Живу и после этой смерти...

 Да, и после этой...
Были и другие. Много. Целых семь. Может быть, каждая из них достойна подробного описания. Хотя хождение по людям убедило: очень многие могли бы заявить подобным о себе, будь они писателями. Это только так говорится, что смерть одна.  У скольких землян этих самых смертей три, пять, семь, как у меня! И даже десять! И даже больше. Один только мой отец — сколько раз должен был, обязан был умереть! В Одессе, на Пересыпи и на Садовой, в Люстдорфе и Малой Аккарже.  В Балте. В песках Туркестана. В Новороссийске, под Варшавой и Кюстрином...
Что же тут городить — мол, первый миг мой едва не стал последним в тот жуткий послевоенный год, когда при родах я чуть не погубил мать (по преданию) и не погиб сам. Или о другом мгновении весны пятьдесят седьмого, когда отец тихо и внятно сказал обо мне: «Он умирает». От света было больно, лежал я с закрытыми глазами. И стонал на выдохе, так было легче.  Наверное, все думали — без сознания, брежу. Но я все слышал.  И даже хотел их успокоить, сказать, что умирать легко, что жизнь уходит из меня вместе с болью. Все легче и легче...  Следует ли написать большинский рассказ о том, как среди ясна дня я уже готов был отказаться от дальнейшей борьбы за жизнь — на Ланжероне, в выходной, среди шумного пляжа?  Сдуру прыгнул с высоченного мола вниз налево, под удары волн и водное безлюдье. Никого! На молу и далее справа, в воде и на берегу сколько угодно народу. А я здесь просто выбивался из сил. И никак не мог взобраться на пирс. Или хотя бы уцепиться за едва торчащую из бетона арматуру. Кричать, ясное дело, было бесполезно. И однако же я кричал. И меня не слышали...  А еще однажды на Степовой нож сопливого соперника вдруг свалил меня в грязь — сломался при ударе о Нелькин подарок, о плоскую флягу в нагрудном кармане куртки. И облился я не кровью, в красным полусухим «Изабелла». А убийца мой, и без того не блиставший трезвостью, уже совершенно одурел — сбежал, гаденыш. Три дня домой не показывался. Ховался. Да и я только потом сообразил, что опять живу после смерти.  Может быть, поведать миру о том, как попал под огонь взвода салаг, отстреливающих из автоматов так называемое первое кон-трольное упражнение, для допуска к присяге? Или даровать читателю новеллу о никому не известных в миру событиях тысяча девятьсот шестьдесят восьмого. О наших в Чехословакии многое вроде бы ясно-понятно. Но кто знает о том, как туго пришлось моему отделению по сю сторону границы, на нашей территории, в небольшом гуцульском городке! На его окраине стояли офицер-ские дома. Все мужчины утром были вытребованы в полк, за шестьдесят километров. А уже днем женщины сообщили командиру, что их жилищам угрожает толпа. И нас выбросили для невинного дела — охраны правопорядка и военных семей. Кто же думал, что трое местных, отбывших по десять-пятнадцать лет за сотрудничество с фашистами и доживавших здесь, так вдохновятся чехословацкими делами, что подзаведутся, подзаведут молодняк.  И будут стрелять в нас, простых солдат. И забросают гранатами, вонь и осколки которых еще долго летели мне в нос.  Я часто думаю об этих своих смертях, входя в мрачный подъезд нашего дома, поднимаясь по лестнице имени Достоевского (Алик, впервые посетив меня, назвал ее именно так. И добавил: тут только Раскольникова не хватало, старух крушить); хочется сесть к столу и описать их — всех — подробно. Но за столом сидя, пишу я, почему-то, всегда о другом.
Почему же так вдруг захотелось в новом рассказе плясать, как институтке — от печки, именно от этой седьмой смерти, после которой живу вот уже второй десяток лет? Пережив двадцатый век. И второе тысячелетие от Рождества Христова.  Нет, не знаю. Вот захотелось — и все! И если у меня такая фантазия — почему бы вам не снизойти, не уважить. Это ведь рассказ не обо мне. Вернее, не только об этой, седьмой смерти, после которой — вот, пишу. Драма вышла растянутой во времени. Как бы в рассрочку. Да, я живу после этой смерти. А вот Алик помер. Точнее, погиб. И значит, согласно канонов, речь не о драме, а о трагедии.
Чудес, собственно, никаких почти тут и нет. Убили Алика. Его и Сережу. И весь город — благодаря телеэкрану — видел, как лежат они на знаменитом Тещином мосту, стрелой застрявшем между колоннадой Дворца пионеров (бывш. Воронцовский) и Приморским бульваром, над глубокой унылой улицей-оврагом.  Когда-то стрела сия была анекдотической новинкой: спортивно-модерновая, она никак не вписывалась в приморскую архитектурную классику. А главное, толковали — мол, идея моста все-цело принадлежала первому секретарю обкома партии и члену ЦК, якобы жившему на сей стороне. И имевшему тещу на стороне противоположной. Отсюда и название моста, символизировавшего уверенное вторжение свежих шестидесятых в помпезный и затхлый мир минувшего.
