Очень старый человек

 Помню, как подолгу рассматривая пришельца, похожего на Мичурина из школьного учебника. В той старой книге было много портретов, но не фотографических, а рисованных, и потому даже молодые лица, покрытые сеткой штрихов, выглядели уж очень морщинистыми. Вот из такой книги, казалось, и пришел на дачу старик, лицо и руки которого были сработаны терпеливым, но безвкусным гравером.
Хлебнув молока и размахивая бурыми булками, соседские мальчишки с утра сыпали вниз — к морю. А я задерживался и сквозь дырочки беседки видел Его. Обычно в это время старик сиживал в соломенном кресле, со стаканом сметаны в одной руке и серебряной ложечкой в другой. На нем были шляпа из такого же золотистого материала, что и кресло, просторный белесый пиджак на майке и брюки, которые и теперь почему-то очень хочется назвать штанами.
— Сметана сметане рознь! — фальцетом, но, не торопясь, говорил старик своему немолодому сыну. — Вот смотри: в стакане она чуть темнее, а на ложечке чуть светлее. Значит...  Далее следовали обобщение многолетних наблюдений за этим целебным продуктом, краткие сортовые характеристики и житейские истории, связанные со сметаной. Их я уже не слушал, потому что солнце, как воздушный шар, быстро уходило от края моря и поскрипывала калитка над обрывом.  Детство... Писатель, которого так плотно обступает современность, все равно обратится к нему, далекому и просторному.  Именно там — рубеж между элементарной надежностью мира и странными, труднодоступными его сложностями. И по эту сторону уже нет спокойствия за его (и стало быть, свою) судьбу, а есть внятная тревога из-за хрупкости жизни, ее зависимости от конкретных людей. Может быть, даже от тебя самого.
— Хорошая штука — жизнь? — отфыркивается отец от веселой пены морской. И тут же хлопает по плечу: — Так что держись, брат!
Зачем же держаться, если — хорошая штука? С кем держаться? Против кого? Там, на рубеже, резок контраст между детскими и взрослыми лицами: неуловимые, лежат на последних трагические тени. И несладко ноет в груди от догадки: тяжело, сложно живут эти люди. И ждут подмоги.  Впрочем, у взрослых, о которых рассказ, в судьбе еще недавно, лет десять назад, закончилась война. Кажется, она въелась в каждую морщинку и пору, надбила каждый хрусталик.  И навсегда.
— Третьего дня сметана была того же оттенка, — пел старик утром свою странную песню, — но заметь, с ложечки в стакан она не лилась, не капала, а как бы плюхалась кусочками...  Он приехал к нашим дачным соседям — двум взрослым и моей ровеснице, очень похожей на мать. Глава семьи — сильный сутулый человек, носил форму Аэрофлота, чем-то заведовал в аэропорту. Кажется, складом. Это симпатичный курец «Казбека», знающий великое множество всяких историй, шуток, прибауток, песен и анекдотов, и охотно дарящий все это дачным мальчишкам.
— Вот ты, Сева, сейчас сказал: хлопцы, по коням. А вот со мной был случай в Польше...
Ефим Михайлыч тоже опален, он воевал.  Его жена звалась Марией Федоровной и относилась к самой грозной категории взрослых — учительница. Странно было ви-деть педагога не в учительской или в классе, а за чисткой рыбы, только что обретенной у рыбаков на пирсе.  — Не купи, как прошлый раз! — кричит она мужу, отправившемуся в магазин. И получалось, учителя тоже не всегда правильно говорят по-русски, ходят в несвежих сарафанах и одалживают у соседей полбутылки постного масла!  Их дочь помню плохо. Это, должно быть, оттого, что влюблен я был совсем в другую соседку. Была похожа на мать, как уже сказано — того и довольно, не о ней рассказ. А еще жила в этом семействе собака.
