непонятно во что. Она просто оцепенела. Стояло лето. От отпускных, полагающихся преподавателям музыкальной школы, у нее через две недели строжайшей экономии осталось четыреста рублей. Сын Эдик, студент на каникулах, подрабатывал официантом в ресторане и мать презирал. Подумать только! Мальчишка трактирный половой презирал красавицу пианистку, стоящую неизмеримо выше него, одесную Шопена и Скрябина. Стася даже не поняла, когда, в какой момент нежный к ней мальчик стал хамом и мучителем; нечего им было делить, он не женился и не ушел в секту, желая отдать главарю их двухкомнатную хрущевку. Ничего такого не было! Только вдруг Стася однажды поняла, что Эдик ни в грош не ставит ни одно ее слово, что он попросту не замечает свою еще молодую и нежную мать. Включает, например, с утра на полную громкость телевизор, приводит в дом орущих друзей, посуду не моет, громко гогочет по телефону, в то время как она уже легла спать, а в ответ на замечания убивает хамством, как последний самурай.
У Стаси от природы был очень чуткий слух. То, что другим казалось громким, для нее было профессиональным ударом по ушам, после которого можно и не встать. Она не могла поэтому находиться в местах общественных увеселений — в цирке, ресторанах, на всякого рода открытиях и презентациях. Если она туда случайно попадала, ее безумную, белую, тут же выводили под руки в туалет. Единственные концерты, которые она посещала, происходили в ее музыкальной школе имени Балакирева. Она была хрупкая, рыжеволосая, с прекрасным чувством юмора: подруги ее обожали.
 Но Эдик вдруг резко списал ее со счетов, как бы предлагая повеситься. Конкретно он сказал вот что: «Девалась бы куда, мать, ходишь тут воняешь». Это мальчик, который когда-то думал, что он Маленький Принц, а она — его Роза. Он дрожал от ужаса, когда она задерживалась на работе. Теперь она дрожала, когда он приходил и кричал на кого-то матом по телефону — кажется, на свою девушку.

Культурные примеры, куда от них деться человеку печально заквашенному? Несколько дней Стася повторяла как безумная: мне совершенно все равно где совершенно одинокой быть по каким камням домой брести с кошелкою базарной в дом и не знающий что  мой  как госпиталь или казарма…

Базарная кошелка ее и спасла. Палача, подстрекателя к самоубийству надо было кормить. Стася уже пару недель жила в прострации: утром что-то надевала, что-то съедала и уходила куда подальше, чтобы не видеть Эдика, якобы за покупками. К полудню он шел в свой ресторан — пристанище порока, а она возвращалась в дом, чтобы прибраться и приготовить. Делала она все это машинально, потому что в голове вертелись стихи Цветаевой.
И вот в очередной раз она добрела до маленького крытого рынка, где всегда покупала овощи. Она любила торговцев овощами за их внешнюю приветливость, особенно одного бравого дядьку с белыми усами, зимой и летом в камуфляжной куртке и кепке. Она знала, что зовут его Андрей Ильич и что он бывший военный. Было ему хорошо за пятьдесят, но был он строен, строг, подтянут, энергичен. Стасе он напоминал полковника Сент-Джеймса из братьев Стругацких — собранность и порядок в любом строю. Он, например, запаковывал овощи в отдельные мешочки, а потом аккуратно клал все мешочки в один большой пакет. А Стасе он всегда говорил: «Чего тебе, девочка?» Стася смущалась, краснела, виновато что-то мекала. Стасе исполнялось этой осенью сорок четыре года, но с Андреем Ильичом она чувствовала себя на свои девятнадцать. Это заставляло ее думать, что Андрей Ильич не ошибался и не ошибается никогда.
Правда, в это утро она подошла к Андрею Ильичу скорее без трепета. Вялость и обреченность витали над ее кое-как причесанной головой. Андрей Ильич никогда с ней не заговаривал и скидок ей не делал, вообще не выделял ее из толпы, но когда она, забывшись, стала запихивать в кошелку кабачки, не выдержал и строго сказал:
— Ты чего абы как пихаешь? Куда торопишься? Что я, не запакую тебе? Дай сюда!
Стася безропотно отдала кабачки и стала смотреть, как он привычно расфасовывает овощи по мешочкам. Кабачки, темно-зеленые огурцы, два пучка зелени, лимон.
— Вот так и неси, а свою кошелку выбрось.
— Почему? — глухо спросила Стася.
— Потому что с такими кошелками только бабки ходят. Пятьдесят семь рублей с тебя.
Стася вынула из кошелки кошелек и вспомнила, что до октября у нее — четыреста рублей, то есть уже триста сорок. Как сказать убийце: «Дай денег на еду»? Никак.
 …Ощетиниваться пленным львом из какой людской среды быть вытесненной  непременно… Мне совершенно все равно…
— Забыла, что ли? Деньги забыла? Потом принесешь. Что вам? — это уже относилось к следующему покупателю. К Андрею Ильичу всегда льнула небольшая очередь, при том что овощей и продавцов имелся полный рынок. Но Стася стояла столбом, как бы раздумывая, не купить ли чего еще. Андрей Ильич обслуживал толстую тетку.
— Восемьдесят три рубля. Спасибо. Можешь вечером занести, я тут до восьми.
— Да, — сказала Стася, не двигаясь с места.
Еще трое захотели купить у Андрея Ильича картошку, капусту, лук и морковь. Стася тупо смотрела, как он аккуратно выбирает овощи из ящичков, кладет в синюю пластмассовую миску на весы, потом отрывает по одному прозрачному пакетику из рулона и снова и снова упаковывает в них картошку, капусту, морковь и лук. С шумом сдергивает откуда-то с гвоздя рублевые пакеты с надписью: «Благодарим за покупку» — один, два, три.
— Пожалуйста.
Быстро чмокают клавиши калькулятора, довольные покупатели глядят не наглядятся.
— С вас девяносто рублей пятьдесят копеек. Сто двадцать три рубля сорок копеек.
Ушли три покупателя, Андрей Ильич мельком глянул на Стасю, неуместно обдумывающую житье.
— Что, денег в доме нет?
— Дома нет, — неожиданно с горечью ответила Стася. Она, сама того не зная, уже решила стоять тут весь день.
— Плохо, — сказал Андрей Ильич. - Иди, свари борщ.
— Нет.
— Нет так нет.
Стасе было всего девятнадцать, и она заплакала, правда, тихо, чтобы не привлекать внимание соседей-продавцов. Андрей Ильич оценил ее корректность.
— Давай я тебе еще картошки дам и капусты. Потом когда-нибудь отдашь.
Стася молча плакала, трогая свеклу. Подошла семейная пара и стала придирчиво скупать все, что видела в ящиках. Андрей Ильич командовал высоким голосом, резал правду-матку, что у него все самое лучшее и идите поищите дешевле. Не боялся он, что о нем плохо подумают: вообще ничего мужик не боялся. На вздорную эту пару ушло минут двадцать. Потом явилась продавщица из мясных полуфабрикатов разменять тысячу. Андрей Ильич аккуратно отсчитывал сторублевые купюры — деньги у него лежали в порядке, в большом кошельке на поясе. О Стасе он видимо забыл. Стася думала о том, как она сейчас побредет с кошелкою базарной варить борщ, а душа ее гоняла за щекой сладкий леденец детской мудрости: если что не по тебе, стой на месте. Хлюпай носом. Молчи.
 … Остолбеневши как бревно оставшееся от аллеи мне все равны мне все равно и может быть всего равнее роднее бывшее всего…
Она вздрогнула, когда услышала голос Андрея Ильича, очень спокойный:
— Тебя как зовут, женщина?
Не «девочка», он вдруг увидел женщину в беде.
— Стася, — ответила Стася, даже не подумав назвать свое полное имя.
— Давай, Стася, — сказал Андрей Ильич. — Пойди свари борщ.
Дался ему этот борщ.
—  Как следует вари. Если не одумаешься, собирай вещи и приходи сюда в восемь. Опоздаешь, ждать не буду. Что вам?
Стася открыла и закрыла рот. Миловидная брюнетка желала килограмм чеснока для аджики.

Призрак метаморфозы, как астральный двойник, шел за Стасей, дублируя ее неверную походку.
— Бред, — сказала себе Стася. Встала, остолбеневши как бревно оставшееся от аллеи. Пошла дальше.
Увидела соседку, ее испуганный кивок. Если бы соседка была одной со Стасей крови, она бы воскликнула, как  Настасья Филипповна: «Какое у вас лицо, что у вас за лицо!» Но была другой крови, группы пепси.
— О Боже, — сказала Стася. Остановилась, как бревно. Пошла дальше с кошелкою базарной.
Не отчаяние, а неотвратимость метаморфозы толкнула ее в квартиру. А ровно через пять часов — из квартиры, оставленной под борщ. Было уже без пятнадцати восемь, и в руках у принаряженной Стаси была только небольшая дорожная сумка конца восьмидесятых, с серпом и молотом на ярлычке. Андрей Ильич укладывал последние ящики в свою темно-синюю «четверку»; мельком взглянул на Стасю, скомандовал:
— Давай садись.
И они поехали неизвестно куда. Стася почему-то знала, что нельзя открывать рот, оправдываться, задавать вопросы. А Андрей Ильич знал, что она знает. Он только спросил:
— Картошку с луком пожаришь?
— Пожарю.
— Пиво пьешь?
— Пью.
Все.