Но довольно быстро обывательский смешок перешел в шепоток: с Тещиным мостом выходило нечисто и страшно. То вдруг вполне здоровая теща секретаря обкома померла. То кто-то падал с его середины в головокружительную глубину — расшибался вдребезги. То кому-то в этом «помогали». Однажды некая юная горожанка, королева канавы, принудила (ей ассистировали дружки) вспорхнуть с перил моста соперницу. Ночью. На самом мосту порой обнаруживали невинно убиенных и раненых. А тут еще новый главархитектор обнаружил конструктивные пороки самого моста — встревожил одесситов.
Вернувшись из дальних краев, после трехлетнего отсутствия, я увидел Тещин уже в готовом виде. И как-то кольнула меня сразу эта стрела, не понравилась. Встревожила. Ну, не здесь ей висеть в воздухе, не отсюда она. Саднила. Будто сразу понял — худо будет. Так оно и вышло.
...Лежал Алик как-то нелепо, спутав ноги и раскинув руки.  На боку, лицом в грязи. И потому сразу было не заметно, что лица-то никакого почти что и нет. Снесла автоматная очередь.  А Сергей лежал на спине, раскинув широко руки. Голова была цела. Лужица крови под затылком. Лицо оскалено. Живот разорван, вывернут. Двое...
Господи, а ведь третьим-то должен был быть я. И лежать бы мне где-то вот тут же, рядом. Так или эдак. На виду у добрых наших телезрителей, столь внимательных к подобным материалам.  Куда бы вмазали? В лицо? В затылок? В пожизненно голодное брюхо? В спину? Но нет, смерть пришла и взяла двоих. А меня, третьего, не тронула. Само собой, я благословляю ее — не ту, которая могла убить и не убила: костлявая слепа, она не знает антипатий или пощады. Но с горячим, а после — с очень теплым чувством думал я о спасительнице. Имя ей — лень. Вульгарная, оптимальная и элементарная лень-матушка. Спасительница. Ведь я уже почти поддался, почти дал слово Алику: сам, и абсолютно добровольно явлюсь к нему в половине седьмого утра. В теплом спортивном костюме, в кроссовках и шапочке. И присоединюсь к нему и Сереже, его боевому другу и охраннику. И побежим мы трусцой туда, к оперному и бульвару. А по бульвару — к Тещиному мосту. И после него — к Алику домой, на той стороне. Душ, завтрак. И — по делам. До завтра. И так — всю оставшуюся жизнь...
Мы познакомились в год смерти Сталина, страшный для меня, долгий и муторный пятьдесят третий. В марте я был просто контужен — как это умер? Кто? Сталин? А разве он мог уме-реть? И за кого же мне теперь умирать, если он умер? Да и привычка молиться этому богу, жаловаться ему — рушилась.  И весна была — не весна, и лето вышло какое-то не такое.  А первого сентября меня сдали в некую общеобразовательную мужскую полную школу. На год раньше, чем следовало. Первое, что бросилось в глаза, — разница в одеянии новошколяров. На ком — школьные мундирчики под ремень, с фуражкой, из при-личной ткани — посветлее и потемнее. На ком — такая же форма, но из дешевенькой ткани и с разными пуговицами. Два мальчика явились в светлых полосатых пижамах. Очень новых и неожиданных. Вот они, на фото — слева, во втором и третьем рядах. Нет-нет, они не спали в этих пижамах. Их купили, как обновку — к первому сентября. Многие одеты в духе времени, т. е. кое-как. Три мальчика были в костюмчиках взрослого типа.  В светлых и темных. У них и у меня (я явился в коротких серых штанишках, белых гольфах, черных туфлях и в черной бархатной курточке) было по большинскому букету.  Стали фотографироваться. И у нас потребовали букеты. Они охотно отдали цветы, я воспротивился. С какой это стати?! Не хочу! Мое! Хотите — попросите. Но меня никто и не уговаривал.  Просто дали по шее и вырвали букет из рук. После чего расчленили его на порции и раздали всем. И мне — тоже. Забуду ли: страх, недопонимание, злость опять завертели в груди свою катушку. Аккуратные же мальчики приняли по паре цветочков из своих же букетов весело и просто. Их посадили во втором ряду, справа-слева от классного руководителя Полины Ефимовны, вы-рвавшей такой красивый букет из рук моих. И оказался я в заднем ряду. На целых восемь лет. Алик — в середине, рядом с учительницей. Сразу же рядом с ней. И на те же годы, до окончания неполной средней.
Может быть, это время так прессует прошлое, но кажется — довольно быстро, уже до первой школьной зимы, сложилась классная наша элита. Она плотно окружала классного руководителя и не только на фото, в реальной жизни. Это были те самые аккуратные ребята — они, в общем, хорошо учились и прилежно исполняли общественные поручения. Они сидели на ближайших к учителю партах и стайкой плыли по коридору на переменках. То же — после школы, домой. То же — в выходной, в воскресенье.