Дача огромна, ее снимают несколько семей; одной калиткой она обращена к Дому отдыха «Волна», на танцы в который вечерами уплывает дачная молодежь. Другая калитка выходит на шоссе, через которое мы с отцом часто ходим к морю. Видимся мы с ним целый год только по выходным, очень скучаем друг за дружкой и потому мои каникулы и его отпуск — удовлетворение нашей дружбы. Проснувшись, я теперь точно знал — папа не на службе, а где-то рядом. Об этом думал и засыпая и наслаждался таким удивительным ощущением, запасаясь им на долгий год. Семья Ефим Михалыча — соседи ближайшие и потому кое-что из их взрослых разговоров перепадает и моему чуткому слуху. В последнее время говорится исключительно о старике. Он, отец Ефим Михалыча, подлец и негодяй.  — Бросил он тебя. Он тебя вышвырнул, как щенка, под забор. Бросил-бросил. Вышвырнул-вышвырнул. Ты сам знаешь и не смей мне возражать! — трубила Мария Федоровна. — Бросил он тебя. Во время деникинщины. Ребенком. Как собаку!  Она была учителем истории и знала много страшного о тех далеких временах. И гнев ее был связан не столько с самим фактом — к нему в семье, видимо, давно привыкли, — сколько с известием, что старик нашел, наконец, сына и едет к нему на дачу.
— Ты должен все ему сказать! Ты должен выгнать его к чертовой матери! Мне что, я тут ни при чем. Меня мама-папа не бросили. Они отдали мне все, что могли. Моя мама...  Тут Мария Федоровна срывалась, и женщины бегали ее успокаивать.  Нетрудно догадаться, что дача горячо сочувствовала учительнице и не понимала Ефим Михайлыча, который всякий раз давал жене дотрубить вволю, только курил «Казбек» и щурился.  А потом задавал какой-нибудь вопрос касательно устройства старика на даче и все начиналось сначала.
Саму встречу я проспал, поскольку ночью с той, другой, любимой соседкой тайно сбежал с обрыва к самой воде — смотреть, как светится море. Оно пылало голубым карнавальным пламенем: взбудоражились какие-то микросилы и вызвали к жизни сказочную осветительную энергию. А вышедшая из ночного моря подружка, и без того редкой красоты одиннадцатилетнее существо, казалась уже совсем феерическим созданием из хрусталя.  Должно быть, старик появился рано утром, через час-полтора после нашего возвращения. И подробности его приезда для меня потеряны безвозвратно. Но вот он сидит по утрам в плетеном кресле:
— Взять хотя бы кефир: в сущности ничто иное, как заквашенное молоко. А какая отличная вещь! Или сметана: высший сорт, тридцать шесть процентов жира! В любое блюдо идет.  Но лично я предпочитаю...
В то время я уже совершенно точно знал: бросать детей нехорошо. Тем более — под забором. Да еще и как собак. Люди ведь. Не собаки. И потому рассуждения Марии Федоровны, за вычетом некоторой экзальтации, представлялись мне куда более логичными, чем поведение ее мужа. В конце концов, в чем дело?
По вине вот этого самого старика Ефим Михайлыч не знал детства. В истерзанной белогвардейцами и интервентами Одессе он рылся в мусорных кучах, срывал для продажи железо с крыш жилых домов и даже воровал в порту соль — под выстрелами часовых. Вышло так, что он не умер от голода и тифа, не был зарублен пьяными казаками и не замерз на пристани страшной зимой двадцатого года. Он, как заключает Мария Федоровна, стал хорошо на ноги, без чьей-то помощи.
И вот теперь, когда у него есть все это плюс прекрасная семья, появляется похожий на Мичурина старик и ест его сметану. Разве не логично, что вся дача ополчилась против него?  И даже собака Ефим Михайлыча, шоколадной масти ублюдок Спардек, проходя мимо старика, непутем рычал и отводил в сторону нос: не хотел дышать одним воздухом с таким нехорошим человеком.
И лишь курильщик «Казбека» вертелся вокруг блудного своего отца, устраивая его дачный быт и согревая дряхлую старость.  Косо сжатые скулы Ефим Михайлыча, борозда на переносье как-то оплавлялись, становились мягче и незаметнее. И тогда он напоминал всем себя — маленького, с фотографии, привезенной из небытия стариком. И он суетился, заглядывал своему родителю в глаза, будто охваченный страхом, что его снова бросят на улице под забором. Как собаку. И придется — все сначала.  — Кефир должен быть чуть-чуть голубоватый, — проникновенно фальцетил старик, обращаясь к сыну, так как больше с ним на даче никто всерьез не разговаривал. — Это хороший кефир, не спорю. Но он не отдает голубизной. Он скорее кремоватый.
Во всяком случае, этот кефир...
Мария Федоровна широко открывала рот, но муж умоляюще расплавлял мимику, и она, шевеля губами, уходила за очередной порцией целебного продукта.