И еще один важный разговор состоялся у них, когда они уже сидели в домике Андрея Ильича. Домик его располагался, кстати, в старом центре, в глубине длинного-длинного двора с садиками и палисадниками, с видом на Пантелеймоновский собор. Длинные закатные тени лежали на медовых от солнца дорожках, старинной кирпичной стене начала прошлого века. Пахло в доме временем и еще чем-то необычайно приятным, вроде древесной коры. Стася сразу поняла по обстановке полковника Сент-Джеймса, что живет Андрей Ильич один и очень этому рад. Все у него было в порядке: идеальные краны, прекрасно функционирующий туалет. Кухня тоже была по-своему хороша. Не хватало только эстетики, элементарной красоты, но этому Стася даже обрадовалась. Она сразу поняла, что дом нуждается в ней, а она в нем.
Правда, ее душа дрогнула один раз, когда во время разговора Андрей Ильич сказал:
— Занимай вон ту комнату. Раз ты такая легкоперая, тебе там хорошо будет.
Стася заплакала раньше, чем обиделась. На это Андрей Ильич сказал (и это была его самая длинная речь за всю историю их любви):
— Ты, Стася, не плачь. Весу в тебе никакого  нет: легкие — они всегда гордые. А тут нечего стыдиться. Ты, Стася, почувствуй, что это хорошо. Кто ты такая? Музыкантша, божий зяблик. Куда тебе против жизни переть? Живи тут, чирикай, борщ вари. Мне бог дает, и тебе, гляди, обломится.
Стася в жизни никогда не слышала таких мудрых, таких честных мужских речей. Хотелось бы думать, что в этот момент со Стасей и произошла метаморфоза. Но мы настаиваем, что произошла она несколько раньше — а именно когда Стася решила стоять насмерть возле картошки и огурцов.

Было бы также несправедливо не сказать, что случилось дальше у Андрея Ильича со Стасей. А случилось последовательно вот что. Утром, во-первых, зазвонили колокола на соборе, и Стася, еще не проснувшись, замерла от неожиданности и счастья. Во-вторых, комната у нее была  с книжным шкафом, полным многотомной классики, и окнами в сад. С месяц примерно Стася привыкала к дому и Андрею Ильичу; например, они затеяли не очень-то нужный ремонт, а в перерывах ели и смотрели телевизор. При этом Стася понемногу разговорилась, и оказалось (Андрей Ильич сказал), что у нее канареечный голос. Потом обнаружилось, что Стася очень симпатичная женщина (Андрей Ильич вскользь уронил), а Стасе очень понравился стройный, коротко стриженый Андрей Ильич, зеленоглазый и без камуфляжа.
 Выяснилось, что он давно покинул свою «ядерную точку» в Прибалтике, а также уволился с должности полпреда на секретном заводе. Разведен, водил к себе одну лахудру (богомольная соседка сообщила), но не сладилось; Стасин же бывший муж вообще жил за границей. Замужняя дочь Андрея Ильича обреталась с семьей на Севере; Стасин сын-половой, охреневший и онемевший при первом разговоре с Андреем Ильичом, был предоставлен своей хрущевке и возрастному счастью засранца. Отец Стаси жил в Брянской области с какой-то жадной соседкой и Стасю не жаловал. Андрей Ильич уже схоронил и отца и мать в деревне под Воронежем. В общем, встретились при более чем странных обстоятельствах свободные, готовые к новой жизни люди.
Через месяц было перевезено в домик Стасино черное пианино и куплено Стасе шоколадное платье с шелковым поясом.  Стася пошла на работу, рыжая, пригожая, в шоколадной глазури и с большой сливочной сумкой нот. В тот же вечер она сыграла небольшой концерт для Андрея Ильича (пара вальсов Шопена, «Лунная соната» и «Полонез» Огинского — трепетно, едва касаясь), и Андрей Ильич сказал дрогнувшим голосом «все». Они выпили больше, чем нужно, чтобы обмыть пианино, а потом как бы нечаянно поцеловались. Кончилось это не формальностью, а чудом, потрясшим обоих на всю оставшуюся (начавшуюся) жизнь. Действительно, все.

Через год Стася уже совершенно не помнила себя прежнюю, радовалась приходам мягко улыбчивого Эдика, болтала с соседями, разводила в палисаднике ирисы и петуньи и искренне думала, что она всегда была такой — легкой упрямой канареицей, всегда спокойной и всем довольной, женой лучшего в мире мужа по имени Андрюша.



… Он говорит: «мыслите позитивно, наслаждайтесь жизнью» — а как  ею можно наслаждаться? Если вдуматься, это совершенно невозможно. Выгодный контракт с жизнью невозможен, на что и намекает неизбежная смерть. Если ты так полюбился жизни, почему тебя закопали?
Наслаждается он, видите ли, жизнью. Дать бы по башке сковородой! «Мы все волшебники! Сделайте себя здоровыми и богатыми! Сделайте себя счастливыми! Вселенная щедра и изобильна!» И все за каких-нибудь сто долларов: пятница, суббота, полвоскресенья. Ты мне лучше расскажи все про себя, про то, как ты сюда попал, и я сразу скажу, кто ты; я таких, как ты, любовников жизни, за версту чую.
Щедра и изобильна, бла-бла-бла, чтоб ты сдох! Погоди, я на тебя посмотрю, когда твой конек вороной тебя сбросит на всем скаку. Когда придут плохие времена и тебя не спросят. Будешь сидеть как Иов, сто двадцать килограммов, с диабетом, без гроша в кармане, всеми презираемый со своей сказочной реальностью. И тогда я явлюсь с того света на тебя посмотреть.

3. КРАСНЫЙ ШАР

Так говорила себе женщина по имени Надя, сбежавшая со скандалом с семинара «Счастье бытия», который вел молодой, благополучный, дипломированный и издающийся на десяти языках Мастер. Был он еще о двух помощниках, которые радостно хохотали и свистели, как только он закрывал рот, и тут же начинали хохотать и свистеть все тридцать пять участников семинара, желающих научиться перегонять реальность в деньги и хороший секс.
 Надя терпела такое безобразие два дня, потом начала задавать лишние вопросы,  приводить обратные примеры, спорить и хмыкать. Поскольку она ничего в жизни не делала хорошо, ее ирония и полемика успеха также не имели. Мастер, освеженный ее агрессией, стал азартно загонять паршивую овцу, ставя ее перед фактом ее многочисленных проблем, ее скверной внешности и одинокости. Он всячески стремился подчеркнуть, что именно из-за своего злого языка и общей паршивости она имеет то, что имеет и не имеет того, что имеет он. Из-за того, что она желает прогнуть мир под свой проект; хочет отрастить себе член, хотя ее удел — это женская открытость и доверчивость, священная пустота. Были даже приведены метафоры пенопласта и пемзы — веществ плавучих и многодырчатых.
Поскольку за кадром гоготали после каждого выпада, слова Мастера производили эффект изящно разрывающихся бомб. Группа, состоящая в основном из злых разведенных женщин, тут же нашла сотню подтверждающих случаев из собственной практики, когда «они были слишком жесткими» и «противопоставляли себя мужчинам». Группа была как все человечьи группы: найти инородное и заклевать, ничего личного, даром, что семинар был про счастье. И, сама того не желая, Надя скрепила систему собственной кровью.
— Говнюки вы все, — сказала она, подхватывая сумку. — Деньги отдайте!
Мастер чуть не загнулся от хохота. А за ним все стадо.
— За такой урок!.. — простонал он. Но Надя уже хлопнула дверью убогого актового зала Первой горбольницы с мыслью, что сегодня ночью она покончит с собой.

Надоело ей обламываться.