Когда общество выяснило ошибочность раздельного обучения, из женской восьмилетки к нам пригнали девочек; мягко сблизилась элита с такими же милыми и аккуратными барышнями, являющими пример отношения к учебе и вообще... Тогда-то Алик и подружился с Ниной — об этой Луценко заговорили довольно быстро. И к пятому-шестому классу пара стала притчей во языцех. Об остальных, тому подобных, почему-то не толковали.  Почему?
Где-то в четвертом имел место экстренный сбор отряда.  Полина Ефимовна торжественно, как-то даже зловеще, прочла передовицу в «Пионерской правде» — подробности не при-помню, да дело и не в них: суть мероприятия сводилась к тревоге Центрального Совета Всесоюзной пионерской организации имени Ленина из-за странной тенденции. В Москве, оказывается, неко-торые мальчики-девочки между собой приятельствуют парами, ходят друг к другу в гости в отсутствие старших. Встречаются по двое в воскресенье. Гуляют. О чем-то там говорят. И такое же положение в Туле, Ленинграде и почему-то в Рыбинске.  Центральный орган советской пионерии не поминал Одессу.  Но тревога передалась и Южной Пальмире; как я теперь понимаю, появился циркуляр обкома и облоно — по школам. И мы долго всерьез прорабатывали публикацию. То есть аккуратные-прилежные по очереди осуждали практику таких, явно преждевременных отношений. Я с большим интересом ждал тогда выступления Алика. Но — нет, он не выступил. Он не выполнил поручение классного руководителя. Что в пору счастливого нашего детства не было принято.
Тем более, не заведено подобное было у наших отличников-хорошистов, опоры режима. Первые пионеры в классе, ста-роста класса, председатель совета отряда, звеньевые, вожатые в младших классах, первые комсомольцы в классе, секретарь комсомольского бюро класса, члены комитета комсомола школы, де-легаты слетов и конференций, докладчики на сборах и собраниях, ведущие вечеров — все это призывалось неизменно из могучей кучки. Нам и не снилось. Алик же являл ее составную, плоть от плоти. Но все же было в нем нечто другое. Доброта? Простота?  Сердечность? Может быть. Ведь мальчики-девочки кучки были откровенно спесивы. Конечно, о симметрии их высокомерия не могло быть и речи: оно молниеносно улетучивалось при общении с сильными нашего мира. Но это уж — как водится.  Словом, Они и Мы. Кто же это? Они объединялись изначально месторождением. Мамы подарили их миру в сорок пятом и сорок шестом годах по месту жительства — вкруг нашей школы.  Ея фасад выходил на улицу Советской Армии (бывш. ХХ-летия Красной Армии, бывшую Преображенскую. Ныне — Преображенская). Улица, соединяющая по абсолютно прямой абсолютно разные планеты: центр города со знаменитыми на весь свет Пересыпью, Дерибасовской, Греческой, Соборкой и Тираспольской — и «Привоз», зоопарк, парк Ильича. Понятно, да? По прихоти судьбы, школа торцами выходила на Малую Арнаутскую (бывшую Воровского, бывшую Малиновского, ныне Малая Арнаутская), на Книжный переулок, названный в честь библиотеки-особняка, но не снискавший высококультурной репутации. И отнюдь не слу-чайно. Тут же — Привозная (бывшая Куйбышева). Неподалеку — с тылу — Старопортофранковская (Комсомольская) и Мещанская (Заславского).
В квартиры домов на этих улицах и сносили мамаши нашу будущую классную элиту из роддома. Так что знали ребята-девчата друг друга с малолетства.  Традиционно здесь проживали люди торгового сословия, мелкие кустари, хулиганы и рецидивисты на подписке. Переломанные войной калеки. Оно, конечно, жили здесь и хороший художник-живописец, и преподаватель музыки и пения. И даже партработник — вскоре, впрочем, переехавший в новый дом на Чкалова.  Виталя со странной фамилией Пеня жил во втором этаже дома, в Книжном: как-то по весне он выглянул в окно — нет, такая мускулатура не снилась мне, послевоенному рахитику. Пеня занимался боксом и «ходил» с Леной Кучинской — из числа появившихся в классе при слиянии полов. Ничего «такого особенного» ни в этой Ленке, ни в Нине Луценко я тогда не находил. Может быть, потому что был влюблен (хоть и вполне умеренно, по-пионерски) в Женю, прелестное глазастое существо с бантами, мамой и бабушкой — членами родительского комитета.  А про по: Женя Гурвич училась только на «отлично», на столько же вела себя — почему она не входила в могучую кучку?  Нет, точно не знаю. Может быть, она была слишком старомодной для передовой этой компахи? Ведь разлом времен как раз и пришелся на наши второй-третий класс. Довольно быстро по-теплело, мальчики-девочки первых парт сразу же потянулись к новой жизни. Бабка же и маман этой прелестницы, видать, были людьми старых правил. Но не о том теперь речь...  Кто еще входил в классный авангард? Рома Берладин, губастый, слюнявый, пошатывающийся при ходьбе — его в четвертом классе отправила Полина Ефимовна домой с занятий из-за внешнего вида. «Это — стиляжья куртка!» — И сегодня стоит в ушах ее бас. Курточка была, помнится, вполне невинной, светло-бежевой, с двумя большими пуговицами на хлястиках. Как на плакатных изображениях тех самых стиляг, которые выставлялись у входа в ЦПКиО имени Шевченко — под транспарантом «В нашем парке есть закон: вход стилягам запрещен!». В школу часто приходил его отец. Тоже глазастый и губастый. Нередко звучало: «Тубдиспансер». В седьмом он остался на второй год.  Но время проводил с нашей элитой. Я тогда ухаживал за барышней из седьмого — с эдаким романтическим именем Мэри.  Он уже был ее соучеником. Ухмылялся: «Ты ей нравишься».  И добавлял: «Потому что умеешь рисовать». Я уже знал: не умею рисовать. Только — учусь. В художке. И понимал — ему нужно, необходимо объяснение симпатий красивой здоровой девчонки ко мне, замухрышке. То есть к тому, которого он привык, с высоты своей команды, видеть замухрышкой. Это было за сорок пять лет до того, как школа объявила: гордится мною. Не им. Не ими — мною. Тогда это не приходило в голову ни Роме, ни школе.  Мэри — пожалуй, первый в моей жизни человек, догадавшийся насчет моей непростоты.