В те недалекие, кажется, времена многое в жизни людей выглядело несколько иначе, чем нынче. Авторитет взрослых был непререкаем, полной была и зависимость наших мыслей и взглядов от поведения старших. Непослушание было редкостью, послушание — простым и привычным делом. Во всяком случае, в том кругу, где рос я. Взрослым виднее, так надо — полагали мы, дачные пистолеты. И по-настоящему дурным мог быть только тот взрослый, от которого отвернулось взрослое же большинство. Таким был старик.  И прозывался он у ребят плохо: в диапазоне от «старой сволочи» до «негодяя» — в зависимости от услышанного в семье.  При случае мы выказывали ему свое отношение холодным дефиле мимо, на каковой почве сошлись со Спардеком, который вообще-то детей не любил и тяжело урчал при встрече с нами.  Теперь же, когда мы плотной кучей миновали старика в кресле, не здороваясь с ним (то есть не желая ему здоровья), шоколадный демон шествовал с нами и издавал болотное урчание.  ...В прошлом осталось кое-что, о чем я стараюсь не думать: слишком оно горько, муторно, ошибочно. И среди этого «кое-чего» — душа старика во время травли на даче. Он, впрочем, даже выпрямился и расцвел, как розовый куст. И ямочками на бритых щеках уже немного напоминал Ломоносова из того же учебника. Со стороны казалось — вот старик-отец, вот зрелый сын, все на месте. А что у невестки недовольное лицо, так это дела семейные и никого они не касаются. Но я знал предысторию.  И это рушило логику событий, разрушало уверенность в мире и себе самом. Чего-то я тут не понимал. Да только ли я, щенок?  — Вот ведь гад этот старик! — в конце концов проворчал я, когда отец, посидев со мной немного, пошел было укладываться.  Снова тяжело скрипнул дачный диван и совсем близко зачернели глаза взрослого, бесконечно усталого человека. Отец как-то пристально рассматривал меня и было трудно понять — сердится он или одобряет.
...Возможно, так бы оно все и осталось — еще один эпизод из детства. И теперь, вероятно, вызывал бы улыбку при воспоминании... Но улыбки нет и старик незабываем, непостижимый  этот человек, всю жизнь бегавший от судьбы и нашедший ее на той даче.
Постепенно острота конфликта угасла. К тому же, по всем законам жанра, на даче приключилось новое ЧП: дачница Виктория, дочь почтенных родителей, вдруг отчаянно загуляла с местным королем Стыцей, молодым мускулистым наглецом, который днем валялся на пляже и катал бледных москвичек на спасательной лодке, а вечером выплясывал в «Волне» на танцплощадке — в клешах и тенниске.
По ночам теперь желающие могли видеть, как родители караулят Викторию у калитки, ведут в дом и потом он ходит ходуном минут сорок. А днем событие обсуждала опять таки вся дача.  В одном таком консилиуме принял участие и старик: он высказался в том плане, что в его время девушки были не в пример скромнее и благоразумнее. К изумлению Марии Федоровны и удовольствию Ефим Михайлыча, все с ним согласились и стали во всю расхваливать это самое время старика.  И вот шли дни, женщины угощали его сметаной и кефиром, и все советовали Викиным родителям свести их дочь для беседы со стариком — человеком, как известно, много повидавшим и мудрым.  И опять-таки я ничегошеньки не понял. А Ефим Михайлыч ходил-напевал, счастливый. Он поглаживал по заду жену, дергал за косички дочку и слушал, слушал старика...  Вышло так, что отцовский шофер «засел». В одно из воскресений он привез на дачу важные бумаги, перекусил с нами, сказал почему-то, что я похож на мать (он возил отца еще когда мама была жива) и в переулке погрузил «Победу» в песок по днище.  Колеса вертелись отчаянно, но машина лишь дрожала. И вот дачники, выпятив животы и трепеща поколенными трусами, окружили «Победу» и разом навалились. Как среди них оказался старик, уж и не припомню. Но он приседал, хлопал себя по парусиновым ляжкам, тыкал указательным перстом в горло переулка и визгливо подавал команды, которые почему-то исполнялись.  Он распалился и даже сделал замечание моему отцу по поводу неверной рубки досок под колеса. На что мой солидный и заслуженный отец стал кротко оправдываться.  И вдруг, откуда ни возьмись, вылетел взбудораженный Спардек. То ли старик стоял ближе всех к калитке, то ли на  упитанных дачников собака нападать не решилась, а, может быть, и впрямь она одна осталась верной хозяйке, но только атаковал Спардек именно старика. Он бросился на впалую грудь и щелкнул зубами, но промахнулся, поскольку старик секундой раньше опрокинулся в мучнистую пыль.