У Нади еще не обнаружили диабет, но она была уверена, что обнаружат. В последнее время она безобразно располнела и чувствовала себя ужасно. Никого у нее не было, даже немногочисленные приятельницы как-то рассосались за несколько лет. Поэтому Надя ходила на духовные семинары, которые были ей не по средствам, честно слушала, что говорят другие, ничего не понимала и выходила в понедельник на работу с головной болью и тоской. Все дело было, видимо, в особенностях Надиной психики: какой бы аргумент ей ни выдвигали, она тут же находила в нем противоречие. Честность заставляла ее это делать. Она решительно не понимала, как можно так откровенно врать людям, говоря, например, что мир добр и заинтересован в развитии каждого отдельного индивидуума. Что он полон чудес и сказок. Или что по божьему замыслу все должны быть богатыми, или еще лучше — что ты сам выбрал свою жизнь. Надо было действительно иметь пемзу вместо мозгов, чтобы во все это поверить.
Но другие верили, и у них получалось, они обнимались на семинарах, чувствовали единение и делились восторгами и счастливыми переменами. Это отнимало у нее последние душевные силы. А теперь наступил пятый Надин бесполезный семинар, третий год  сухостоя. Что за человек была Надя после этого?! Она шла и плакала, оттого что ее реальность была другой и с места не сдвигалась, но в слезах ее было также облегчение — ведь она, наконец, собралась умереть.
 Ранние сумерки окрасили аллею парка в бронзу; Надю, сильно страдавшую от жары, овеяло сладким августовским ветерком. Она не стала тратить время на обдумывание способа самоубийства, потому что точно знала, что сделает это, а как — неважно. Она решила просто погулять напоследок, подышать свежим воздухом, посмотреть на играющих детей, и показать себя — такую, какая она есть.
Наде было тридцать семь лет, но выглядела она на все пятьдесят: типичная толстуха с двойным подбородком, в ужасающих штанах и рубахе навыпуск. Но когда она улыбалась, у нее появлялись две славные ямочки на щеках. Надя это помнила и иногда улыбалась на вечеринках в их централизованной бухгалтерии. Теперь она решила улыбнуться какому-нибудь малышу, подарить ему, к примеру, воздушный шарик и уйти в счастье небытия. Вполне в Надином духе.
Наслаждение жизнью…
Надя хотела подумать о себе, но перед глазами все стоял молодой Мастер. Лицо у него было тонкое, смуглое, а глаза — зеленоватые, почти прозрачные. Надя никогда не была замужем, но и девственницей не была; флюиды магнетизма, идущие от Мастера, были ей вполне знакомы. Ей, как и всем женщинам на семинаре, сразу захотелось потрогать этого красавца, погладить его, как кота, по смугло-золотистой коже, по мягким завиткам волос на руках, попробовать на зуб. Но он сразу понес околесицу, чем настроил Надю против себя — а, впрочем, что он потерял? Совершенно ничего. Знала, знала Надя таких красавцев — таких же смуглых, таких же остроумных охотников… почти таких же. Одного такого знала.
«А ведь мог бы быть моим мужем, по годам мы друг другу подходим», — подумала с удивлением Надя. Но эта мысль быстро улетучилась из головы, потому что пришла другая, тоже удивительная: дети на парковой площадке не растут и не меняются. Сколько Надя себя помнила — неизменными были их голоса, их нежные мордочки, повадки, смех. Да и мамы, их выгуливающие, словно составляли какой-то один набор молодых женщин. Три-четыре блондинки, две брюнетки, одна шатенка, стройных больше, чем полноватых, четыре в брюках, две в сарафанах, одна в шортах. Двое пап маячат на лавочках…  Все. Будто все они из года в год, из эпохи в эпоху размножались, как амебы, простым делением, клонировали сами себя. Значит, и она не более чем чье-то повторение? Толстуха с ямочками, с дихотомической организацией мышления.
Это открытие, такое абстрактное, не имеющие прямого отношения к ее жизни и смерти, словно тащило за собой какой-то невнятный шлейф разгадки. Шлейф имел нежную текстуру, но почему-то от него мутило.
Надя тут же купила красный со звездами шар и присела на скамейку рядом с крепеньким мальчиком в бейсболке. Мальчик сидел горделиво один, на нем были белые брючки, а в руках он держал журнал «Огонек». Наверное, папин. Надю это умилило: журнал «Огонек» был частью ее юности; нынешних «Огоньков» она не читала.
— Тебя как зовут? — спросила Надя, доброжелательно глядя сверху на бейсболку. Мальчик фыркнул.
 — Хочешь шарик? — продолжала Надя. — Посмотри, какой красивый. Я тебе его подарю.
— Почему? — спросил мальчик, не поднимая головы. У него был странный, гнусавый голос.
— Просто так, — ответила Надя фразой из мультфильма. Она не собиралась долго разговаривать с малышом, хотелось поймать исчезающий шлейф. Надя протянула ему шарик.
— Дура, — сказал вдруг мальчик.
Надя ахнула. Он продолжал сидеть опустив голову, похлопывая себя свернутым журналом по колену. Маленькие ножки косолапо свешивались со скамьи.
— Почему, — удивилась Надя. — Тебя кто-нибудь обидел?
— Дура, — повторил злой мальчик. — На что мне твой шарик? У тебя у самой шариков не хватает.
Надя оторопела, держась за веревочку шара. Мальчик поднял голову и насмешливо посмотрел на нее светлыми, полупрозрачными глазами. Конечно, это был не мальчик, а лилипут, причем злой лилипут, ненавидящий всех нормальных людей.
— Извините, — сказала Надя, вставая. Лилипут захохотал.
— Засунь свой шарик себе в задницу, дура!
— Хам, — отрезала тут же Надя. — Еще такие журналы читает.
— Ой, не могу! — прогнусавил лилипут. Где-то под ним противно запиликал мобильник.
Надино сердце заколотилось от возмущения. С закипающими на глазах слезами она быстро пошла по дорожке к выходу. Дорожка была длинная, и хотя Надя почти бежала, она успела много чего мысленно сказать этому бульварному хаму, косившему под невинного ребенка. Ну, бывает же такое! Ничего, решительно ничего у нее не получалось.
— Девушка! — закричали вдруг ей из-под зонтика кафе. — Подарите шарик!
Там сидели два парня, пили пиво. «Может, знак?» — вяло подумала Надя. Дуракам — дураково. Она подошла, внимательно вглядываясь в парней, стараясь запомнить их лица: этим актом последнего дарения она словно благословляла их неизвестно на что. Оба парня были молоденькие, лет двадцати. Один был светлый, с рыжинкой, с круглым нежным лицом; другой — тонкий, темный, с серьгой в ухе, с длинными волосами, затянутыми в хвост, в белой рубашке. Оба они вскочили, чтобы подвинуть ей пластмассовое кресло.
— Присаживайтесь! — крикнул блондин. — Выпейте с нами пива!
— Мне некогда, — сказала Надя, протягивая шар. — Нате, возьмите. Мне пора.
— Нет! — закричал светловолосый. — Мы загадали! Если вы не выпьете с нами пива, меня порешат. Зарежут.
— Это правда, — спокойно сказал брюнет. — Его зарежут. Я зарежу.
— Некогда мне с вами, мальчики, — устало ответила Надя. Шар затрепыхался на веревочке от резкого порыва ветра. — Берите же, — сказала она с раздражением.