Мне же нравились ее светлые волосы и глаза под красным беретиком и над красным пальто. В черно-серо-буро-синей жизни это было ярко, свежо. Как-то по-хорошему несерьезно, игрушечно. Празднично. Лакомство. Да, еще ловкая походка, белые туфельки на маленьких каблучках. Цок-цок. И имя! Мне ведь казалось — вскоре буду вылитый Печорин. Господи, как это было, видимо, смешно.
Да, а что же Женя Гурвич? К восьмому классу она, первая ученица, была уже откровенно несимпатичной полноватой зубрилой и занудой, похожей на свою маму. И главным образом — на бабушку, членов родительского комитета. Но дело не в этом. Я все вглядывался в наш авангард. Шура Чижевич как-то не смотрелся в этой гоп-компании: выглядел по-бедняцки. Но мальчиком был спортивным, катал в баскет и ручной мяч. Может бить, это приближало. Эдик Журид был почему-то в центре элиты: очень толстый, поперек себя шире. Глаза монголоидные, узкие. Или заплывшие? Как я, оборванец, однажды попал в его квартиру на Куйбышева — нет, не помню и не представляю.  Но было. И потрясло. У Эдика была отдельная комната. Соломенный блеск паркета под солнечным окном. Никелированная кровать, спинка в серебряных стрелах, плюшевый плед, белейшие подушки мал мала меньше. Славянский шкаф с хрустальным окошечком, книжные застекленные полки от пола до потолка. Карта почти во всю стену. Китайский абажур. Приемник «Балтика» на этажерке.
Но главная прелесть и фантастика — парта. Да-да, настоящая парта, как те, в классе. Только очень чистая, аккуратная.  Без пакостных царапин. Игрушечная какая-то. И ящички, как в письменном столе, с латунной фурнитурой. Тут Журид делает домашнее задание. А старшие следят за его посадкой.  Кто еще? Леня Горман, худощавый, подтянутый, демонстративно неравнодушный к себе. И походочка, как в море лодочка.  Позднее, где-то к шестому-седьмому классу я обнаружил: его старший брат встречается с некой Лалой, рыжеволосой грудастой двоюродной сестрой Ларисы. С которой встречался мой старший брат. Это давало надежду на сокращение дистанции. Но — не сократило.
Петя Тобак крутился в этом кодле — кажется, на ея пе-риферии, но все едино выше всех нас. Его второстепенность там проявлялась в поминутном подчеркивании принадлежности к могучей кучке, для чего приходилось общаться с нами и на переменках, и после — по пути домой. И рассказывать взахлеб об элитном досуге. К восьмому классу появились подробности и деликатного свойства — по нонишним временам совершенно пустяковые. Но в конце 50-х и начале 60-х это производило впечатление. Тем более, подчеркивалось: что — вы? Вот мы — это да. Собираемся. Сидим. Свет выключаем. Ну, и... Так сказать...  Алик с Нинкой, конечно... полчаса прическу делала потом. А что — вы...
Я тогда еще Маркса не читал. Я тогда еще не знал, что трещина между «Мы» и «Они» проходит и через три ряда парт нашего класса. Но — классовую пропасть я ощутил довольно рано.  На что намекал еще в первых строках правдивейшего этого повествования. Да, не забыть бы об особенностях моего положения в этой системе координат. С одной стороны, я — безусловно — и безраздельно — принадлежал к низшей касте мусорщиков.  То есть одет я был кое-как, обут так же. Сидел на последних партах (Камчатка!). Двойки-тройки в дневнике, тройки в табеле.  Дурака валял, по шее получал от учителей. Вобщем, было ясно, что никто из взрослых мною особенно не интересуется и за мной не стоит. Беспризорник? Да, что-то вроде того. Только — при живых родителях, старшем брате и старшей сестре.  Но имелась и другая сторона. И с этой, другой стороны, отец мой был начальников начальник. И Пеня однажды довольно долго клянчил у меня пухлую пурпурную книжицу с алой ленточкой-закладкой и золотой надписью: «Делегату ХХ съезда КПСС» и профилем вождя. А когда уговорил, обнял меня и поцеловал. Это видел весь класс. И шпана, и элита. Была и третья сторона (не случайно ведь мир наш трехмерен): я учился в художественной школе, был относительно культурным малым. И доброй половине класса делал домашние задания по рисованию, а в дальнейшем — и по черчению, русской и украинской литературе. Моим делом была стенгазета, оформление Вечеров и других мероприятий, проводимых нашим активом. Все это, конечно, выделяло меня из большинства. Но никак не включало в меньшинство. Мэри, между прочим, тоже колебалась. Недоумевала, видимо.  Что еще запомнилось?