А далее пошло уже и вовсе невообразимое: едва отогнали собаку и подняли брыкающегося старика, как он фальцетом вытянул жуткий, длиннющий, душераздирающий матюк, выхватил из папиных рук топор и метнул его в Спардека на глазах у изумленного общества.
Толпа бросилась врассыпную, впрочем, как только над ней вознесся топор. Один отец остался на месте — зажмурился и повернулся к оружию боком, как на дуэли. Само собой, пса тоже сдуло ветром, но вместо него появилась Мария Федоровна с этим самым топором, как с трофеем — в положении «На-плечо».  И тут уж она высказала все, что долгие годы до и недели после приезда старика подступало к ее луженому горлу. Ефим Михайлыч ушел в магазин и несколько минут были у нее в запасе.  — Да эта собака стоит втрое дороже тебя самого со всей твоей мелкой, поганой жизненкой! — кричала она. Старик был разделан под орех за свое дурацкое пристрастие к сметане-кефиру, к легкой жизни вообще, за паразитизм и распущенность в прошлом, из-за чего, собственно, и пострадал его единственный сын. Под конец истории до того разошлась, что обвинила непосредственно свекра в успехах деникинцев в девятнадцатом году на юге. Все из-за таких, мол, отцов.
— Ты, наверное, и при немцах тоже не потерялся, полицай чертов! — кричала она, с трудом справляясь с выпорхнувшим из сарафана футбольным бюстом, и я заметил, как поморщился отец — всей даче было известно, что старик во время войны в Алма-Ате руководил артелью по производству стирочного мыла. И следовательно, полицаем быть не мог. Какие в Алма-Ате полицаи? Мой папа там лежал в госпитале. Никаких полицаев.
Отец взял меня за руку, и мы молча пошли к калитке, пересекли затем пустынное шоссе и остановились над обрывом.  Море вдали неуловимо становилось небом — в том месте, где медленно двигался черный сухогруз. Он проходил за палками  рыбачьих сетей и было похоже, что мы наблюдаем судно в бинокль с делениями.
— А зря она, все-таки, его так... — сказал я. — Он совсем старый. Наверно, больной. Может, он вовсе не бросил Ефим Михайлыча тогда, а просто потерял, а? Война ведь была, а?  А сметану ему, может, доктора прописали...  Отец ничего не ответил. Только тяжелую руку положил на мое плечо и слегка прижал к себе. И тут мы увидели старика — он вышел из калитки и направился через шоссе. Это был переломанный пополам старик Хоттабыч, который вдруг понял, что чудес не свете не бывает.
Мимо нас по краю обрыва пробежал урчащий Спардек, и они увидели друг друга. Дальше, я думаю, все длилось секунды, но подробности всегда растягивают время: собака стала в боевую позицию и рыкнула грозно. А старик вдруг обвис в своей парусине и остановился на середине шоссе. Он плакал так горько, как плачут только в детстве и глубокой старости.  ...Сигнал вырос и стал непрерывным: там, сзади, как по маслу катил новенький «ЗИМ» — он был великолепен в своей полированной черноте и серебряной сбруе радиатора. И все это неслось в стариковскую спину.
На тропинке замерли трое: я, отец и собака. А на шоссе стоял спиной к смерти человек, плачущий и очень старый.  — Дед! — дико крикнул отец и тут же резко отвернулся к морю, прижав мое лицо к своему твердому животу. С дороги донесся звонкий шлепок, шипение, крик человека и собачий визг.  Как-то странно стошнило: показалось — Спардек попал под машину.
Лицо папы искажено мукой. Это сам ужас и само сострадание.  Из-под руки его решился я взглянуть на дорогу. Там, далеко впереди, съехал в кювет «ЗИМ» и от него бежали к нам люди.  А рядом на шоссе над странно лежащим стариком скулила собака. Она наклонялась и лизала подплывшую розовым сиропом парусину, и скулила, скулила...
А по аллее дачи к калитке бежали из небытия Мария Федоровна, дочь ее и муж, который зачем-то одной рукой застегивал на горле форменную летную рубаху, а другой держался за грудь — с левой стороны.


Рецензии