— Бери, Харин! — крикнул блондин. — Ты его хотел!
— Я хотел попросить его для тебя, — с достоинством ответил Харин. — Все, Бутсов. Ты попал.
— Я попал, — обреченно сказал Бутсов.
— Я его сейчас выпущу, — предупредила Надя. — Он с гелием.
— Если я возьму, Харин меня зарежет. Из ревности.
Парни горько рассмеялись.
— Да ну вас! — крикнула Надя и уже хотела разжать руку, как вдруг Харин вскочил и сомкнул свои огромные ладони вокруг Надиных пальцев, держащих веревочку. Он сжал несильно, но Надя ойкнула и покачнулась.
— Выпейте с нами, — серьезно сказал Харин. — Этот парень — дурак. Он сам загубил свою жизнь, но теперь поздно каяться. Неси, Бутсов, еще пива.
— Так, — сказала Надя и села. — Телефон у меня б/у из ремонта. Денег нет. Воровать у меня нечего.
— А у меня есть чего, — сказал Харин. — И украли. Вот этого Бутсова у меня увели.
— Как? — удивилась Надя.
— Я его любил. Мы любили друг друга четыре курса театральной режиссуры. А теперь он женится на дочери проректора.
— Да ну? Вы режиссеры? — удивилась Надя. В ее представлении режиссеры были все равно что космонавты. Бутсов, опустив глаза, лил ей в стакан «Клинское».
— Привяжите шарик к креслу, — скомандовал Харин.
Надя деревянными пальцами привязала к спинке кресла веревочку и взяла стакан. Ей вдруг захотелось холодного пива, захотелось что-нибудь сказать. Она заволновалась.
— Я понимаю, что вы шутите, мальчики, — произнесла Надя. Они печально покачали головами. — Но у вас вся жизнь впереди. Всякое еще будет.
Она запнулась, смущенная собственным косноязычием; парни не пили, ждали.
— Ладно, — сказала она. — У меня тоже все в шоколаде. Но не вешаться же.
— Муж бросил? — спросил Бутсов виновато. Надя покачала головой.
— Не все бросают, как ты, — сурово бросил Харин. — Не все такая дрянь, как ты! Ты прагматик. Потому у тебя даже этюды на беспредметное действие не получались. Бездарь!
— Я же не виноват, что я на самом деле натурал.
— Никакой ты не натурал, Бутс. И ты это знаешь.
— Ну, всякое бывает, — сказала Надя. — Всех теперь резать? У меня вот вообще никого нет.
— Почему? — оживился Бутсов.
— Откуда я знаю, почему. Потому что толстая.
— Это отговорка, — значительно произнес Харин. — Я знаю многих, кому нравятся упитанные женщины.
— У меня диабет, — сказала Надя.
— Это не повод.
— Но ведь нет же никого.
— Но вот же сидит натурал! — гневно закричал Харин, указывая на Бутсова. — Вот же, в сущности, готовый для вас любовник!
— Перестаньте, — одернула его Надя.
— Но почему же?! Он готов!
— Ой, дураки! — рассердилась Надя. — Все, хватит, я пошла.
— Выпить! — закричал Бутсов. — За что-нибудь же надо!
— Я ему поставил условие, — жестко сказал Харин. — Если какая-нибудь добрая душа с нами выпьет, я его не зарежу. Я ему просто дам по морде и с презрением отпущу.
— Зачем с презрением! — закричал Бутсов.
— Замолчи, — оборвал его Харин.
Повисла пауза.
— Значит, так, мальчики, — сказала Надя. — Я сейчас была на одном семинаре, так там говорили, что жизни надо радоваться. Счастье бытия там ставилось превыше всего. Начнешь всему радоваться — у тебя все появится, бог тебе все сам даст. И ты не прав, — обратилась она к Харину. — Нельзя человека презирать, если он тебя не любит. Меня вот один человек тоже не любил.
— Дурак, — припечатал Харин.
— Но что же поделаешь. И с деньгами, кстати, то же самое, — заявила Надя ни с того ни с сего. Парни внимательно слушали. — Тут надо понять, что на самом деле мы все волшебники. Что волшебство — в нас самих, как захотим, так и будет. Так что ты не прав.
— Вот так, понял, — сказал Бутсов.
Харин понурился. Втроем они молча выпили.
— И ведь это же очевидно, — оживилась Надя. — Как мы не умеем замечать! Я вот хотела сегодня повеситься, а вы мне не дали. Лилипут не дал.
— Какой лилипут? — удивился Харин.
— Да там, неважно… Ведь что самое интересное, тот парень, ведущий, как раз об этом и говорил, а я его обругала. Теперь вспоминать стыдно.
— Добрая душа, — пробормотал Харин. — Наливай, Бутс. Благодари Бога, что с нами такая красивая, добрая женщина.
— Я знаю одного хорошего травника, — сказал радостно Бутсов. — Он что хочешь вылечит, СПИД.
— У нее диабет, дурак.
— Диабет вылечит. Я телефон дам. Нет, я сам с вами пойду! Я пойду, Харин!
— Пойдешь, пойдешь. Ты теперь куда пошлют, туда и пойдешь.
— Вот странно, — гнула свое Надя. — Вот все не такое, каким кажется!
— И я ему говорю, — воскликнул Бутсов.
— Не такое, каким кажется. И в то же время какое-то одинаковое…
— Одинаковое? — воскликнули Харин и Бутсов.
Надя задумалась над стаканом. Шлейф неизвестной мысли, который полз, шелестя, за ней через весь парк, стал осязаемо сгущаться и закручиваться вокруг их пластмассового столика. Надя хотела ухватить его грубыми щупальцами своего ума, но он не давался.
— Выпьем! — крикнул Бутсов, и они опять выпили.
— Понимаете… — начала опять Надя, но Харин ее перебил:
— Повезло тебе, Бутс, повезло! Повезло, что такая мудрая женщина захотела с тобой выпить!
— А вы знаете, только что… — возразила было Надя, но ее перебил Бутсов.
— Это бог, бог всевидящий! — заверещал он фальцетом. — Потому что ты не прав! Критик, критик! Деспот, деспот!
Это было уже слишком. Надя в смущении оглянулась на соседние столики и  понизила голос:
— Но только что, перед этим…
— Дрянь это был человек, который вас бросил, — отрезал суровый Харин как ножом. — Но ничего, вы себе найдете теперь настоящего человека. Мы с вами найдем теперь настоящих людей. Они не такие, какими кажутся, это вы правильно сказали, они умеют ценить. Но мы их найдем.
— Да нет же! — закричала Надя с отчаянием. — Не в этом дело!
— А в чем?
— В том, что все… что абсолютно всё, понимаете!..
Надя хотела сказать, что, например, оба они фальшивки, что они актеры и пидоры, а не какие-нибудь солидные фигуры на этом свете. И она, она такая же точно фальшивка, вот в чем дело! Муаровый шлейф догадки уже коконом обвивал ее голову. Карлик назвал ее дурой, эти двое были потрясены ее мудростью; с Мастером, обвинившим ее в отсутствии женского начала, она когда-то спала. У нее ничего нет, но вот она сидит и пьет пиво, и на щеках у нее ямочки, а вокруг благоухающее лето! Все какое-то бутафорское, но почему такое настоящее? Она вдруг увидела, оглядевшись, некую однородную субстанцию,  вроде бледно-серой канвы, на которой деревья, люди, события были вышиты гладью, стежок к стежку.
Не изнанка или подкладка, а какое-то никакое начально-конечное настоящее жизни. Не радостное и не печальное — спокойное, вкусом скорее хлеб, чем вино. И, значит, не о чем особенно жалеть.
— Какой все же красивый шарик! — воскликнул виновато Бутсов, и в ту же секунду шар оглушительно лопнул. Все трое подпрыгнули от испуга, потом засмеялись: метаморфоза свершилась, итак!
— Я пошутила, — сказала Надя. — Я, конечно, схожу с вами к доктору. Но нет у меня никакого диабета. А вы точно голубые?
Они вежливо рассмеялись.