Алика ударил ногой в живот учитель труда — такой Всеволод Ростиславович, агромадный мужик с седыми прядками на лоб, в синем рабочем халате. Мы на переменке между двумя трудами заигрались в футбол. И двери мастерской оказались запертыми.  Все махнули рукой. Алик стучал кулаком. В приоткрывшуюся дверь спружинила огромная нога Всеволода Ростиславовича.  В сапоге. И наш Алик долго катался по земле, пока снова вдохнул воздух. И вдоволь не мог надышаться.
Или: на собрание класса явился сам завуч. Фамилии, имени-отчества не помню, но ясно вижу благородную седину и черный двубортный костюм, брюки какового по-сталински заправлены в сапоги. Все, помнится, возмущались частыми сменами классного руководителя. Но — доколе? — спросить решился только он, Алик. И на смертном одре не забуду ответ вельможного этого жлоба: «Отвечаю? Не твоего ума дело!». Сипло так.  Веско.
Я часто потом думал: как у этих людей — у каждого из них, обладающих лишь одним умом, мозгом, одним сердцем, — укладывались рядом комс. и партбилеты, искренние присяги светлым идеалам революции и коммунизма, блестяще сданные в пединах-университетах основы советской педагогики — и откровенная, демонстративная, на грани ненависти и за ней, нелюбовь к несчастным этим детям, рожденным во второй половине сороковых-роковых?
Такую же слабую кучку, всего на десять лет старше, возглавил на пути к газовке Януш Корчак — но по воле и при не-посредственном участии тех, кто марксизма-ленинизма не сдавал и в верности «Моральному кодексу строителя коммунизма» не клялся. А очень даже наоборот. И о том еще думалось, как мое Отечество, такой ценой помогавшее миру покончить с фашизмом, сберегло у себя этих злых, грубых, страшных особей, под сапогами которых хрустели ребра наших душ. Что за будущее могло быть у этой пионерии-комсомолии, у этой партии, у этой страны-державы? У народа...
Конец XX века дал ясный ответ на эти детские глупенькие вопросы.
Пришла пора самого главного экзамена — социалистическое Отечество в опасности. В опасности власть Советов.  В опасности КПСС — единая с народом. В опасности комсомол и пионерия с октябрятией. В опасности рабочие и крестьяне, с семнадцатого переустроившие жизнь для себя и против кровососов-мироедов-капиталистов-империалистов и их прислужников.  И никто из элиты нашего класса даже и не подумал заступаться.
Впрочем, иных уж не было вообще, а иные были, но — далече.  Как говорится, и такое же положение имело место в других классах нашей школы. И в других школах в целом — в средних и в высших. Ибо прорастает не то, что объявляется. Прорастает только то, что посеяно. Кто верил — остался в дураках...  Алик оказался вдруг крупным отечественным предпринимателем, вошел в десятку самых-самых. К этому времени сам собой завершился перерыв в наших отношениях. В конце семидесятых я входил в моду как литератор, публицист и график — мельком видел его и Нину в Доме актера, на тех самых дефицитных вечерах, о которых знаменитый Райкин сказал, что в первом ряду всегда сидят завмаг, завсклад, товаровед. Ходили слухи о больших его неприятностях — кажется, в овощторге. Или в каком другом «торге». Не знаю. Может быть, и вранье. Но что женился он на Нине — точно. Позднее такие мимолетные встречи были на вечеринках интеллигенции, на выставках. Вечерах и концертах, где мне выпадало быть автором, ведущим, исполнителем своих стихов и песен, автором песен, исполняемых заслуженными и народными. И где Алик был спонсором. И скромно устраивался где-то там, в задних рядах (Камчатка!), подальше от эстрады.  Мне часто хотелось раздвинуть это шумное варево, о котором мечталось там, в жуткой школе нашей и к которой так быстро охладела душа — и подойти к нему, к Алику. Пожать ему руку.  Обнять. Сесть рядом. И говорить, говорить. Вспоминать... Почему я ни разу этого не сделал? Нет. Не пойму. Не пойму, зачем однажды он подослал на такой вечеринке ко мне какую-то даму:
«Простите, здравствуйте! Вы меня не узнаете? Я — Нина Луценко, жена Алика, мы учились вместе». Нет, сказал, не узнаю.  Простите. Странный, непонятный эпизод, объяснение какового я так и не получил. Нину я, конечно, узнал бы.  За восемь лет школы два-три раза мы с ним общались без дела. Случайная прогулка, задержка в классе.  В восьмом кто-то стащил тетрадку моих стихов. Обсуждали, смеялись. Алик вырвал ее у толпы, ею же смазал кого-то по носу.  И попросил меня: дай, мол, почитать. Почему я не дал? Опять-таки: Бог весть. Но он был явно огорчен.  Потом я унес ноги из школы. Противно было до того, что год я нигде не учился — по тем временам неслыханно. Но я работал на фабрике «Трудпобут», в цехе, который изготовлял вывески, таблички, плакаты, доски почета, стенды, портреты и утварь для вечеров, утренников и демонстраций. Учеником. Два квартала от школы. И Алик со товарищи изредка заглядывал сюда. Ему было интересно видеть гигантские портреты Гагарина и «Моральный кодекс строителя коммунизма» моей кисти. Элита иногда стреляла у меня рубль или три. То есть мамы-папы да-вали, но хотелось еще. Да и мне можно было не возвращать.  Алика, само собой, это не касалось. Он не просил денег. Только однажды хотел... нет, не денег, хотел купить мой этюд маслом, смесь натюрморта и пейзажа за окном. Я ему попросту этот холстик подарил. Где он теперь?
И все же мы сошлись. Вдруг. Сразу. И — накрепко. Приятель по художке, ставший весьма известным кинорежиссером, вдруг свалился на голову с идеей: фестиваль «Слушать подано!».  Выяснилось, многие звезды нашей эстрады начинали на ресторанных подмостках. Или попросту сказать, вышли из кабака.  «Гм, многие? — крякнул, помню, знаменитый Ян Табачник. — Да я сам начинал в ресторации!». И тут же согласился (золотой аккордеон Европы!) быть главой жюри. Мы должны были по-мочь новому поколению будущих звезд быстрее пройти кабацкую фазу.
Я получил портфель ведущего и главного редактора фестиваля, автор идеи стал режиссером-постановщиком. И продюсером будущей кинокомедии, в основе которой — наш фестиваль. Мы тут же засели за написание соответствующего киносценария.  Недоставало лишь главного спонсора. Я позвонил Алику.  И он обрадовался. Мы встретились в его офисе на третьем этаже старинного одесского дома. Посыпались воспоминания.  Кто-где. Кто-кем. Кто-когда. Все серьезные расходы генеральный спонсор брал на себя безоговорочно. Но было очевидно, что это его интересует несколько меньше, чем встреча с соучеником.  Он приглашал меня на завтраки, обеды и ужины — в места, где я был впервые и где уже никто не мешал обмену воспоминаниями и размышлениями. Там ко мне подходили какие-то выдающиеся деятели, мало интересовавшиеся им — приветствовали, мечтали познакомиться. Алик уже женил сына, выдал замуж дочь (в обоих случаях снимали огромный теплоход), дождался внуков и получил, среди прочих, один из высших орденов независимой нашей державы. Пережил свое похищение, рэкет, пытки.  И освобождение — со стрельбой, едва не стоившей ему жизни.  Он взлетал и падал, терял и обретал. Прощался с жизнью и возвращался к ней. И все — ради нее, единственной, любимой раз и навсегда Нины Луценко. Она, его жена, мать его детей, бабка его внуков...
Он во всем охотно шел навстречу. Вставал из-за стола — а столик-то не «Гей, славяне!», великолепный, темного ореха, аэродром на мощных хромированных столбах. А кресло коричневой (какао с молоком) кожи на такой же серебристой ноге. Алик улыбался широко. Но что-то было у него с зубами. И лысина.  Словом, лицо тревожило, как-то царапало по нервам.  Мы пили какой-то особенный, душистый кофе таинственной рецептуры. С великолепным коньячком в пузатых приземистых бокалах. Курили длиннющие коричневые сигареточки — тоже ароматные, из сандаловой шкатулки, царственно возлежащей на столе, рядом с чернильным прибором. Описать последний мне не по перу. Мы заводили разговоры о будущем фестивале, но неизменно скатывались к школе, к классу. К шестидесятым.  И пятидесятым. Деловой человек, бизнесмен, он не всегда брал трубки телефонов — не желал прерывать беседу. Увлекался.  И в какой-то момент предо мной был не Александр Борисович Мучник из первой десятки богатеев современности, а тот симпатичный колобок-мальчишка из моего странного детства-отрочества, в новом, новейшем сообществе по имени советский народ, в Союзе нерушимом республик свободных, где плохи только плохие, в эпоху развернутого строительства коммунизма наш класс «В» был четко разделен на чистеньких и остальных.  И Алик был единственным из первых, не чуравшийся вторых.
Иногда он вдруг хлопал ладонью по столу: хватит! Все!  Перерыв на жратву! И в следующее мгновение мы уже летим в его машине. Мы уже сидим за ресторанным столиком. Мы уже едим что-то особенное. И говорим, говорим. Где-то в этой круговерти и возникла его идея насчет моего оздоровления. Штука в том, что Алик по утрам совершал пробежки — от дома по ту сторону Тещиного моста до бронзового Пушкина пред Думой.  И обратно. Зимой, летом, осенью и весной. С половины седьмого до половины восьмого.