Надя шла домой, хмельная от пива. Дорожка парка раскатывалась под ней асфальтовым ковром. Через четыре месяца Надя вышла замуж за травника Григория Ивановича, который представлял собой не более чем сгусток мужской человеческой нежности.





Древние китайцы говорили: не дай тебе Бог жить в эпоху перемен. Нам дал.


4. СВОБОДЕН, КАК ГАРНЕР

Влас, образованный духовный человек, жил сразу в трех переходных эпохах. Во-первых, эпоха Водолея сменяла эпоху Рыб; во-вторых, страна поменяла, а потом опять поменяла курс. И, в-третьих, находясь в законном браке, он полюбил другую женщину.
Иными словами, Влас пребывал в духовном кризисе, без работы и с двумя как бы женами — любой китаец бы заплакал.
Хуже всего было то, что все три эпохи были переходные, но переходили медленно, как калики через чисто поле, охая, присаживаясь, словно раздумывая, богово ли дело тащиться в такую даль. Однако шли. Иногда Влас чувствовал неотвратимость будущего, и его устоявшаяся, когда-то благополучная личность трещала по швам. Порой же конец его поля терялся в мутной дали. Было очевидно, что калики перейдут, но его, Власа, возможно, уже не будет в живых.
По субботам и воскресеньям он ходил на книжный рынок и продавал свою духовную библиотеку. Книги были сплошь раритетные — Влас когда-то жил благополучно, и Бог ему давал; теперь за эти книги, пособия по просветлению, он выручал то, чего они, видимо, на самом деле стоили. Любопытно, думал Влас, бродя по рядам книжного рынка, любопытно, как все меняется. Все меняется. Все. Он узнавал в лицо некоторых книгопродавцев. Тогда они торговали вроде как ладаном и смирной. Сейчас же были не более чем книжники и фарисеи, с циничными рожами, с жадными глазками, загребущими руками.
Эпоха перемен. Цой, что ли, накликал?
Снежана, его жена, плакала, когда он уходил с очередной партией книг. Она думала, что упрек предназначается ей, жене, не сумевшей сделать своего мужа счастливым. Ученая степень и высокая духовность Власа когда-то потрясли ее, веселую землянку, на все руки мастерицу; и с тех пор она все брала на себя — работу, дом, детей. Все! Ремонты, ветрянки, двойки — все это миновало Власа, погружавшегося после работы в ванну и медитацию. Она знала, что рядом с ним она все равно что у Христа за пазухой. Он был ее охранной грамотой, парными вазами династии Мин, Учителем всего и вся, небожителем. В старой эпохе они совпадали, как меч и ножны, как инь и ян: спокойный, холодноватый Влас и нежная, всем довольная, золотоволосая Снежана. Их называли «Влас и Златовласка». Но особый трепет вызывало у Снежаны то, что Влас — это по сути Велес, она жена бога Велеса.
Она никак не могла предугадать, что все Велесовы книги пойдут за гроши в руки жадных торговцев, ноющих, что никому теперь ничего не надо, кроме попсы. Она работала с утра до ночи, готовила, водила детей в театры и поликлиники, и все равно чувствовала себя виноватой. Ей и в голову не приходило обвинить в чем-нибудь Власа, обвинить в чем-нибудь таком, в чем обычно обвиняют мужей обычные жены.
Например, в появлении Ванды.
Не сразу пришло Власу в голову, что он второй раз выбрал женщину с западно-славянским именем. Впрочем, полька чешке рознь. Снежана была Златовласка, светлая, прохладная, как сливочное мороженое. Ванда была олицетворением польской спеси, неукротимости и распущенности. Мальчишеская стрижка с жесткими завитками, горбатый профиль, неизменная сигарета в пальцах, два развода позади. Ни красоты, ни груди, ни бедер, ни одной мягкой линии. Она заведовала учебным расписанием в архитектурном колледже, работу свою не любила, но слишком дорожила летними каникулами, чтобы что-то менять. Второй муж подкидывал кое-что на сына, помогали и родители.
Впрочем, какая разница? Ванда жила джазом и — тоже — духовными поисками, чего нельзя было предположить в таком малоподвижном эго. Но Ванда пережила кое-что в своей жизни, в частности, встречу с ангелом. Это заставляло ее каждое воскресенье ходить к заутрене и беседовать с одним продвинутым батюшкой, отцом Нилом, который сам кое-что повидал. Отец Нил, некогда запойный пьяница, уверял Ванду, что ангел — не что иное, как духовная прелесть, но в то же время он сам видел ангела, терзаемого зелеными чертями, и обычно заканчивал так: «Ангел есть ангел. Кто однажды узрел, тот уже все равно что порченый». Вскоре к ним присоединился и Влас, человек неопределенной духовной ориентации, и втроем они, бывало, премило проводили пару воскресных часов в церковной трапезной, будучи друг с другом на «ты».
Ванда видела ангела, Влас не сомневался. Он не верил, а знал. Что-то в Вандиных глазах, черных, слегка косящих к носу, было, что отличало ее от простых смертных. Однажды Влас увидел, как резкая, вздорная Ванда общается со студентами в колледже: он был поражен ее мягкостью и предупредительностью. Он увидел в этом ясную грань ее просветленности — доброту к малым мира сего, к младшим братьям по разуму. Он не сомневался, что есть и другие грани, жадно искал и находил их в мелочах. Например, будучи его любовницей, она всегда беспокоилась, не голоден ли он; всегда хотела его накормить, и ругала его, когда он забывал шапку. Или вдруг начинала плакать от красоты какой-нибудь березы или облака. Власу она иногда застенчиво говорила, что он «власковый». В то же время Ванда никогда по нему не скучала, могла прогнать и нахамить, встречала его обычно ворчанием и колкостями, как застарелого врага, и этим заставляла постоянно думать о ней, мечтать, недоумевать, кто же такая эта гордая Ванда, чьи вечно хрустящие косточки и торчащие ребра казались такими вкусными, как вобла с пивом.
Но Влас и помыслить не мог того, чтобы оставить Снежану. Снежана была его идолом; ни одной ночи он не провел в чужой постели, в чьем-то доме, без нее. Он всегда возвращался, если не на такси, то пешком, и засыпал, лишь крепко обняв мягкое шелковое тело своей жены. Жена, Снежана, Снежка — эти три слова будили в нем мужчину-защитника, мужчину-повелителя, мужчину-ребенка. Они возвращали его к тем временам, когда не нужно было переходить из эпохи в эпоху усталым Моисеем, а можно было, придя с работы, сгрести в охапку молоденькую жену, как душистое сено, и погрузиться в нее, и выспаться до счастливого утра. Она была всегда покорна, всегда готова отдаться ему, раскрыться, как пещера Алладина, услышав его повелительное «сезам!» Их обоих возбуждала ее женская покорность — качество редкое и ни с чем не сравнимое. Оно вызывало какую-то запредельную дрожь, как будто оба вступали на опасный путь потери себя, собственного «я»: слишком сильная жажда обладания, слишком сильное желание отдаться. Но сколько бы Влас ни наступал, в какие бы глубины ни погружался, внутри Снежаны он не находил еще кого-то, кроме себя. Как астронавт на Солярисе, он видел лишь свои увеличенные копии, фантастические проекции, бессистемно и бессмысленно рождаемые живым океаном. Он никогда не знал до конца, хорошо это или плохо. Однако это прошло с годами; Влас привык к своим преувеличенным отражениям в Зазеркалье и теперь скорее восстанавливал силы, чем искал истину в животворящей пустоте.
Но охлаждение к жене и новая влюбленность не были достаточным поводом, чтобы уйти к Ванде, в ее крохотную, прокуренную квартирку с пятиметровой кухней и вечной тенью от вяза. Ванда практически не выпускала сигарету из рук, в чем еженедельно каялась отцу Нилу; Влас же не любил курящих женщин. Он не любил также стриженых и безгрудых женщин; и особенно не любил, когда женщина иронизирует и критикует. У Ванды был хлесткий, невоздержанный язык, возможно, даже раздвоенный и полный яда. Но ангел, поселившийся в каком-то уголке Вандиного существа, удерживал возле нее Власа. Их любовь была почти любовью втроем, она текла как музыка, может быть, потому, что у Ванды всегда звучал джаз. Секс с Вандой не был путешествием героя — отнюдь; началом его была сама Ванда — чувствующая, играющая, с острыми коготками и зубами, иногда плачущая от потрясения. Он каждую секунду знал, что их двое, время пролетало совершенно незаметно.
Поначалу Влас был счастлив, обретя Ванду и воскресные беседы с отцом Нилом. Но вскоре он понял, что эта новая, образовавшаяся ветвь бытия скорее утяжеляет его бремя жителя переходной эпохи. Он должен был больше обычного врать Снежане, в ее чуткие уши рабы любви; дети к тому времени подросли и требовали отцовской строгости, мужского организующего начала и твердой руки, в то время как руки Власа были заняты маленькими острыми грудками Ванды. К тому же он влез в долги. Он стал подозревать, что движения в любую сторону — будь то поиск работы или волейбол с детьми, или безумный секс с Вандой под джаз и непрекращающиеся телефонные звонки жены — только добавляют кровеносных сосудов его страданиям, запутывают и без того свалявшийся клубок его жизни. Он стал избегать бывших знакомых, перестал ходить на собеседования и резко сократил свои визиты к Ванде. Спортивный канал стал его хлебом и вином, и рекой забвения. Чувство вины не позволяло ему спать со Снежаной, лишало соков его рефлексивное влечение к ней; она же, сочувствуя ему, послушно перестроилась, засветилась новым отраженным светом — нежным, элегичным, лишенным оттенков страсти. Жена, его зеркало для героя.
Никто не мог помочь Власу. Единственное, что его будило, это редкие рассказы Ванды про ангела: как это было. У нее тогда случилась внематочная беременность, и предстояла операция, и врачи бегали с озабоченными лицами, запрещая ей вставать даже в туалет — срок был по внематочным меркам большой. Смерть могла наступить в любую минуту. Она лежала, ожидая, когда повезут на операцию, не думая ни о какой смерти и ни капельки не беспокоясь. Но врачи все бегали туда-сюда, проходили часы, и Ванда, наконец, почувствовала, что она устала, и сам чудовищный факт внематочной беременности — весьма печальный знак для ее будущей жизни. Точнее, для грядущей и неминуемой смерти, предчувствие которой она так старательно от себя гнала и вытесняла. Она вспомнила всю историю своего яростного, эгоцентрического брака, сотрясаемого то и дело скандалами, так, что даже малыш не смог попасть куда надо, зацепился за поручень и обреченно висел. Ванда заплакала от горечи и отвращения к собственной жизни — и примирилась с тем, что ей не надо, нехорошо больше жить. Тридцать один год — вполне достаточно для войны в одном теле.  В этот момент к ней зашел давно ожидаемый анестезиолог, лет пятидесяти, с интеллигентской бородкой, ярко-синими глазами. Он сел на краешек ее кровати, назвался Иваном Николаевичем, пощупал ей пульс и вдруг сказал:
— Я, знаете ли, сомневаюсь, что это внематочная. Скорее всего, просто полип. Причем сам рассосется.
— Но как? — изумилась Ванда.
— Очень просто. Вы просто вставайте и уходите, — сказал Иван Николаевич. — Я все беру на себя. Мне такие случаи известны.
— Но как же…
— Иначе, — сказал Иван Николаевич, — вас просто зарежут. Оперирует-то Малявин, а он с перепоя.
Ванда хотела испугаться, но Иван Николаевич взял ее за руку теплой, крепкой рукой и посмотрел в самые глаза. И Ванда почувствовала, что она тонет в потоке, которому нет названия, нет аналога; в котором исчезает любая мысль и любое сопротивление.
— Вы попьете отвар календулы, — твердо сказал Иван Николаевич, — и посидите месяц на растительной диете. Все пройдет.
Ванда уже запахивала халат и надевала тапочки.
— Иван Николаевич, а если…
— Идите, идите. После поговорим. Через месяц сделаете УЗИ, сдадите анализы. И тогда приходите.
Никто не окликнул Ванду, когда она проходила мимо сестринского поста. Уже в такси она поняла, что в ней звенит, как струна, чистая радость, что она была на волосок от смерти, знала об этом и малодушно соглашалась быть зарезанной пьяным хирургом. Но главное ждало ее впереди. И это было даже не выздоровление, в котором она не сомневалась, а факт того, что никакого анестезиолога Ивана Николаевича в больнице нет и никогда не было. Не случилось даже шума по поводу исчезновения внематочной. Ее случай, из ряда вон выходящий, пропустили мимо ушей; никто не заинтересовался феноменом, не стал задавать вопросов, не предъявил к ней претензий, что она сбежала без расписки прямо с операционного стола, подстрекаемая собственной галлюцинацией. Потрясение испытала только сама Ванда.
Год она жила словно в потоке яркого света. Сердце ее горело, все получалось как нельзя лучше, отношения с людьми складывались прекраснейшие, и ощущение счастья не покидало ее ни на минуту. Она сильно изменилась, похорошела, развелась со своим мужем-врагом, вышла замуж за друга детства и стала ходить в церковь. Впрочем, она не ходила — летала. «Возгордилась», — обозначил отец Нил, и был, конечно, прав.
Ванда не заметила, как все это кончилось и началась ее третья жизнь, бесчудесная и смиренная. В этой жизни были шестилетний сын Ваня, церковь, рутина учебного расписания, отец Нил и Влас.

Случайный и зыбкий союз с Власом можно было обозначить так: встретились два одиночества на одном из перекрестков духовного пути. Влас порой осознавал, для чего он сжимает в объятьях Ванду — он просто так молится покинувшему его Богу. Бог привел его к ногам этой гордой и несчастной женщины, с кругами под глазами, с желтыми от никотина зубами, чтобы Влас смог почувствовать Его десницу на своей шкуре, сладкую боль Любви. Ничего похожего на радость или гармонию — выдумки теософов. Тяжкий узел жизни Власа, натирающий шею, причиняющий боль при каждом движении, и был собственно Божьей дланью, силой иррациональной и ироничной. Морской канат, стянутый в шиш десятком-другим противоречий, каждое из которых могло привести к распаду и смерти. Например, нежность, которую он испытывал к Ванде, была такой сильной, что однажды Власа вырвало прямо на улице. Он не стал вспоминать, что съел: он знал, что это случилось от нежности, от страшной нежности, которой ему не пережить. Безумие этой непереносимой нежности к другой, совершенно чужой женщине, в то время как животный страх потерять Снежану застил ему свет, заставляло его иногда думать о самоубийстве — не абстрактно, а в разрезе «как» и «когда».
К этому же толкала его и нагрянувшая бедность. Отец Нил предложил ему торговать в церковном ларе иконами и свечами. Это было дикое для Власа предложение, он был далек от православия, но смутило его другое: он вдруг подумал об Иисусе, громящем столы менял. Этот моментальный, ничем не обоснованный  испуг породил в нем еще больший страх — спятить, нечаянно сломать тонкую грань, отделяющую реальность от радужной бредовой мути. Отец Нил, с его внезапными приступами дикого хохота, с обвиняющими криками и бывшими запойными ангелами, перестал внушать Власу доверие. Иногда от сотрясавших его приступов паники Влас по целым дням не выходил из дома, не вылезал из постели. Впрочем, он все равно приходил к Ванде.
Его духовная библиотека постепенно истаяла. В один из вечеров, когда он уходил от Ванды, она молча положила ему в портфель несколько дисков.
— Что это?
— Джаз, мой дорогой. Весьма редкие записи.
— Спасибо, но я же в этом…
— Это, — жестко сказала Ванда, — надо продать. На книжном рынке найдешь джазовый павильон, хозяина зовут Сергей Торчок. Сдашь ему и получишь деньги.
— Тебе принесу, — сказал Влас печально.
Ванда уже хорошо знала, что за человек Влас.
— Хорошо, — сказала она. — Это будет наш маленький бизнес. Ты знаешь, сколько у меня джаза? Я буду копировать, а ты носи.
На следующий день Влас пошел на книжный рынок и обнаружил, что Сергея Торчка уже нет, исчез полгода назад с большими долгами, и потому неизвестно, жив ли вообще.
— Кому нужен джаз? — сказал грустно парень из соседней лавочки. — Да еще такой.
Влас не возражал: ему и самому не нужен был джаз. Но на выходе из рынка он услышал знакомые звуки джаза и увидел одинокую фигуру перед перевернутым ящиком, на котором красовалась картонка с надписью «Джаз». Видимо, торговец пришел только что. Влас подошел поближе и увидел бледного доходягу в черной лыжной шапочке на голове, с замученным лицом, с желто—карими, в темных кругах, глазами. Увидев Власа, он приветливо улыбнулся и указал на кучку старых аудиокассет на своем ящике.
— Есть хороший джаз.
— У меня тоже, — ответил Влас, чувствуя мучительную неловкость. — Не нужно?
— Покажи, — приветливо сказал парень. Влас вынул диски из портфеля. — Надо же, — обрадовался парень. — У меня как раз спрашивали Хэнкока. Ты Хэнкока любишь?
— Видишь ли, не знаю, — горько усмехнулся Влас. Парень покрутил в руках диски, посвистел и дал сотню.
— У меня есть еще, — сказал Влас.
— А кто?
— Да там разные.
— Ну, неси. Завтра неси, я тут буду. Я Михаил, — сказал парень. Влас пожал ему руку и поехал к Ванде. Ванда обрадовалась, дала ему еще дисков и велела спросить у Михаила, не нужны ли ему старые виниловые пластинки. Пластинки оказались нужны. Влас начал ездить на книжный рынок с Вандиными пластинками, и Михаил с радостным удивлением скупал абсолютно все.
— Я только начинаю дело, — сказал он Власу. — А это же настоящий звук, винил. Такого больше нет. Ты не представляешь, сколько тут ходит любителей джаза. Давай, волоки.
Между делом они говорили о джазе — Михаил говорил, а Влас удивленно слушал. Он ничего не понимал в джазе и не мог отличить одного пианиста или трубача от другого. Но он заметил, что когда он слушает джаз с комментариями своего нового знакомого, привычная боль от узла на шее как бы смягчается.
— Уму непостижимо, как играл Петруччани, — говорил Миша. — С точки зрения физиологии это вообще невозможно. Он был калека, росту, что ли, семьдесят сантиметров. Но как играл! Слышишь, поливает?
Влас заметил, что от джаза Петруччани исходят какие—то светлые переливающиеся волны. В следующий раз он узнал Петруччани по этим радужным волнам. А в голосе Джейнис Джоплин он распознал жар, увидел внутренним взором обгорелые края чего—то живого и розового. Оказалось, что Джейнис Джоплин погибла от наркотиков.
— Такая судьба, — сказал Миша. — Пела блюзы. Знаешь, как говорят лабухи? Блюз — это когда хорошему человеку плохо.
— А ты веришь в судьбу?— удивился Влас.
— Только в судьбу и верю.
— А ты сам не лабух?
— Сам я не лабух, и не на блюзах погорел, — странно ответил Миша.
Влас хотел спросить: «А на чем?», но не спросил. Его смущали темные круги под Мишиными глазами, и эта вечная черная шапочка, и общий облик мученика. Будто из застенков Мишу выпустили, но при этом Миша был какой-то тихо радостный. «Наверное, всю семью похоронил», — решил Влас, и ему стало стыдно собственной безысходности. Впрочем, он все меньше думал о своих кармических узлах; теперь его как магнитом тянуло к Мише и джазу.
 Ванда все копировала и копировала диски, а Миша продолжал просвещать его насчет Эллингтона и Гершвина, и Брубека, и Оскара Питерсона. Однажды он попросил:
— Ты меня не заменишь на пару часов? Надо кое-куда съездить.
— Да ты что? — удивился Влас. — Я же профан.
— А я быстро.
Влас, неуверенно озираясь, занял Мишино место у ящика и продал за два часа три кассеты и диск. Когда Михаил вернулся, они выпили кофе, и Влас получил комиссионные.
На следующий день, когда они с Вандой любили друг друга под джаз, Влас узнал Монти Александра. Ему показалось, что Монти отразился в их сомкнутых объятьях, как в некой совершенной, нежной и сверхпрочной конструкции. Конструкция уводила своими кружевными формами вдаль, ввысь, при этом кружева разматывались в мириады точнейших, изящнейших формул. Через неделю Михаил опять попросил его немного поторговать. Влас уже не так сильно боялся и даже принял заказ на альбом Артуро Сандоваля.
— Ты меня потрясаешь, — сказала Ванда. — В воскресенье я пойду с тобой. Приятно потолковать о джазе со знатоком.
— А Нил?
— Отменим Нила, что нам Нил? — воскликнула Ванда и рассмеялась мальчишеским смехом. Влас, потрясенный приступом нежности, обнял ее так сильно, что у нее хрустнули ребра. Но в воскресенье Михаил опять куда-то уехал, и Ванда его не увидела. Они торговали вдвоем с Власом, и очень успешно, потому что Ванда знала о джазе все. Ее пренебрежительные, резкие оценки заставляли любителей джаза вспыхивать, спорить, уходить, возвращаться и покупать джаз. Ванда разрумянилась и стала на вид совершенно роковой; Влас боялся, что его стошнит прямо на ее глазах. Но обошлось; в этот день они неплохо заработали.
Труба Гилеспи плескала прямо в сердце чистой изумрудной зеленью.
— «Бибоп» во всей красе, — сказал Миша. — Постигай.
Но Влас уже знал, что «бибоп» «бибопу» рознь, и «кул» «кулу» не товарищ — он это видел.
— Знаешь, — сказала однажды Ванда. — У тебя открывается какое-то радарное джазовое видение.
— Но я не могу об этом никому рассказать, — пожаловался Влас. — Я просто чувствую.
— А я чувствую, что ты чувствуешь, и мне от этого хорошо.
— У меня учителя хорошие, — сказал Влас, счастливый.

— А взять, к примеру, Эрролла Гарнера, — просвещал его Михаил. — Он вообще ни на кого не похож, самоучка. У него правая рука постоянно отставала от левой. Сейчас в квартете убили бы за такой джаз.
— А что же он еще живой?
— Почему живой? Умер от старости. Но не от чувства вины, заметь. Он страшно веселый был, а когда играл, все время мычал и ногой ритм отбивал. Если сам себя принимаешь, другие примут, будь покоен.
— Да?
— Еще и заплатят. Закон жизни. Не надо бояться отказываться.
 «Свобода», — отозвалось в душе Власа. Он слушал и уже любил Гарнера. Серебро, золото, черненое серебро, червонное золото. Он вспомнил, сколько раз не отказывался и потом жалел об этом. Собственно, из-за этого и обанкротилась его фирма.
— Ты, наверное, счастливый человек, — сказал он Михаилу. — Живешь одним джазом.
— Что ты, джаз счастья не приносит, — отозвался бодро Миша.
— А что приносит?
— Так — все, что есть. Что под ногами растет.

Глядя на Мишу, Влас недоумевал. Странный был Миша, как Гарнер. Про таких его деревенская бабушка говорила «пережитый». Но Влас уже жить не мог без пережитого Миши. Время рядом с ним текло совершенно незаметно и оставляло какой-то мятный вкус хорошести; эта хорошесть была проста и вызывала ощущение травинки, качающейся на ветру, или кошки, греющейся на солнце. От него исходила странная, неохватная разумом сила естества.
— Ты почему такой? — не выдержав, спросил как—то Влас.
— Парень, понимающий джаз, не боится смерти, — ответил Михаил, не удивившись.
Влас встрепенулся.
— Почему?
— Потому что джаз — это поток. А в потоке и жизнь, и смерть — все едино.
— Никто не знает, что такое смерть, — горько сказал Влас, знаток духовной литературы.
Миша поднял на него больные глаза.
— Почему же никто не знает? Вот же она, смерть — оглянись. Вон листья опадают, день угас, старый дом рухнул. Любовь ушла, болезнь пришла. Спишь — сознание во сне угасает. А жизнь-то продолжается. Смерть жизни не помеха, Влас, она со своей стороны колесо крутит. А если перестанет крутить?
— Это понятно, — сказал Влас: он об этом много читал.
— А я, — продолжал Миша, — уже столько раз умирал, что привык.
— Умирал?
— На войне.
— В Чечне?
— Везде. Работал в онкологическом. Большие толчки смерти видел. Маленьких уже не замечаю.
— А как же ты с ними справился?
— А никак. Не справился. Если хочешь справиться — делай только вдох, не выдыхай. Или не какай. Если ты такой жизнерадостный.
Влас захохотал раньше, чем подумал, что это плохо — смеяться над чужим горем, войной и онкологией. Но отчего-то стало смешно. И Миша тоже засмеялся.