— И прекрасно себя чувствую! — восклицал он, утираясь чудесным шелковым платочком. — Чего и тебе желаю.  Так и повелось: при каждой последующей встрече, при телефонном разговоре, по поводу и без такового — Алик неизменно спрашивал: когда? То есть когда я, наконец, возьмусь за свое здоровье? Бег трусцой — от инфаркта, инсульта, простуд, ожирения. А главное — от лени, лютого врага всякого творческого человека. Он клялся, что все равно заставит меня бегать по утрам. И постепенно приучал меня к этой мысли. Однажды, в дорогущем рыбном ресторане над морем, он зашел с козыря:
— Ну, хочешь, я буду присылать за тобой машину. Мэрс.
Или Джип. Спускаешься и садишься, даже еще не проснувшись.  И постепенно приближаешься по дороге ко мне. Мы бежим, возвращаемся ко мне. Душ, завтрак. И нас везут — тебя домой, меня — в офис.
Кажется, я уже не колебался. Мне хотелось оправдать его усилия. И сойтись с ним, наконец, покороче. Ибо популярность моя оказалась бессильной перед одиночеством. У меня была слава. У меня были приятели. И товарищи. Коллеги. Враги.  Даже — лютые. У меня не было друга. И надежда на него, уже — было — впавшая в летаргию, вдруг зашевелилась.  И какой причудливой представилась ее дорога: познакомить нас в пятьдесятых и подружить аж в конце века — это слишком даже для моей судьбы, вообще говоря, изобиловавшей невозможными поворотами.
Что-то очень теплое, нежное, забытое давным-давно заворочалось в заветном уголке души. А что, если у меня теперь будет настоящий друг? Господи, я ведь уже не надеялся. Я уже ус-троился без дружбы. Уже все стало по углам. Может быть, теперь полна будет бедная жизнь моя? Ну, без любви. Так зато — друг. Дружба. Было даже как-то неловко от наивных этих, но удивительно приятных мыслей-чувств. Маразм? Впадаю в детство? Какая дружба — на дворе конец XX века! Дураков нет!  Но милые пчелки все жужжали над ухом, все грелось сердце этими пионерскими лозунгами. Отогревалось...  — Значит, так: завтра, ровно в шесть, по Гринвичу, у твоего подъезда машина. Приезжаешь ко мне. И оздоравливаешься.  И так — каждый день. Кроме воскресенья и среды. Выходной и сауна. Слово?
— Нет, завтра исключено.
— ?
— Завтра ты даешь мне интервью. Как генеральный спонсор фестиваля.
— Когда?
— В одиннадцать. По Гринвичу.
— Да в одиннадцать... ты успеешь. И я успею.  — Нет-нет, я в день съемки должен и выспаться, съездить на студию, собрать и привезти съемочную группу...  Разумеется, я лукавил. Снимать предстояло в его офисе на Пушкинской — пятьсот шагов от моего дома. Группа должна была собраться на студии и приехать за мной. На вранье меня вдохновляло воображение: завтра я буду спать... до десяти! Господи, вот счастье-то! В полдесятого разлепить зенки и снова закрыть их — еще на полчаса. Лучшие, сладостнейшие полчаса жизни. Носом — в подушку, в обожаемую мою белейшую в мире наволочку.  Потом еще целых полчаса не умывание-одевание. А кофе попью уже у Алика, в ходе интервью. Называйте это как и чем хотите.  Хоть — ленью. Но я обожаю и саму мысль о таком утре; благословенно оно, особенно в слякотную эту осень, когда ты с удовольствием шевелишь пальцами ног в чистейших шерстяных носках, да еще и под лаской плюшевого пледа. И знаешь, что предаваться сему умственному занятию можешь еще целых тридцать минут.  Даже тридцать пять. А там, за обожаемыми подушками, за старым добрым креслом и письменным столом, за широчайшим подоконником, безнадежно заваленным книгами, за окном — гримпенская трясина, где силы зла властвуют безраздельно. И ты совершенно не в состоянии понять, как, зачем, почему и с какой такой стати в четырнадцать лет бросил школу, ушел на улицу. Фабрика, завод.  Комсомол. Таскался за Урал, в Казахстан. В армию — на три года, за три моря. За три горя. Кавказ. Дальний Восток. Заполярье.  Кольский полуостров. Мыс Святой Нос. Аж до Верхней Ваянги...
Куда несло? Ерема, Ерема, сидел бы ты дома...  — Лентяй! Лодырь чертов! Ладно, черт с тобой, завтра еще поживи. А вот послезавтра я тебе жить не дам, сам за тобой заеду в шесть утра. И... — он шлепнул ладонью по бумагам на столе, протянул ее мне. Я буркнул что-то вроде того, что, мол, там видно будет. И ушел. И все думалось — он добьется своего, я буду по жутким этим утрам бегать с ним и охранником через Тещин мост — от инфаркта!
...События следующего дня я, должно быть, отчетливо вспомню и на Страшном суде. Во-первых, проснулся не в девять и не в половине десятого: ровно в шесть тридцать. Мало того, ни ус-нуть, ни встать, ни с кайфом предаться неге лени и шевелить пальцами ног не хотелось. Вместо обычного для такой ситуации ощущения уюта, над ухом жужжала тревожная пчела. В конце концов, я ее прогнал. И привел себя в рабочее состояние, пролив кофе на простыню и плохо побрившись.  По бедной моей лестнице имени Достоевского я сбежал в подъезд. И вышел на улицу — к персональному автомобилю. Ну, не «Мерседес», а очень даже «УАЗ». Но боевой, огонь и воду со мной прошедший. Дал Юрке, водителю, тяжкий портфель. И плюх-нулся на сидение: заводи! Без семи одиннадцать тем же аллюром вышел я из машины — в подъезд. Не оглядывался: мои шли за мной. Молча, и тоже тяжко. ТэВэ — шутка что ли? Я шел навстречу новой жизни, в которой есть и новое большое дело — возможно, бессмертное (всегда будет ресторан. И всегда его музыканты будут прилично зарабатывать. И стремиться за эти деньги выходить на ТэВэ и эстраду). И друг — знакомый с детства, прекрасный человек.  Да еще и из первых богачей страны. И возможно, конец нищете и безбытности. Словом, сердечко в то утро билось неровно.  Хмурая, какая-то траурная улица. Шикарный, но мрачный подъезд. Навстречу спускался Шура Чижевич. И густой запах водки.
— Куда? — спросил. Вместо «здрасьте».
— Снимать! — высокомерно ответил я не останавливаясь.  И уже вслед услышал: «Не надо уже ничего снимать». Как-то кольнуло. Нет, не слова: Шура — пьяный? Нелепость. Он за всю жизнь капли вина не выпил.
Сбило с толку и то, что при нажатии кнопки дверь отворилась мгновенно. А прежде предстояли долгие объяснения с «говорилкой». В коридоре полно народу, толкотня какая-то. Все двери — настежь. Просто в коридор, в пространство спросил:
— Александр Борисыч есть?
— Нет, — ответил коридор.
«Ну, так и есть! Несчастье!» — мелькнуло под черепной крышкой, — уехал. В Киев. Интервью плакало.  — А когда будет?
— Да вы что, ничего не знаете?
— ?
— Его убили...
Следующую свою реплику я услышал как бы со стороны:
— Как убили? В каком смысле?
И коридор стих. И чей-то нежный голос прошептал: «Пройдите, пожалуйста, в кабинет. Там работает прокуратура, вы все снимете, что будет необходимо».
Я прошел прямо, свернул в кабинет. Прокурор уже закончил с бумагами и засмотрелся на рыбок в огромном аквариуме. Меня узнал, пожал руку, усадил к столу, заваленному папками, фай-лами и отдельными листками. Он что-то говорил о случившемся — наклонившись надо мной, жарким шепотом в ухо. Вроде как по секрету. И очень медленно, издалека, через туман контузии до меня доходило утреннее событие. Ровно в половине седьмого Алик и охраняющий его Сергей Шаталин вышли на очередную пробежку. И были расстреляны в упор. Из автомата. На Тещином мосту...
Уже потом, в старом добром моем «УАЗике», до меня дошли и реплика Шурика Чижевича на лестнице, и охотно распахнувшаяся дверь в коридор офиса. И готовность прокурора вводить меня в курс. Они, конечно же, решили, что я прибыл за матери-алом о случившемся. Ну, да, за мной ведь шествовали оператор с камерой, его ассистент и осветитель. К одиннадцати этим часам утра событие половины седьмого было уже известно всем. Кроме меня. Я проспал.
Да, я проспал гибель Алика и его хранителя. Но... и свою тоже. Свою гибель. Лежать бы мне там, на чертовом этом Тещином мосту. В луже воды и крови. Под тяжеленным, плохо стиранным осенним небом. Кто бы разрешил мне пробежку дальше? Свидетель...
Потом во Дворце моряков стояли два гроба — тонули в цветах.  Сын и дочь Алика плакали навзрыд. Нина сидела над гробом мужа молча — бледная, очень усталая. Но узнаваемая, та же.  Остатки классной нашей элиты приняли меня, наконец-то, очень охотно. Но разговор не склеился. Я оставался чужим и чуждым, хоть и явно возбуждал к себе интерес — столь неуместный на чужих похоронах.
А потом полетели годы, гуси-лебеди. Сколько уже пролетело?
Лет пять. Как-то обвально стали уходить из жизни ровесники.
Участие в траурных комиссиях, стояние в почетных караулах.  Траурные марши, поминки. Отпуска, которые я, наконец, стал действительно брать. Книги, которые писались всю жизнь, появились на прилавках и у знакомых. Приятелей. Подписывал я их по-разному. «Уважаемому...», «Дорогому...». Как угодно.
Только не «Другу». Нет у меня друга. Бог не послал.


Рецензии