Когда они встретились в воскресенье с отцом Нилом, тот не проявил привычной сердечности и гостеприимства. Стал ругать Ванду за курение, и их обоих за прелюбодеяние. Проповедь перед этим была у него тоже какая-то туповатая. Ванда, веселая, задорно крикнула:
— А кто без греха, пасуй на меня!
— Вот досмеешься, — горько сказал отец Нил. — Увидишь Бога Живаго.
— Лучше Живаго, чем мертваго!
— Курилка, — горько попрекнул отец Нил. — Смотри, курилка!
— А ты ревнуешь.
— Женщина, — обиделся Нил.
Влас помирил их, но почувствовал, что тройственный союз под угрозой.
— Вы бы лучше церковный хор слушали, чем эту бесовщину, — сказал с обидой отец Нил. — На службы не ходите, Бога не боитесь. Все, мне некогда.
— Вот, — сказала Ванда, когда они вышли. — Потеряли воскресенье. Лучше бы к Мише пошли.
Влас и не предполагал, какая она на самом деле веселая.

Дела между тем шли все лучше и лучше, Миша то и дело ездил в Москву за дисками, и теперь по субботам и воскресеньям Влас торговал один или с Вандой. Вскоре они с Михаилом сняли маленький павильон, с охранной сигнализацией и роллетой, с прекрасным музыкальным центром. Магазинчик они назвали «У нас джаз». Влас не мечтал о чем-то лучшем, чем саксофон Бена Уэбстера, теперь его жизнь протекала под звуки джаза, вернее, под энергетические потоки джаза, такие разные, что он без труда отличал один от другого. Попутно он запоминал эпохи, годы, альбомы, биографии и лица, хотя это уже было лишним. Но он знал, что покупатели ценят информацию. В один день его учил Миша, а в другой — Ванда. Власу нравилось сопоставлять и сравнивать их оценки.
Однажды Михаил пропал на целую неделю, не отвечая на звонки.
— Ну, все, пора оформлять партнерство! — сердито сказала Ванда. — Давай я с ним поговорю.
— Разберемся, — ответил Влас. Он уже иногда сам ездил за дисками на облезлой Мишиной «копейке», правда, не в Москву, а на оптовую фирму. Мишу он почти не видел.
Миша приехал озабоченный и бледный.
— Знаешь, друг, — сказал он Власу. — У меня дядя в Крыму загибается, цирроз печени, а у дяди пасека. Некому помочь. Давай что-то делать, партнерство, что ли, оформлять.
Влас изумился Вандиной  интуиции. Месяц ушел на оформление, после чего Миша исчез окончательно, даже не попрощался. Перед этим, правда, Влас все же познакомил их с Вандой, после чего она насупилась и несколько раз тихо сказала: «Позвони сегодня вечером!». Он не позвонил, потому что в тот вечер Снежана устроила романтический ужин при свечах. У Власа давно уже наладились ночи со Снежаной, спокойные и нежные, но и с Вандой было так, что лучше умереть, чем расстаться. Она буквально считывала его мысли, а когда она закрывала за ним дверь, Власу казалось, что его душа осталась за дверью, и он шел дальше без души.
Когда после ухода Ванды они остались с Михаилом вдвоем, Влас спросил нерешительно:
— Миша, сколько, по-твоему, у человека может быть женщин?
— А сколько, по-твоему, — ответил Миша, — у человека лет в запасе?
— Много, — сказал Влас, которому недавно, как Пушкину, минуло тридцать семь.
— Ты так думаешь?

На следующий день Миша исчез, а еще через две недели пришло известие о его внезапной смерти в Крыму. Дядя, который не в шутку занемог, сообщал, что год назад у Миши диагностировали лейкемию, и химиотерапия не помогла, и что он специально приехал в Коктебель умирать, ближе к Максимилиану Волошину. И перед смертью очень просил своего партнера Власа принять в дар его жизнь и смерть, поскольку никогда не было у Миши такого друга, как Влас. Так высокопарно написал дядя, сам, видимо, не собирающийся помирать.
Стоя возле почтового ящика, Влас заплакал от страшного горя. Потом сел в только что отремонтированную «копейку», оставшуюся от Миши, и поехал на книжный рынок, в свой теперь магазинчик. Его не удивило, что с утра пораньше туда ворвалась Ванда в белой вязаной шапочке, с криком «я видела плохой сон, что случилось?!». Он показал Ванде письмо.
И тогда Ванда закричала, благо покупателей еще не было, что нельзя быть таким идиотом и не понимать прямых намеков, что никакой это не Миша, а ее анестезиолог Иван Николаевич. Она его сразу узнала, с первой секунды, только глазам своим не поверила, но теперь все окончательно ясно, а бумажка эта — липа!
— Ты уверена? — поразился Влас.
— Конечно, уверена! — завопила Ванда.
— Но ты же рассказывала, что он голубоглазый, а у Миши-то глаза карие.
— Ну, и что?!
— И возраст, ты говорила, что пожилой. За пятьдесят, ты говорила.
— Ну, и что? Ну, и что?! Дурак! — заревела Ванда.
— Может, съездим в Крым? — глупо спросил Влас, но уже сквозь сердечную боль пробивалось счастье. Ванда грохнула кулаком по стойке с дисками и выбежала вон. Влас кинулся за ней, потому что больше не хотел терять отпущенного ему времени.

Никому не деться от судьбы, как сказал покойный Миша. Но трансформация Власа, его переход из одной эпохи в другую, произошли незаметно, как вообще незаметен любой переход, совершаемый нетвердыми шагами маленького человека; и, соответственно, мы не можем указать тот день и час, когда он обнаружил себя свободным, как Гарнер. Впрочем, вмешательство ангелов — особый случай, несмотря на то, что в стране России такое случается чаще, чем где-либо еще.



Иисус сказал: претерпевший до конца спасется. Даосы говорят, что рано или поздно монада перекидывается, и то, что было плохо, становится хорошо. Истинная правда. Задача заключается лишь в том, чтобы не перекинуться раньше монады.


5. БЕДНАЯ ЛИЗА

У нее было характерное выражение лица — доброжелательно-виноватое. Преувеличенная готовность понять, рот, навсегда залепленный приятной улыбкой, глаза  широко открыты в тревожном ожидании заслуженного резкого выпада, пощечины, фиаско. Длинные светлые волосы, небрежно заправленные за уши, серые, с зеленоватым отливом, глаза и эта улыбка. Нельзя было назвать ее красивой, но печать обреченности вызывала невольный, хотя и мимолетный, интерес. Впрочем,  уже без взаимности.
Люди, пребывающие в иллюзии, что они кузнецы своего счастья, не знают, как на самом деле она хрупка: не тверже яичной скорлупы. Было время, когда Лиза, брошенная и безработная, ходила со своей хворой собачкой по друзьям и знакомым, работала с бесплатным психологом из социальной службы, нарывалась и там и тут на скуку и раздражение, плакалась и снова вдохновлялась. Но ее попытки выйти второй раз замуж, залечить свои женские воспаления, возникающие по поводу и без повода, вырваться из страшной ямы в виде общежития института культуры были вполне безуспешными. И вот на этом окружающий мир во главе с дамой—психологом построил свое обвинение против Лизы — она сама того хотела. Значит, хотела! Быть несчастной, недоедающей и одинокой, в перманентном конфликте с начальством, комендантом и парой—тройкой злобных сучек на этаже, значит, ей это для чего-то нужно — и кто ей может запретить? Что внутри, то и снаружи!
 Удивительно, как быстро добрые люди перестали ее понимать.  Как быстро их стал раздражать безупречный стиль ее добродетельного мышления, когда-то общепринятого в интеллигентской среде. Она рассказывала такие ужасы о педагогах-взяточниках, о студентах-негодяях, разъезжающих на «БМВ» и сующих деньги на экзаменах, а никто не ужасался, не возмущался — вот что главное! Перестроились в одно мгновение все, кроме нее; приняли на грудь новые ценности, но при этом остался нерешенным вопрос, как жить на преподавательскую зарплату, на какие деньги лечить зубы и собаку. И что делать ночами, когда студенты-кавказцы этажом выше празднуют дни рожденья, бегая кругами под барабан.
 Лиза не знала, что участвует в социальном спектакле под названием «обвинение жертвы». Не знала, что травля таких, как Лиза, снижает страхи обывателя; она смирилась со своей ролью парии. А люди — коллеги и знакомые — то и дело покупали квартиры, им кто-то покупал. Покупали и меняли машины, справляли пышные свадьбы, ездили летом в Сочи и за границу: на какие деньги? Благодаря какому такому позитивному мышлению? Русь, куда несешься ты?!
 
  Лиза не могла вспомнить, в тот ли период или позже у нее опустились руки и приклеилась эта виновато-приятная улыбка. В ту пору она уже перестала искать сочувствия, отказалась от своих унизительных дружб — без всякого пафоса, будто разом что-то поняв и определив. Говорила она теперь редко, тихо, со своей приятной улыбкой, с паузами, не означающими ровно ничего. Свое сорокалетие она отпраздновала в кино, под какую-то американскую дребедень и «Кагор», а далее она уже везде ходила с изящной фарфоровой фляжкой, якобы поднимала гемоглобин.
 Она готова была теперь до конца жизни принимать обвинения и упреки в свой адрес, все эти крики «Что же ты с собой делаешь?!», к которым она привыкла в пору своего долгого паломничества по другим. Но никто к ней не лез, и она доброжелательно молчала. Только однажды она изрядно удивила студентов, спокойно заявив на сольфеджио, что прекрасно понимает, как пришли к власти и террору Сталин и Гитлер, и как это нормально для здорового общества.
— Нормально?! — удивились студенты (джинсы, пирсинги, жвачки).
— Нормально, — ответила Лиза. — Мир не имеет формы. Мир — это песок. А ветер — это кто-то другой.
— А чо, — не поверили студенты (черные ногти, сопливые волосы на косой пробор).
Но Лиза знала, улыбаясь, что всех несет ветер, и ее, Лизу, скоро снесет куда надо. Впрочем, знала она это скорее не умом, а каким-то другим, потаенным органом, не имеющим прямой связи с процессом мышления. Это было сродни знанию, что предметы падают строго вниз, а летняя жара, которой нет конца и краю, все же выдувается холодным октябрьским ветром. Ее дни были заполнены мельчайшими проявлениями жизни, вне рефлексии и философии: во-первых, надо было есть, а для этого покупать и готовить еду, во-вторых, выгуливать и лечить Чарлика, черно-белого хромого болона, ненавидимого комендантшей. Страдания, происходящие от неудовлетворенности и одиночества, существовали теперь в Лизе на полных правах, как сердечный стук или температура тела, и Лиза не обращала на них особого внимания. Прошли те времена, когда она кидалась с голодной слюной на любую наживку — работу за рубежом, нового знакомого с «Жигулями» или духовно ориентированное экопоселение в ста километрах от города. Теперь на этот случай у нее имелся «Кагор». Никто не виноват, думала мимолетно Лиза, отбрасывая жидкие волосы назад, что судьба оборачивается к лесу передом, к тебе задом. В кино все кончается свадьбой, а ведь это только начало, которое неизвестно куда приведет, может, и в общежитие.

Собственно, это и было трансформацией Лизы, самой основной, подземной и грубой его частью. Все остальное, заставившее всколыхнуться мир вокруг нее, было уже неизбежными вершками, приятными, но не особенно удивительными для нее самой. Видимо, какая-то программа внутри ее сознания была автоматически активирована, и довольно скоро Лиза исчезла из поля зрения всех, кто когда-либо ее знал. Последние из видевших ее говорили с удивлением, что она похорошела, и одета была просто сногсшибательно, наверное, нашла богатого любовника, но никто его не видел. Наверное, Лиза не хотела пугать его видом общежития, тараканами и вонью мусорных бачков по всем пяти этажам. Впрочем, за пару месяцев до своего исчезновения Лиза не скрывала, что едет в Швейцарские Альпы, с тем, чтобы далее двинуться в Италию, а затем в Грецию, где ей всегда хотелось побывать. Но соседи знали другое — что Лиза всюду ходит с «Кагором» и по хорошим дням посещает распродажи в «секонд-хэнде». Они поддержали  ее дружеским смехом, и все.
Никто не знал, что примерно за месяц до начала своего долгого путешествия Лиза несколько раз посетила весьма дорогого психиатра и психоаналитика по фамилии Шапочка, и это оказалось бесценной удачей в том плане, что аналитик записывал на диктофон все свои сеансы. К тому времени, как Лизой начали интересоваться люди из ФСБ, а также известная парапсихологическая школа, у доктора Шапочки сохранился лишь последний кусок записи, впрочем, весьма ценный, поскольку там были расставлены все точки над «и». В напечатанном виде эта запись занимала всего страницу и содержала следующий текст:

«ДОКТОР. … выяснил по некоторым каналам, впрочем, это относится не к психиатрии, а скорее к трансперсональной психологии.
ПАЦИЕНТКА. Вы меня успокоили.
ДОКТОР (кашляет). Я вполне убедился. Но это, конечно, не телекинез и не материализация предметов. Скорее, некий метапрограммирующий феномен.
ПАЦИЕНТКА (смеется). Да?
ДОКТОР. Я не знаю, имеет ли к нему отношение ваш кризис среднего возраста…
ПАЦИЕНТКА. Вы так это называете?
ДОКТОР. Ну, и некоторые перемены в социуме, да.
ПАЦИЕНТКА (смеется). Вы это так называете?
ДОКТОР (смеется, потом кашляет). Я понимаю, понимаю. Десять лет страданий,  неустроенности, неудовлетворенности. Разумеется. Десять лет! Как только вы продержались?
ПАЦИЕНТКА. А как вообще держатся?
ДОКТОР. Вот именно — как? Должно быть, вы неосознанно развили в себе некую компенсаторную способность. Говорите, стоит только себе представить?
ПАЦИЕНТКА. Ясно представить. Именно. Оно само представляется.
ДОКТОР. Конечно, многие направления психологии работают с мыслеобразами, но чтобы такой эффект! Вы действительно не занимались этим раньше?
ПАЦИЕНТКА. Нет. Даже не слышала об этом.
ДОКТОР. О методе Хосе де Сильвы? О фильме «Секрет»? А ведь какое-то время он был очень популярен. Правда, неэффективен на все сто… Говорите, совершенно выздоровели?
ПАЦИЕНТКА. Все прошло, да. Кожа молодая к тому же. Все время молодеет.
ДОКТОР. Невероятно!
ПАЦИЕНТКА. Да. Я рада, что это не психическое заболевание.
ДОКТОР. Но феномен! Я бы изучил его несколько глубже. Тут, конечно, скорее квантовая психология, импликативный порядок Бома. Но это все нуждается в изучении…
ПАЦИЕНТКА. Конечно. Если бы я не уезжала, то конечно.
ДОКТОР. В Альпы, да. Вы уверены? Бом. Это раскрывает какие-то безумные (кашель) перспективы… безумные!.. (долгий кашель). Если попадет в нечистые руки…
ПАЦИЕНТКА. Каким образом?
ДОКТОР. А почему вы выбрали именно такой способ… подарок незнакомого человека? Вы могли бы придумать себе постоянный источник дохода, хорошую, скажем, работу, мужа…
ПАЦИЕНТКА. Не знаю. (Смех). Наверное, потому, что этот способ реабилитирует мою веру в людей, веру, что люди еще способны быть добрыми, просто добрыми. Я подумала — как было бы хорошо, если бы подвыпивший миллионер решил кого-то осчастливить… из доброты. Но оказалось, что он недавно уверовал вследствие болезни — просто заплатил десятину первому встречному. Я боялась, что это галлюцинация. Одно дело, когда пришел новый комендант, интеллигентный, или вот премия… Но миллионер!
ДОКТОР. Невероятно. Но я проверил! Импликативный ряд… Вы поддерживаете отношения?
ПАЦИЕНТКА. Только дружеские. Он собирается проводить меня в аэропорт.
ДОКТОР. Кто-нибудь еще, кроме меня, знает?
ПАЦИЕНТКА. Нет.
ДОКТОР. Почему, интересно?
ПАЦИЕНТКА. Я бы не хотела никого расстраивать. Это очень больно — смотреть, как кто-то всплывает наверх, а у тебя никаких шансов. Всегда так кажется, что шансов нет. Лучше тихо уехать, лучше просто по путевке. Это гуманнее. К тому же я хочу в Альпы.
ДОКТОР. У вас (кашель)… классовый подход.
ПАЦИЕНТКА. Да. Пришлось.
ДОКТОР. И что же вы собираетесь (кашель)… там делать?
ПАЦИЕНТКА. В Альпах, в Италии и Греции? Жить. Встречаться с людьми. Потом, наверное, куплю где-нибудь дом и напишу бестселлер о своей жизни. У меня убогие мечты.
ДОКТОР. Бестселлер, да! А вы не боитесь, что все это кончится?
ПАЦИЕНТКА. Нет.
ДОКТОР. Почему?
ПАЦИЕНТКА. Вселенная мне задолжала. (Смех). Сколько зимы, столько и лета. А я теперь зимой и летом одним цветом…
ДОКТОР. Каким?
ПАЦИЕНТКА. Никаким. (Смех).
ДОКТОР. Вы говорите загадками. И у вас какой-то виноватый вид.
ПАЦИЕНТКА. Да».

На этом запись обрывается, но, надо думать, новая жизнь Лизы только разворачивается вдали от той сумеречной зоны, на которой она отбыла свои десять лет по эпохальной статье «Измена Родины». Что же, ведь это общеизвестно — от сумы и от тюрьмы зарекаться не следует. Но есть, есть все же в этом добрая весть от Лизы, последней жены царя Соломона — все проходит, обязательно проходит.


2007-2012 гг.


Рецензии